Он хохотал, ему в самом деле было смешно.
   Я действительно подобного жилища еще не видывала. Но оно совсем не показалось мне потешным. Огромная, темная квартира, каждый шаг по паркету отдавался недобрым эхом. Голые лампочки, свисая с потолка, давали слабый, зловещий свет. «Тайна из тайн и чудо из чудес, что Давид вырос в этом сумеречном царстве таким солнечно-лучезарным», – сказала я себе и решила, что дома обязательно запишу эту фразу в дневник.
   Сделалось совсем жутко, когда из двери выглянул седобородый старик в круглой черной шапочке. За его спиной, в свете канделябра, виднелся стол, заваленный старинными книгами в шоколадных переплетах.
   – Привет, папочка. Это Александрина. У нас было маленькое приключение. Ничего страшного. Где у нас йод?
   – В ванной, – ответил старик, пристально на меня глядя. На мое приветствие он не ответил.
   Давид, насвистывая, ушел куда-то по коридору. Мы остались вдвоем. Молчание старика, его суровый взгляд пугали меня.
   – На нас напали солдаты. Но мы их прогнали, – сказала я, чтоб нарушить тишину. Попробовала улыбнуться. – Я так заорала, что они испугались и убежали…
   Он закончил меня рассматривать. Не спросил – утвердительно произнес:
   – Девочка, вы не еврейка.
   – Нет…
   Кивнув, старик продолжил:
   – И вы, конечно, влюблены в моего красивого мальчика? Вы мечтаете соединиться с ним, когда вырастете. – Я обмерла. – Не отрицайте, я всё вижу. Еще я вижу, что вы очень упрямая девочка и умеете своего добиваться. Но в священной книге «Дварим» сказано: «Не роднись с ними». Вот что я вам скажу: больше сюда не приходите. Никогда. А моего мальчика оставьте в покое. Вы сами по себе, мы сами про себе. Это вот всё, – он кивнул на темное окно, за которым – обычное для этой зимы дело – гремели дальние выстрелы, – ваши гойские дела. Это, пожалуйста, без нас, без евреев.
   Со мной, тринадцатилетней девочкой, он говорил так, будто это лично я всё устроила – революцию, распад, разруху.
   Вместо того чтоб сказать умалишоту что-нибудь утешительное, я вздумала спорить. Очень уж потрясла меня сатанинская проницательность старика и объявленный запрет.
   – Как это без вас? – возмутилась я. – В революции столько евреев! Чуть ли не евреи ее и устроили!
   – Не евреи – апикойресы, вероотступники.
   С этими словами он взял меня за руку, довел до двери, подтолкнул в спину и захлопнул за мной створку.
   Вытирая саднящую щеку полуоторванным рукавом, я поплелась домой. Завтра можно будет подстеречь Давида около гимназии – еще одна случайная встреча. Но как быть с его «папочкой?»
 
   Таких евреев, как Каннегисер-старший, я никогда еще не встречала. Раньше я думала, что евреи – те же русские, только с нерусской фамилией. Вроде петроградских немцев или поляков. Пока не заболела бабушка, у нас часто принимали гостей. Я знала, что биржевой маклер Тер-Осипян – армянин, а присяжный поверенный Ехно – финляндец. Выглядели, держались, разговаривали «инородцы» так же, как все. Если бы папа однажды, не помню по какому поводу, не обронил бы, что наш семейный доктор Лев Львович – еврей, мне бы это и в голову не пришло.
   Но старик в черной шапочке, будто злой чародей, возведший неодолимую преграду между мной и Давидом, испугал и заинтриговал меня. Природу его чар нужно было разгадать, иначе они не рассеются – такое у меня было чувство. И я засела за книги.
   Оказалось, что книжек про евреев в книжных лавках очень много. Уроки я теперь по большей части прогуливала, домашних заданий не делала, благо гимназия стала не той, что прежде: преподаватели ходили растерянные, многие вообще исчезли, да и девочек в классе осталась едва половина.
   До глубокой ночи, холодея от мистического ужаса, я читала то про страшное чудище по имени Голем, то про всемирный заговор сионских мудрецов, то про всесилие еврейского капитала, то про кровь христианских младенцев. Всё это не отвращало меня от евреев, а наоборот притягивало к таинственному племени. Надменная иудейская непримиримость к любовным связям с гоями меня завораживала. «Отец мой сказал, что закон Моисея любить запрещает тебя, – шептала я с полузакрытыми глазами, раскачиваясь в ритм лермонтовским строкам. – Мой друг, я внимала отцу не бледнея, затем, что внимала любя… И мне обещал он страданья, мученья, И нож наточил роковой, И вышел… Мой друг, берегись его мщенья, он будет как тень за тобой». Я представляла себе, как мы с Давидом лежим посреди Садовой улицы двумя хладными трупами, а старик у себя в угрюмой келье возжигает жертвенную свечу и читает по-древнееврейски молитву Авраама-сыноубийцы.
   Но вскоре я вычитала, что еврейкой не обязательно родиться – ею можно стать, и во мне забрезжил свет надежды. Нужно принять Гиюр, поклясться соблюдать заповеди Торы – только и всего!
   Господи Иисусе, то есть не Иисусе, а Яхве! Я была готова выучить все 613 заветов наизусть и свято их выполнять, даже самые странные: проломить затылок осленку, если хозяин не желает выкупить его, или приготовить пепел непонятной «красной коровы». Гои, принявшие «закон Моисея», называются «гер» и обладают всеми правами еврейства. Для женщин, правда, есть одно ограничение: они не могут выходить замуж за коэнов, потомков первосвященника Аарона, ну и черт с ними. Давид происходит не от каких-то там священников, а от царей!
   Я начала зубрить Тору на русском и на иврите. Думала: месяца через три, когда все заповеди будут у меня от зубов отскакивать, пойду к господину Каннегисеру и скажу, чтобы он или какие угодно раввины испытали меня и приняли в еврейки. Вряд ли это будет труднее, чем прошлогодний экзамен по церковно-славянской грамматике, который я сдала с третьей попытки.
   Дошла я до 145-ой из запрещающих заповедей: «Аль тохаль басар корбанот хатат ве ишам ме хуц ла хацер бэйт ха микдаш» («Не есть мясо жертв хатат и ашам вне храмового двора»), и тут наступила весна, Каннегисеры засобирались в дорогу, зубрежка утратила смысл. Хотя в глубине души я и раньше понимала, что с Торой всё глупости, девичьи фантазии а-ля Муся Башкирцева. Не станет сумасшедший возжигатель свечей меня, малолетнюю идиотку, ни экзаменовать, ни даже слушать.
 
   Не знаю, отчего все так пускают слюни по весне. Отвратительное время года. Тает снег, из белого и чистого мир делается мерзко-серым и неопрятным. Вылезают на всеобщее обозрение сор, дерьмо, трупы мелкой живности – крыс, кошек, ворон. Обнажается шелудивое, неопрятное тело земли – она сама будто гниющий, изъеденный червями труп. С юга прилетают крикливые черные грачи, зато улетают милые пунцовогрудые снегири. Чему здесь радоваться?
   (Так думаю я, тринадцатилетняя, стоя в грязной луже среди галдящей привокзальной толпы. Мне хочется плакать и кричать в голос, но я улыбаюсь и молчу.)
   – …Фактически немцы войну выиграли, – уверенно говорит Давид. Я киваю. Выиграли так выиграли. – Читала? Они прорвали франко-английский фронт. За три дня захватили семьсот тридцать тысяч пленных, шестьсот орудий! Обстреливают Париж из огромных пушек, с расстояния в сто верст, каково?
   – Потрясающе, – кисло улыбаюсь я.
   Пускай победят немцы, если ему так хочется. Мне и самой странно, что я так долго их ненавидела. Цивилизованная нация. Наведут порядок, загонят всех серых, грубых, по щелям и подвалам, где этому мышиному племени самое место.
   Но жалко тратить последние минуты на разговоры про войну и политику. Ах, если б он хотя бы на прощанье сказал мне что-нибудь нежное. Я хранила бы эти слова в памяти, как главную, как единственную драгоценность моей несчастной жизни.
   Но Давид ничего такого не скажет, ему и в голову не придет.
   Он переходит на наших дураков-генералов, которые окончательно погубят Россию. Своей дремучестью и сиволапостью, людоедскими призывами к виселице и нагайке они могут оттолкнуть от себя цвет страны – людей передовых, мыслящих.
   – …Папочка говорит, что эти идиоты из-за своего дурацкого жидоморства лишат себя поддержки американского еврейского капитала, которому тоже не нравятся большевики. Кто тогда даст денег на войну с Лениным и Троцким?
   Я знаю верный способ прервать эти страстные речи.
   – Ой, я же тебе принесла… – Я достаю свертки – из одного кармана, из другого. – Это сахар и изюм, в дорогу. А это бутерброд, на сейчас.
   – Здорово!
   Еде Давид радуется куда больше, чем фотографии. Ровными зубами он кусает белый хлеб с чайной колбасой. Подмигивает мне.
   Я изо всех сил улыбаюсь. В носу щиплет.
 
   Слишком поздно, меньше двух недель назад, на меня снизошло озарение, позволившее мне встречаться с Давидом каждый день. До того моё существование делилось на светлые даты – когда я с ним разговаривала – и темные, когда для встречи не находилось предлога.
   Я знала, что Каннегисеры распродают последние вещи, даже из одежды почти ничего не осталось. Среди прочего давно сгинул и памятный белый шарф. Но мне, как всякому сытому, не приходило в голову, что рядом кто-то может недоедать – уж особенно принц.
   И вот Давид, как всегда со смехом, сказал:
   – Папочка, мудрец сионский, выкинул хлеб, который я купил на последние рубли! Сегодняшний обед перенесся на завтрашний ужин.
   – Выкинул хлеб? Зачем?
   – Потому что Тора велит накануне пасхи устранить весь хамец из дома. Вот он, мудрец сионский, и оставил меня зубами щелкать.
   Я уже знала, что хамец – это всё квасное, сделанное на дрожжах.
   – А кроме хлеба у вас ничего нет?
   – Воск от папочкиных свечек.
   Только теперь я заметила, как Давид похудел за время нашего знакомства. Его матовая кожа стала почти прозрачной, а голубые тени под глазами, казавшиеся мне такими аристократичными, оказывается, объяснялись самой неромантичной причиной – недоеданием.
   «Дура, эгоистка! – обругала я себя. – Только о себе думаешь!»
   А в следующий миг меня осенило. [Глядя на Сашеньку Казначееву из своего дальнего сегодня, я думаю, что уже тогда обладала полезным, хоть и стыдноватым даром – извлекать практическую пользу даже из возвышенных порывов души. ]
   В тот же день, вернувшись домой, я объявила родителям, что бойкот закончен.
   В феврале отец дал на службе подписку, что будет сотрудничать с Советской властью и обязался «сочувствовать делу пролетариата». За это ему и таким, как он, стали выдавать «наркомфиновский паек». Продуктов в открытой продаже становилось всё меньше, а те, что еще оставались, можно было купить лишь по совершенно заоблачным ценам. Отец же каждую неделю приносил что-нибудь съестное: крупу, масло, сало, иногда консервы. Мы жили сытнее многих. То есть они, родители – но не я. Принципы не позволяли мне даже прикасаться к этой иудиной мзде. С отцом я перестала разговаривать. Матери разрешала кормить меня только тем, что покупалось в лавках или на рынке.
   Бедные папа с мамой были сами не свои от счастья, когда я вдруг сменила гнев на милость. Твердое условие – что есть я буду не за общим столом, а у себя в комнате – было принято беспрекословно.
   Уже вечером я подкараулила Давида возле подъезда.
   – На вот, – сказала я небрежно, со смехом. – Сало к вашей еврейской пасхе.
   Он развернул бумагу, блаженно понюхал, но – принц есть принц – спросил:
   – А ты?
   – Во-первых, не люблю. Во-вторых, у нас много. Папаше диктатура пролетариата выдает.
   Подражая Давиду с его жалеюще-насмешливым отношением к отцу, я своего стала называть противным словом «папаша».
   С тех пор я каждый вечер приносила ему что-нибудь поесть. Он снисходительно принимал подношения. Темные дни из моей жизни исчезли, остались одни светлые.
 
   – А вот и «папочка», – говорит Давид с набитым ртом. – Ну, мне пора!
   Я вижу чернокнижника, похитившего мое счастье. Он стоит на ступеньках, манит рукой, будто притягивает невидимой нитью моего заколдованного принца. Рядом какой-то усатый, в кепи, в голубоватой шинели. Догадываюсь: это пан Дудка, про которого я столько слышала. Старинный, еще довоенный «папочкин» партнер из Праги. Попал в русский плен, Каннегисер-старший ему помогал, а теперь капитан из облагодетельствованного сделался благодетелем. Он какой-то начальник в штабе чехословацкого корпуса. Корпус отправляется на Дальний Восток, и капитан пристроил Каннегисеров в один из эшелонов.
   По-настоящему чеха звали то ли Дудек, то ли Доудек, это Давид прозвал его «паном Дудкой». Мне прозвище кажется не смешным, а зловещим. Поняв, что в одиночку со мной не справиться, иудейский чародей призвал на помощь сатанинскую дудку, и заиграла волшебная мелодия, и мой суженый потянулся за нею, как бедный, одурманенный ребенок за флейтой гаммельнского музыканта.
   Когда вопрос их отъезда окончательно решился, я устроила дома шумную сцену. Кричала, рыдала, трясла сжатыми кулаками. Я требовала, чтобы мы тоже уехали на восток, потому что все нормальные люди бегут из этого обреченного города, из этой проклятой страны, и если родителям наплевать на себя, то пусть хоть подумают о дочери.
   Папа ретировался от моих воплей в кабинет. Мама растерянно слушала.
   – Всё это, может быть, и так, – сказала она, когда я перешла с крика на тихий вой. – Но как быть с бабушкой? Куда ее повезешь в таком состоянии?
   – Бабушка ста-арая, а у меня впереди вся жи-изнь… Мама тихо спросила:
   – Значит, когда мы с папой состаримся, ты нас бросишь? Ну, это твое дело. А за нас не решай.
   И оставила меня плакать в одиночестве.
   Как же я их ненавидела! Особенно бабушку, которая никак не хочет умирать и поэтому тянет меня за собой в сырую землю, хоронит заживо. Если б знать как, я ее отравила бы!
   (На миг я вновь становлюсь злобно рыдающим подростком, маленькой леди Макбет Мценского уезда, ради любви готовой на любое преступление.) Но страница переворачивается – я опять на Знаменской площади, перед вокзалом. Ненависти нет, лишь отчаяние.
   – Поцелуемся на прощанье, если ты не против? – шутливо говорит Давид.
   Я тяну к нему губы, но он чмокает меня в щеку. Подмигивает.
   – Счастливо, малышка. Больше, наверно, не свидимся.
   Он подхватывает тачку с древними книгами, катит ее к вокзалу, весело покрикивая: «Расступись, народ честной!»
   – Будь счастлив, любовь моя! – кричу я вслед.
   Давид не слышит, но кто-то за моей спиной с хриплым хохотом говорит: «Вась, слыхал, чего соплюха сказала?»
 
   Бреду не разбирая дороги, смотрю вниз. Тающие льдинки хрустят под моими шагами.
   Мне только тринадцать лет, но жизнь кончена, впереди ничего кроме тоски, слез, темноты. И никому об этом не расскажешь. Никто не поймет, не пожалеет. Только посмеются, как тот хриплый. Ну мама, конечно, потешаться надо мной не станет, даже пожалеет. И обязательно скажет что-нибудь вроде: «Ничего, все проходят через первую влюбленность. Время быстро залечивает такие раны. Будешь потом вспоминать и улыбаться». Это хуже любой насмешки.
   Дома я прямиком иду к себе в комнату, бросив на ходу:
   – Завтра контрольная по литературе! Буду готовиться. Попрошу меня не трогать!
   Битый час, с лупой в руке, изучаю снимок манифестации. Ужасно хочется найти в толпе нас с Давидом. Вот чья-то темноволосая макушка – единственная без шапки. Я решаю: это он. Начинаю целовать, но мои губы слишком велики, я лобызаю разом несколько десятков голов.
   Беру книгу – просто потому, что она лежит на столе.
   Читаю, механически: буквы, слова, предложения, абзацы.
   Гаснет лампа – опять перебои с электричеством. Я зажигаю свечу. Наверное, так же полвека назад сидела вечером над своим дневником Муся Башкирцева. Я скольжу взглядом по строчкам, там всё какие-то восклицательные знаки.
   Вдруг вчитываюсь – вздрагиваю. «Одна вещь мучает меня, что через несколько лет я буду сама над собой смеяться и забуду его. Все эти горести будут казаться мне ребячеством, аффектацией. Но нет, заклинаю тебя, незабывай! Когда ты будешь читать эти строки, возвратись мысленно к прошлому, представь себе, что тебе тринадцать лет, что ты в Ницце, что все это происходит в эту минуту! Думай, что все это еще живет!.. Ты поймешь!..»
   Слезы наворачиваются на глаза, капают на страницу. Я плачу, не могу остановиться.
   Мне невыносимо горько, оскорбительно, унизительно от мысли, что, конечно, всё именно так и будет. Права мама с ее придуманной мною утешительной речью. И Башкирцева права: в том же дневнике, став взрослой, она будет подшучивать над своей детской любовью к «герцогу Г.». Я тоже вырасту, успокоюсь, забуду, встречу другого или других, буду подсмеиваться над тринадцатилетней дурочкой, а фотографию выкину.
   Я встаю на колени и начинаю молиться, как не молилась даже в раннем детстве.
   «Господи Иисусе, заклинаю Тебя! Сделай так, чтобы я никогда-никогда ничего не забыла! Чтобы никогда не успокоилась, никогда не смеялась над собою прежней! Чтобы я никогда не предала ни его, ни себя, ни эту весну, ни свою любовь!»
   (Молитва была услышана. Прошел почти век, а я ничего не забыла. И мне не смешно.)

Летом

Сандра в приснившемся городе

   Самое мучительное время года. Считается, что неподвижным больным противопоказано кондиционирование воздуха, оно может спровоцировать в ослабленных легких воспаление – именно это чаще всего сводит паралитиков в могилу.
   Только не таких, как я. Мои легкие в идеальном состоянии, пневмония не грозит им даже на самом сильном сквозняке, но никто кроме меня этого не знает.
   Даже в прохладной Нормандии иногда выдаются очень жаркие дни, а нынешнее лето бьет все температурные рекорды. Вторую неделю жара за тридцать.
   Я давно приучила себя игнорировать болезненные или неприятные ощущения, с которыми ничего не поделаешь. Иначе я давно бы свихнулась. Но струйки пота, которые очень медленно, почти непрерывно стекают по сохранившим чувствительность участкам тела, напоминают китайскую пытку водяной капелью. Кожа, и без того тонкая, непрочная, размокла и сама собою лопается, сразу во многих местах. Новая массажистка невнимательна и неловка, ее торопливые пальцы, щупающие мое тело будто для проформы, доставляют мне столько страданий, что, если б я могла, то кричала бы от боли. Вся надежда на то, что эта отвратительная тетка (в ее излучении я считываю женскую неудовлетворенность, нетерпеливую злобу, истеричность) халтурит не только со мной, что на нее кто-нибудь нажалуется и она отправится обратно в свой Вильно.
   Сегодня особенно скверно. Дежурная сестра неплотно сдвинула шторы, жгучие лучи утреннего солнца падают прямо на мое лицо. Кажется, лоб и нос обгорели – это со мной теперь происходит моментально. Еще хуже то, что из губ выскользнул слюноотвод, а сглатывать я не могу. Рот переполнен, по щеке все время течет. Неужели Пятница этого не замечает?
   Нет, он сидит неподвижно. Вероятно, пялится в потолок – я могу определять его позу по шуршанию одежды и скрипу суставов. Так он может просидеть очень долго.
   Впрочем, не факт, что он поправит слюноотвод, даже если увидит, как я мучаюсь. Бывает по-разному. Если б каким-то чудом на несколько секунд ко мне вернулась власть над телом, первое, что я бы сделала: взяла бы Пятницу за шиворот, подтащила к стене и стучала бы его замороженной башкой о дубовую панель, пока дерево не треснет!
   Стоит мне подумать о панели, и я забываю о слюне, каплях пота, сгоревшей коже. Возникает соблазнительная мысль, от которой – я чувствую – резко учащается пульс.
   А что если мне можно умереть? Что если так будет лучше?
   Спокойно, спокойно, говорю я себе. Это нужно обдумать.
   Когда я умру, это помещение освободится, так? Так.
   Комнате придумают иное применение, так? Несомненно.
   Для этого здесь сделают ремонт, которого много лет не было. Я слепа, но можно не сомневаться, что обои выгорели и местами надорвались, краска на потолке облупилась и так далее. Здесь ничего не подкрашивали, не переклеивали, чтобы не травмировать меня резкими запахами и не вызвать аллергии. Но когда я умру, комнату приведут в порядок и сделают перепланировку – объединят с соседней комнатой в единое пространство. Однажды я слышала, как Марина Васильевна, привыкнув относится ко мне как неодушевленному предмету, преспокойно обсуждала с другой медсестрой уже решенный администрацией вопрос: когда палата освободится, устроить здесь просторную комнату отдыха для среднего медперсонала.
   Стало быть, если я освобожу им палату, они станут разбирать стену. Снимут дубовые панели и непременно обнаружат сейф. То главное, что я должна отдать людям, прежде чем смогу уйти, попадет к ним само! Получается, что своим цепляньем за жизнь я только мешаю этому!
   Господи, неужели я зря держусь столько лет?!
   Господи, неужели я могу покинуть свой каземат?!
   Я заставляю себя успокоиться. Ввожу глубокое дыхание, делаю геморегуляцию. Пульс приходит в норму. Мысли перестают выталкивать одна другую.
   Ремонт будет, сейф найдут и вскроют. Всё так. Но первое, что сделают рабочие, обнаружив научные записи с формулами, – отнесут эту абракадабру к Мангусту, ведь он здесь главный. И тогда Мангуст наконец получит то, чего так долго ждал, а окружающим наплетет какой-нибудь ерунды, и все поверят – ведь он здесь единственный специалист. Мои муки, мое терпение, всё пропадет впустую. Мангуст победит. Он подотрет свою задницу всей моей жизнью.
   Как бы не так! Я буду терпеть, ждать и надеяться на чудо.
   А физические страдания – пустяк. Просто я разнюнилась, утратила контроль. Но это мы сейчас наладим.
   Осязательные ощущения мне сейчас только во вред. Полностью отключить их непросто, для этого нужна абсолютная концентрация, предельная мобилизация воли. Я уже пыталась, не вышло. Но сейчас обязательно получится. Злость поможет.
   Я заново делаю весь цикл дыхательно-кровоточной гимнастики. Нейтрализую проблемные зоны: кожу лица, взмокшую спину, бока.
   Прилив, отлив. Прилив, отлив. И внутрь, внутрь, подальше от нервных окончаний.
   Хорошо.
   Следующее – перефокусироваться на иной орган чувств.
   Обоняние… Запах собственного пота, памперсов. У Пятницы в полости рта происходит какой-то гнилостный процесс.
   Нет, обострять обоняние не нужно. Лучше слух.
   И я, как писали в романах времен моего детства, вся обращаюсь в слух.
   Рядом, в полуметре, ровно дышит Пятница. Он неподвижен, но здоровые мышцы не могут находиться в тотальном покое, и стул чуть-чуть поскрипывает.
   Дрогнуло оконное стекло – это слегка подул ветер.
   Со второго этажа, несмотря на толстое перекрытие, донесся звук пианино.
   За стеной, из моей бывшей спальни, слышатся голоса. У моей соседки гость, мужчина. При всей патологической остроте слуха разобрать слов я не могу, но говорят по-русски.
   Я привыкла к московской девочке. Ее зовут Вероника. Сначала я чувствовала, что внушаю ей страх. Думала, что после первого визита больше она у меня не появится. Но ошиблась. Девочка перестала меня бояться, она заглядывает ко мне довольно часто. Возможно, каким-то инстинктом уловила, что меж нами есть некая таинственная связь. Я-то, благодаря развитой биорецепции, почувствовала эту близость сразу же, но разобралась в ее природе не сразу. Предположила, будто мы какие-нибудь дальние родственницы. Но потом поняла, в чем дело.
   Девочка излучает опасность – направленную не вовне, а внутрь. Где-то в области ее шеи или затылка я различила отчетливый источник смерти. Это ощущение невозможно описать точно. Попробуйте объяснить глухому, как звенит колокол, или слепому – что такое синий цвет. Всё, таящее в себе угрозу смерти, источает волны (этот термин я употребляю весьма условно) чрезвычайно резкого регистра. Со временем я локализовала и вычислила, что происходит с Вероникой. Да, мы с ней действительно состоим в родстве, но не по генам, а по судьбе. У бедной девочки, как и у меня, аневризма базиллярной артерии, но гораздо более крупного размера и потому очень опасная. Если бы я умела говорить или если б Вероника умела меня слышать, я многое могла бы ей рассказать. Я спасла бы ей жизнь. Но контакта между нами нет. Девочка заходит в мою палату, иногда произносит несколько тихих слов. Не рассчитывая на ответ, постоит немного у окна и уйдет. Вот и всё общение.
 
   Следующий после «слухотерапии» этап самолечения – средство еще более надежное: уход из настоящего в воспоминания.
   Когда мне особенно тяжело и кажется, что силы на исходе, я позволяю себе взять из библиотеки памяти самую драгоценную книгу, действие которой происходит летом тридцать второго.
* * *
   То лето тоже выдалось необычайно знойным – даже для Маньчжурии. Солнце раскалило тротуары, мостовые и крыши. В нашем палисаднике, несмотря на поливку, засохли все мамины цветы. Много дней не было ни дождинки, ни облачка, и Харбин весь клубился маревом, весь сверкал на солнце, словно начищенный самовар.
   Но страница, которую распахивает передо мною память, укутана в уютный полумрак. На потолке, под зеркальными шарами, крутятся лопасти вентиляторов; пунцовеет бархат портьер; поблескивают инструменты джаз-банда, приглушенно играющего блюз.
   Я одновременно здесь и там: здесь – всё знающая и помнящая, там – даже не догадывающаяся, что произойдет минуту спустя, когда оркестр заведет чарльстон.
   Тамошнюю меня зовут Сандра. Никакой «Александрины» и тем более «Сашеньки» – фи!
   Мне двадцать семь лет.
 
   На стене, напротив столика, висит зеркало. Я то и дело поглядываю в него и очень себе нравлюсь. У меня крупные черты лица, коротко стриженые волосы, смело обведенный помадой африканский рот, блестящие прищуренные глаза. Я выпускаю голубоватый сигаретный дым и становлюсь от этого еще эффектней.
   У меня слегка кружится голова от двух коктейлей, еще больше я опьянена своим успехом. Сегодня я могу собою гордиться. К этому триумфу я шла целых восемь лет, с того самого дня как серой совдеповской мышкой ступила на перрон Харбинского вокзала после девятидневной поездки по убогой, разоренной стране.
   Из мира рогожных мешков, землистых лиц, засаленных кепок и блеклых платков, где единственными всплесками цвета были кумачовые полотнища, я угодила в многоцветное сказочное королевство, полное автомобилей и разноязыких вывесок, населенное по-европейски нарядными, сытыми, улыбчивыми людьми. Я будто попала в далекую-предалекую страну моего раннего, еще довоенного детства. Только этот край именовался не Российской империей, а «Счастливой Хорватией». Так столицу русской Маньчжурии прозвали в память о генерале Хорвате, многолетнем начальнике Китайско-Восточной железной дороги, который не только выстроил и обустроил город Харбин, но сумел уберечь его от войны, мора и глада.
   Остолбенев, смотрела я на киоски и витрины, на невиданное чудо – неоновые рекламы. Привокзальная площадь имела совершенно заграничный вид – не хуже, чем Вена или Будапешт, которые я, правда, видела лишь на картинках. Но самое удивительное, что повсюду слышалась только русская речь и виднелись только русские лица! Хотя нет, лица изредка попадались и китайские – носильщики, чистильщики обуви, рикши, – однако и они кричали, предлагая свои услуги, исключительно по-русски.
   Первое, что я сделала, немного придя в себя, – обняла и поцеловала папу. Не избалованный ласками своей суровой дочери, он покраснел от счастья.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента