Страница:
-- Бежим!-- крикнул Козлов, поняв, что тот из упрямства не оставит его
одного. Впереди снова замаячил лесок. Им удалось вырваться из опасного
полукольца. До леса оставался один рывок, когда очкарик охнул и упал.
Прошило обе ноги выше колен. Козлов схватил его за руки, хотел дотащить хотя
б до лесу, но очкарик вырвался, оттолкнул Козлова, надсадно, почти
истерически закричал:
-- Не подходите ко мне! Я ненавижу вас, слышите, если тронете, я
застрелю вас!
-- Ты что, спятил?!
-- Ненавижу!-- кричал очкарик.-- Вы хуже их!-- Он дернул головой в
сторону немцев.-- Хуже, потому что свой! Уходите!
Козлов не на шутку обозлился.
-- Ты что орешь, дурак?! Ты соображаешь?!
Разбираться было некогда. Их снова настигали.
Козлов подскочил к очкарику, обхватил его руками так, что тот не мог
сопротивляться, и потащил к лесу. Тяжелый был он, этот долговязый. Но на
одном рывке, на одном дыхании Козлов дотащил его до леска и за первыми
деревьями опустил на траву. Получив свободу, очкарик навел на него автомат.
-- Уходите. Я не хочу от вас никакой помощи! Уходите! Мне лучше смерть
от них, чем жизнь от вас. Можете вы это понять? Уходите! Я задержу их.
Козлов зашипел на него.
-- Слушай, ты, чокнутый! Ты, может, думаешь, что мне от тебя жизнь
нужна! Черт с тобой, раз ты ненормальный!
Он сдернул куртку и, оставшись в своей гимнастерке, снова схватил
автомат.
-- Эх! Пропало дело.-- выкрикнул он отчаянно и начал обсыпать очередями
рожь, в которой уже совсем близко мелькали фигуры немцев. Очкарик тоже
стрелял полулежа, все так же неумело вытягивая руки вперед. Все лицо его
покрылось потом, крупными каплями пота. Капли были, как слезы. Сморщенное,
покрасневшее лицо его всеми мускулами реагировало на каждый рывок автомата.
Но вот автомат его тупо хрюкнул и замолк. Очкарик, недоумевая, некоторое
время еще продолжал давить на спуск, но потом наконец понял, что кончились
патроны.
Козлов тоже уже расстреливал последний рожок. Ощущение конца было
настолько сильным и гнетущим, что он потерял обычное хладнокровие и сыпал,
сыпал, сыпал... и принял как должное, когда автомат его разом превратился в
бесполезный кусок железа. Оказалось, что последние минуты стрелял он один.
Оттуда, со стороны поля, не раздавалось ни звука. "Окружают?" -- с тоской
подумал Козлов и оглянулся, прислушиваясь. Тихо. Он взял автомат за ствол,
до нестерпения горячий, вышел из-за деревьев, сделал несколько шагов вперед.
Тихо. Оглянулся на очкарика. Тот лежал, прислонившись спиной к пню,
запрокинув голову, выпятив кадык. Козлов вернулся, сел неподалеку, спросил
примиряюще:
-- До войны чем занимался?
Очкарик вздрогнул всем телом и прошептал:
-- Замолчите!
Козлов ударил кулаком по земле, с размаху пнул подвернувшийся под ногу
сучок.
-- Ух! Был бы ты цел, набил бы я тебе морду, дураку! Разом бы дурь
вылетела!
Очкарик хотел что-то сказать, но впереди, в поле, послышался лай собак.
Теперь стало понятно затишье. Лай быстро приближался. Все повторялось,
как в навязчивом сне, когда никак не можешь проснуться...
Когда овчарка взвилась в воздухе, Козлов встретил ее таким сокрушающим
ударом автомата, что мог бы, наверное, проломить танк. Огромный откормленный
пес, как мячик, отлетел на землю с разваленной головой. Но снова вскинуть
автомат Козлов не успел, выронил его и, выставив вперед руки, схватил вторую
собаку за щеки. Оскаленная пасть брызгала слюной прямо в лицо. Пена стекала
с обнажившихся красных десен, а клыки были похожи на патроны, вставленные в
обойму другого, меньшего калибра. Лапами овчарка била его по груди, стараясь
вцепиться в кисти рук. Он держал ее почти на весу, она лишь касалась задними
лапами земли. Он держал ее, она держала его. Она не могла укусить, он не мог
ее выпустить. Прямо на него бежали немцы. Не стреляли, правильно оценив
положение. Получалось, что собака, эта дрессированная тварь, брала его в
плен. Козлов опустил ее к земле и носком сапога со всей силы ударил куда-то
под живот. Собака завизжала, задергалась сильнее, закрутилась. Он ударил ее
еще и еще. Кровавая пена хлынула из пасти, заливая ему руки... но тут на
Козлова упало небо и всей своей тяжестью придавило к земле.
В крыше сарая была широкая щель, и когда к Козлову возвращалось
сознание, он всматривался в эту щель, и она на глазах становилась все шире и
шире, и тогда казалось, что совсем нет никакой крыши над головой, казалось,
что снова лежит он в поле и над ним только небо и тишина.
Но вот в голову врывалась боль, закручивая и раскручивая пружины,
втыкаясь в мозг сотнями острых щупалец, молотками тараня виски, и тогда он
весь растворялся в этой боли, терял ощущение жизни, превращаясь в один
израненный нерв, который, как полураздавленный червь, извивался и корчился в
агонии. Иногда вдруг возникал мираж. Один раз увиделось ему, будто идет он
по широкому полю. На нем ослепительно белая рубашка, а в левой руке он
волочит по земле автомат. Он идет и вдруг видит перец собой того немца,
который остался стоять на поляне. Только этот немец огромного роста, раз в
десять выше. Но стоит он точно в той же позе. Мертвые скосившиеся глаза его
смотрят не в лицо Козлову, а выше него, туда, в головокружительную глубину
России. И растопыренные руки, выронившие котелок, все также восклицают: "Вот
тебе раз! Что же это происходит?!" Козлов громко хохочет и почему-то кричит
истукану: "Ну, где твои четыре пятых?!"
Порою, на мгновение, боль уходит совсем, будто ее не было. Тогда Козлов
приподнимается и спрашивает в темноту:
-- Товарищ, слышишь! Ты жив? Но ответа нет...
Алексей Владимирович Самарин, преподаватель московского музыкального
училища, был арестован по делу своего тестя, заместителя наркома. А с
капитаном, что лежал теперь с ним в сарае в двух шагах, Самарин встретился
там, в Богом проклятом краю, куда опьяневшая от инициативы и оптимизма
Россия выбрасывала тонны щепок, эшелоны издержек производства от великого
лесоповала.
В этом краю тоже шел лесоповал. Малый. Были также и щепки. Обычные.
Древесные. Стояли последние дни единственного осеннего северного месяца.
Дожди уже выдохлись, а снега еще не пришли. И эту незавершенность и
неопределенность состояния природа пыталась компенсировать ползучим северным
ветром. Ветер не срывал крыши с домов, не выворачивал деревья с корнем, не
валил телеграфные столбы, но проходил сквозь все живое тончайшими острыми
ледяными веретенами, и все живое перекручивалось, корежилось, мучилось
судорогами постоянного, изнурительного озноба. Всех живых в этом месте было
около пятисот. Утром группами уходили они из своего загона в лес, вечером
так же группами возвращались в сквозняковые бараки. чтобы отлежаться до
следующего утра.
В эти дни у людей случилось несчастье. Кончилось курево. В обычной
жизни внезапные несчастья часто бывают прихотью случая. Здесь же такое
несчастье имело своего автора. Именовался он начальником лагеря. Уголовники
называли его "хозяином". Он действительно был полновластным хозяином
полтысячи людей. С этими людьми и для этих людей он мог сделать все, кроме
одного -- освободить их. Но это ограничение в правах его едва ли угнетало,
потому что он вовсе не испытывал желания их освобождать. Все же остальные
события, происходящие с каждым из пятисот, так или иначе имели к нему
отношение. Они были результатом его действия или бездействия... Последнее,
по-видимому, было причиной того, что вот уже неделю в лагере не курили.
Давно выпотрошены все дозволенные и недозволенные распорядком карманы, давно
обшарены все возможные места обнаружения окурков, давно выменяно все, что
можно выменять у надзирателей. Два дня назад Самарин видел, как мужичок с
нар напротив со слезами ползал на полу и иголкой подбирал махоринки,
неожиданно высыпавшиеся у него из ватника. Самарин был некурящий и не
понимал страданий этих людей, но верил им и, будучи человеком мягким и
впечатлительным, страдал вместе с ними. Не все, конечно, вели себя
одинаково. Много было таких, кто не подавал вида, что страдает, и не
опускался до выклянчивания у надзирателей, не обшаривал мусорных ящиков. Но
тон и настроение задавали не они. На четвертый день стихийно возникло
несколько драк... К тому же ветер, отвратительный, гнусный ветер, от
которого не было спасения даже в бараках. К тому же работа...
Самарин работал на трелевке. Очищенный от ветвей и сучков ствол петлей
каната цеплялся за хвост и подтаскивался к дороге, где грузился на лесовозы.
Тащить приходилось далеко по кочкам, камням, петляя среди пней. Три человека
на ствол. Это была одна из самых тяжелых работ. Итог этой операции давал
цифру плана бригаде. Тридцать два человека уже пять дней работали вполсилы.
Горел план. Точнее, вот-вот должен был сгореть.
В сопровождении надзирателя, по кличке Крыса, в лагере появился сам
"хозяин". Когда стих шум сотен голосов, капитан сказал:
-- Нет махорки на складе. Рожать, что ли, ее прикажете!
Тишина повисла над лагерем. Нехорошая, опасная тишина. Но "хозяин" знал
свое дело.
-- Если завтра всем фронтом выйдете к пятьдесят шестой отметке, так и
быть, сам сгоняю на базу и вырву пяток ящиков. Слышали? Фронтом к пятьдесят
шестой. Махры нет. Вы дадите -- я постараюсь.
И ушел.
То, что он потребовал, было невыполнимо. Отдельные бригады еще могли
прорваться до отметки. Но фронтом! В некоторых бригадах треть людей больна.
План эти бригады не давали, а перекрывались другими. Дойти до отметки для
них значило дать больше двух норм...
Толпа развалилась на кучки. Тишина сменилась гомоном, постепенно
возрастающим. Кучки зашевелились, стали перетасовываться, как карты в
колоде. Потревоженным муравейником гудел, гомонился, суетился лагерь. Кто-то
подсчитывал больных, кто-то некурящих. От последних многое зависело. С какой
стати им надрываться! Начались споры, крики, речи. Кое-где даже мелькнули
кулаки. К ночи решение было принято. Дать! До конца месяца еще неделя.
Значит, минимум еще неделя без махорки. Дать!
На что рассчитывали люди? На которое дыхание? Где надеялись взять силы?
А ведь надеялись. Самарин не верил. Но не возражал, как не возражало
большинство некурящих.
Этот день ему не забыть. Уже к обеду двоих придавило. Один порубил
ногу. Нельзя было назвать работой то, что люди делали в этот день. Это можно
было назвать подвигом, если бы не цель... Если же не задумываться над целью,
то это было даже больше, чем подвиг. К четырем часам несколько бригад вышло
к проклятой отметке, и люди, не передохнув, бросились к отстающим участкам.
Еще несколько травмированных было отправлено в лагерь.
Самарин перестал что-либо ощущать задолго до того, как их бригада
перекатилась на новое место. Он не чувствовал усталости, он только знал, что
если остановится, то упадет и не встанет. Может быть, даже умрет. И он
боялся конца работы. Вокруг него двигались, суетились люди,-- он никого не
видел, ничего не слышал, ничего не чувствовал. Сознание вообще и сознание
происходящего словно отделилось от него и повисло где-то между ним и миром,
образовав некое подобие духовного двойника его самого. Он или его двойник
иногда бормотал что-то бессвязное и бессмысленное, а на это бормотание
откликались тени, что сновали вокруг, откликались так же бессвязно и
бессмысленно.
К шести вечера стало безнадежно ясно, что "не дать" ... что все, что
происходило здесь, оказалось напрасным, что чуда не произошло. Тогда люди
начали падать там, где настигало их понимание поражения.
Долго, надрывно и злобно сгоняли охранники полумертвых людей в
обязательные для следования колонны. Долго, утомительно долго ползли
колонны, подгоняемые охраной, к своему проволочному плацдарму. И снова
повисла над лагерем тишина, та самая тишина, что в таких случаях не что
иное, как концентрированное выражение возможного действия -- такого же
беспредельного и отчаянного, как эта тишина. Но опять в сопровождении Крысы
появился "хозяин". Никто не поднялся с нар, когда он вошел в барак. Но это
был еще не бунт -- только безразличие и усталость... "Хозяин" прошел вдоль
барака, остановился посередине, молодой, подтянутый, уверенный в себе,
сверкающий пуговицами, сапогами, фиксой во рту, и силой своей -- сверкающий,
как самородок благородного металла в куче утильсырья.
-- Ну, так что же, ребята!-- сказал он достаточно громко, спокойно и
даже с ноткой сочувствия в голосе.-- Порадовать мне вас нечем. Сами
понимаете. Уговор дороже денег.
Эти слова словно разбудили Самарина. Он слез с нар, снял очки, положил
под подушку, подошел к капитану и сказал четко и рублено:
-- Вы мерзавец!
Барак захлестнуло тишиной. В выжидательной стойке замер Крыса. Капитан
ухмыльнулся, прищурясь оглядел барак.
-- Надо понимать, он высказал ваше общее мнение?
Ехидная угроза прозвучала в этом вопросе. Самарин продолжал стоять
лицом к лицу с "хозяином", выражая тем самым осознанную готовность к
ответственности за свои слова.
Капитан презрительно оглядел его.
-- А чего ты стоишь? Сказал свое и шагай. Или ждешь, что я тебя бить
буду? Не буду. Пошел на место!
Недоумевая, Самарин направился к нарам. Так же недоумевая, Крыса
заглядывал в лицо "хозяину". Тот прошелся по бараку, остановился.
-- Вот что я вам скажу. На проходной лежат пять ящиков с махрой. И я
собирался выдать их, хотя вы и не выполнили уговора. Но теперь можете
растереть на махорку вашего уполномоченного и курить его до будущего месяца.
Все.
Самарин рухнул на нары.
А через полчаса к нему подошел бригадир и сказал:
-- Слушай, Самарин, капитан в комнате нарядчиков. Иди попытайся
договориться. А то ведь, черт знает, что может получиться. Уголовники шумят.
Мы, конечно, в обиду тебя не дадим, да не уследишь... И вообще...
И вообще бригадир тоже хотел курить, а махра была рядом...
Когда Самарин вошел в комнату, капитан сидел, развалясь на стуле,
спокойный, ухмыляющийся. Нарядчики вышли. Они остались вдвоем.
-- Разве ты не все сказал?
Самарин набрал воздуху.
-- Я погорячился... от усталости... прошу вас, дайте им махорку.
-- А сам ты что, некурящий?-- с наигранным удивлением спросил "хозяин".
-- Не курящий.
-- Так какого хрена ты суешься не в свои дела?
Капитан поднялся, подошел к Самарину.
-- Я мог бы пристрелить тебя, как последнюю тварь, но не хочу делать из
тебя героя. Я проучу тебя. Там, в бараке, ты изображаешь из себя отважного
интеллигента-народолюбца. А я хочу, чтобы ты сегодня понял, что раз ты
здесь, то ты есть мразь, отребье народное, понял? Хоть ты и зовешься
официально враг народа, но ты даже не враг, а мразь. Ты хотел пострадать за
народ, ну так пострадай.
Капитан сел, вытянул вперед носок сапога.
-- Видишь, из-за тебя сапог замарал. Язык, как я понял, у тебя длинный,
ну-ка, махни раз-другой!
Самарин с грохотом выскочил из комнаты, но на крыльце, на последней
ступеньке, замер. На улице было темно. И он не увидел, а услышал толпу,
молча застывшую перед крыльцом. Люди ждали.
Самарин сел на ступеньку, обхватил голову руками.
Рискованную игру вел "хозяин". Еще неизвестно, как повели бы себя эти
униженные и измученные люди, если бы Самарин рассказал им о том, что
произошло в комнате. А итог?
Самарин поднялся и пошел назад к "хозяину". Тот словно знал, что он
вернется, сидел в той же позе, так же ухмылялся и сверкал фиксой.
Самарин встал на колени, но сапог был низко, и ему пришлось опуститься
на руки. В этом момент капитан обратился к нему, стоящему на четвереньках:
-- А на воле ты чем занимался?
Самарин хотел промолчать, но сапог отодвинулся.
-- Преподавал музыку,-- глухо ответил он.
-- Да? Ну давай, зарабатывай людям на махру, музыкант!-- весело сказал
капитан, подсовывая ему сапог.
Самарин решил убить его и убил бы, но капитана скоро перевели куда-то
на материк.
И вот через три года Самарин встретил этого человека в колонне пленных,
которых немцы отобрали для ремонта железной дороги. Самарин растерялся. За
эти годы он так часто представлял себе эту маловозможную встречу, так верил,
что месть снимет с его души груз непреодолимой боли, мерзкую жабу, упавшую
ему на грудь, мешающую жить и даже мешающую умереть, потому что лично для
него даже война ничего не списала...
В том, что капитан его не узнал, было что-то еще более обидное и
унизительное. "Что с ним сделать?-- лихорадочно думал Самарин, пока их вели
к месту работы.-- Избить? Убить? Опозорить?" Он представлял себе и то, и
другое, и третье и разом понял, что, какое бы решение он ни принял, он не
будет удовлетворен. Он понял, что все случившееся в лагере непоправимо: что
никогда не забыть ему унижения, никогда не расстаться с болью. Рана его
смертельна. Никакой компенсации быть не может. Но страшнее всего было то,
что капитан не узнавал его. "Может, потому что я без очков?" -- думал
Самарин и несколько раз нарочно сталкивался с ним лицом к лицу. А кончилось
это тем, что капитан подскочил к нему с просьбой закурить. Это "закурить"
окончательно сломило Самарина. Трудно сказать, какое решение принял бы он,
если бы капитан не устроил побег. Самарин все же ударил его, ударил здорово,
хотя бил человека впервые в жизни, даже рука онемела. Он еще пнул его и
хотел испинать своего врага, но с отчаянием обнаружил, что врага нет. Нет
врага. А боль есть. И некому ее вернуть. И жить с ней невозможно...
Их поставили тут же, у сарая. Дальше они не могли идти. У Самарина
опухли обе ноги, он даже не мог стоять. Козлов, сам еле удерживаясь на ногах
от головокружения, вытащил его из сарая. И теперь они стояли рядом, точнее,
один почти висел на плече другого.
Наступил вечер. Прояснилось небо. Только там, в западной стороне,
кто-то, будто из двустволки, выстрелил вплотную по ястребу, и перья веером
разлетелись по всему небу, а на самом хребте зари, как окровавленные куски,
подсвеченные изнутри ветровым закатом, обрывки облаков...
Поддерживая Самарина, Козлов повернулся к нему лицом и с больной
улыбкой сказал:
-- Прощаться будем. Может, перед смертью скажешь, за что морду бил?
Самарин взглянул ему в лицо, хотел ответить словами, которые придумал
заранее. Эти слова должны были быть словами прощения. Он почти вплотную
приблизился к Козлову и вдруг увидел, что у того нет фиксы.
-- Боже мой!-- вскрикнул Самарин.
Но с боку раздался гром и вошел в них обоих острым голосом смерти. Они
дернулись, отшатнулись и упали в разные стороны...
одного. Впереди снова замаячил лесок. Им удалось вырваться из опасного
полукольца. До леса оставался один рывок, когда очкарик охнул и упал.
Прошило обе ноги выше колен. Козлов схватил его за руки, хотел дотащить хотя
б до лесу, но очкарик вырвался, оттолкнул Козлова, надсадно, почти
истерически закричал:
-- Не подходите ко мне! Я ненавижу вас, слышите, если тронете, я
застрелю вас!
-- Ты что, спятил?!
-- Ненавижу!-- кричал очкарик.-- Вы хуже их!-- Он дернул головой в
сторону немцев.-- Хуже, потому что свой! Уходите!
Козлов не на шутку обозлился.
-- Ты что орешь, дурак?! Ты соображаешь?!
Разбираться было некогда. Их снова настигали.
Козлов подскочил к очкарику, обхватил его руками так, что тот не мог
сопротивляться, и потащил к лесу. Тяжелый был он, этот долговязый. Но на
одном рывке, на одном дыхании Козлов дотащил его до леска и за первыми
деревьями опустил на траву. Получив свободу, очкарик навел на него автомат.
-- Уходите. Я не хочу от вас никакой помощи! Уходите! Мне лучше смерть
от них, чем жизнь от вас. Можете вы это понять? Уходите! Я задержу их.
Козлов зашипел на него.
-- Слушай, ты, чокнутый! Ты, может, думаешь, что мне от тебя жизнь
нужна! Черт с тобой, раз ты ненормальный!
Он сдернул куртку и, оставшись в своей гимнастерке, снова схватил
автомат.
-- Эх! Пропало дело.-- выкрикнул он отчаянно и начал обсыпать очередями
рожь, в которой уже совсем близко мелькали фигуры немцев. Очкарик тоже
стрелял полулежа, все так же неумело вытягивая руки вперед. Все лицо его
покрылось потом, крупными каплями пота. Капли были, как слезы. Сморщенное,
покрасневшее лицо его всеми мускулами реагировало на каждый рывок автомата.
Но вот автомат его тупо хрюкнул и замолк. Очкарик, недоумевая, некоторое
время еще продолжал давить на спуск, но потом наконец понял, что кончились
патроны.
Козлов тоже уже расстреливал последний рожок. Ощущение конца было
настолько сильным и гнетущим, что он потерял обычное хладнокровие и сыпал,
сыпал, сыпал... и принял как должное, когда автомат его разом превратился в
бесполезный кусок железа. Оказалось, что последние минуты стрелял он один.
Оттуда, со стороны поля, не раздавалось ни звука. "Окружают?" -- с тоской
подумал Козлов и оглянулся, прислушиваясь. Тихо. Он взял автомат за ствол,
до нестерпения горячий, вышел из-за деревьев, сделал несколько шагов вперед.
Тихо. Оглянулся на очкарика. Тот лежал, прислонившись спиной к пню,
запрокинув голову, выпятив кадык. Козлов вернулся, сел неподалеку, спросил
примиряюще:
-- До войны чем занимался?
Очкарик вздрогнул всем телом и прошептал:
-- Замолчите!
Козлов ударил кулаком по земле, с размаху пнул подвернувшийся под ногу
сучок.
-- Ух! Был бы ты цел, набил бы я тебе морду, дураку! Разом бы дурь
вылетела!
Очкарик хотел что-то сказать, но впереди, в поле, послышался лай собак.
Теперь стало понятно затишье. Лай быстро приближался. Все повторялось,
как в навязчивом сне, когда никак не можешь проснуться...
Когда овчарка взвилась в воздухе, Козлов встретил ее таким сокрушающим
ударом автомата, что мог бы, наверное, проломить танк. Огромный откормленный
пес, как мячик, отлетел на землю с разваленной головой. Но снова вскинуть
автомат Козлов не успел, выронил его и, выставив вперед руки, схватил вторую
собаку за щеки. Оскаленная пасть брызгала слюной прямо в лицо. Пена стекала
с обнажившихся красных десен, а клыки были похожи на патроны, вставленные в
обойму другого, меньшего калибра. Лапами овчарка била его по груди, стараясь
вцепиться в кисти рук. Он держал ее почти на весу, она лишь касалась задними
лапами земли. Он держал ее, она держала его. Она не могла укусить, он не мог
ее выпустить. Прямо на него бежали немцы. Не стреляли, правильно оценив
положение. Получалось, что собака, эта дрессированная тварь, брала его в
плен. Козлов опустил ее к земле и носком сапога со всей силы ударил куда-то
под живот. Собака завизжала, задергалась сильнее, закрутилась. Он ударил ее
еще и еще. Кровавая пена хлынула из пасти, заливая ему руки... но тут на
Козлова упало небо и всей своей тяжестью придавило к земле.
В крыше сарая была широкая щель, и когда к Козлову возвращалось
сознание, он всматривался в эту щель, и она на глазах становилась все шире и
шире, и тогда казалось, что совсем нет никакой крыши над головой, казалось,
что снова лежит он в поле и над ним только небо и тишина.
Но вот в голову врывалась боль, закручивая и раскручивая пружины,
втыкаясь в мозг сотнями острых щупалец, молотками тараня виски, и тогда он
весь растворялся в этой боли, терял ощущение жизни, превращаясь в один
израненный нерв, который, как полураздавленный червь, извивался и корчился в
агонии. Иногда вдруг возникал мираж. Один раз увиделось ему, будто идет он
по широкому полю. На нем ослепительно белая рубашка, а в левой руке он
волочит по земле автомат. Он идет и вдруг видит перец собой того немца,
который остался стоять на поляне. Только этот немец огромного роста, раз в
десять выше. Но стоит он точно в той же позе. Мертвые скосившиеся глаза его
смотрят не в лицо Козлову, а выше него, туда, в головокружительную глубину
России. И растопыренные руки, выронившие котелок, все также восклицают: "Вот
тебе раз! Что же это происходит?!" Козлов громко хохочет и почему-то кричит
истукану: "Ну, где твои четыре пятых?!"
Порою, на мгновение, боль уходит совсем, будто ее не было. Тогда Козлов
приподнимается и спрашивает в темноту:
-- Товарищ, слышишь! Ты жив? Но ответа нет...
Алексей Владимирович Самарин, преподаватель московского музыкального
училища, был арестован по делу своего тестя, заместителя наркома. А с
капитаном, что лежал теперь с ним в сарае в двух шагах, Самарин встретился
там, в Богом проклятом краю, куда опьяневшая от инициативы и оптимизма
Россия выбрасывала тонны щепок, эшелоны издержек производства от великого
лесоповала.
В этом краю тоже шел лесоповал. Малый. Были также и щепки. Обычные.
Древесные. Стояли последние дни единственного осеннего северного месяца.
Дожди уже выдохлись, а снега еще не пришли. И эту незавершенность и
неопределенность состояния природа пыталась компенсировать ползучим северным
ветром. Ветер не срывал крыши с домов, не выворачивал деревья с корнем, не
валил телеграфные столбы, но проходил сквозь все живое тончайшими острыми
ледяными веретенами, и все живое перекручивалось, корежилось, мучилось
судорогами постоянного, изнурительного озноба. Всех живых в этом месте было
около пятисот. Утром группами уходили они из своего загона в лес, вечером
так же группами возвращались в сквозняковые бараки. чтобы отлежаться до
следующего утра.
В эти дни у людей случилось несчастье. Кончилось курево. В обычной
жизни внезапные несчастья часто бывают прихотью случая. Здесь же такое
несчастье имело своего автора. Именовался он начальником лагеря. Уголовники
называли его "хозяином". Он действительно был полновластным хозяином
полтысячи людей. С этими людьми и для этих людей он мог сделать все, кроме
одного -- освободить их. Но это ограничение в правах его едва ли угнетало,
потому что он вовсе не испытывал желания их освобождать. Все же остальные
события, происходящие с каждым из пятисот, так или иначе имели к нему
отношение. Они были результатом его действия или бездействия... Последнее,
по-видимому, было причиной того, что вот уже неделю в лагере не курили.
Давно выпотрошены все дозволенные и недозволенные распорядком карманы, давно
обшарены все возможные места обнаружения окурков, давно выменяно все, что
можно выменять у надзирателей. Два дня назад Самарин видел, как мужичок с
нар напротив со слезами ползал на полу и иголкой подбирал махоринки,
неожиданно высыпавшиеся у него из ватника. Самарин был некурящий и не
понимал страданий этих людей, но верил им и, будучи человеком мягким и
впечатлительным, страдал вместе с ними. Не все, конечно, вели себя
одинаково. Много было таких, кто не подавал вида, что страдает, и не
опускался до выклянчивания у надзирателей, не обшаривал мусорных ящиков. Но
тон и настроение задавали не они. На четвертый день стихийно возникло
несколько драк... К тому же ветер, отвратительный, гнусный ветер, от
которого не было спасения даже в бараках. К тому же работа...
Самарин работал на трелевке. Очищенный от ветвей и сучков ствол петлей
каната цеплялся за хвост и подтаскивался к дороге, где грузился на лесовозы.
Тащить приходилось далеко по кочкам, камням, петляя среди пней. Три человека
на ствол. Это была одна из самых тяжелых работ. Итог этой операции давал
цифру плана бригаде. Тридцать два человека уже пять дней работали вполсилы.
Горел план. Точнее, вот-вот должен был сгореть.
В сопровождении надзирателя, по кличке Крыса, в лагере появился сам
"хозяин". Когда стих шум сотен голосов, капитан сказал:
-- Нет махорки на складе. Рожать, что ли, ее прикажете!
Тишина повисла над лагерем. Нехорошая, опасная тишина. Но "хозяин" знал
свое дело.
-- Если завтра всем фронтом выйдете к пятьдесят шестой отметке, так и
быть, сам сгоняю на базу и вырву пяток ящиков. Слышали? Фронтом к пятьдесят
шестой. Махры нет. Вы дадите -- я постараюсь.
И ушел.
То, что он потребовал, было невыполнимо. Отдельные бригады еще могли
прорваться до отметки. Но фронтом! В некоторых бригадах треть людей больна.
План эти бригады не давали, а перекрывались другими. Дойти до отметки для
них значило дать больше двух норм...
Толпа развалилась на кучки. Тишина сменилась гомоном, постепенно
возрастающим. Кучки зашевелились, стали перетасовываться, как карты в
колоде. Потревоженным муравейником гудел, гомонился, суетился лагерь. Кто-то
подсчитывал больных, кто-то некурящих. От последних многое зависело. С какой
стати им надрываться! Начались споры, крики, речи. Кое-где даже мелькнули
кулаки. К ночи решение было принято. Дать! До конца месяца еще неделя.
Значит, минимум еще неделя без махорки. Дать!
На что рассчитывали люди? На которое дыхание? Где надеялись взять силы?
А ведь надеялись. Самарин не верил. Но не возражал, как не возражало
большинство некурящих.
Этот день ему не забыть. Уже к обеду двоих придавило. Один порубил
ногу. Нельзя было назвать работой то, что люди делали в этот день. Это можно
было назвать подвигом, если бы не цель... Если же не задумываться над целью,
то это было даже больше, чем подвиг. К четырем часам несколько бригад вышло
к проклятой отметке, и люди, не передохнув, бросились к отстающим участкам.
Еще несколько травмированных было отправлено в лагерь.
Самарин перестал что-либо ощущать задолго до того, как их бригада
перекатилась на новое место. Он не чувствовал усталости, он только знал, что
если остановится, то упадет и не встанет. Может быть, даже умрет. И он
боялся конца работы. Вокруг него двигались, суетились люди,-- он никого не
видел, ничего не слышал, ничего не чувствовал. Сознание вообще и сознание
происходящего словно отделилось от него и повисло где-то между ним и миром,
образовав некое подобие духовного двойника его самого. Он или его двойник
иногда бормотал что-то бессвязное и бессмысленное, а на это бормотание
откликались тени, что сновали вокруг, откликались так же бессвязно и
бессмысленно.
К шести вечера стало безнадежно ясно, что "не дать" ... что все, что
происходило здесь, оказалось напрасным, что чуда не произошло. Тогда люди
начали падать там, где настигало их понимание поражения.
Долго, надрывно и злобно сгоняли охранники полумертвых людей в
обязательные для следования колонны. Долго, утомительно долго ползли
колонны, подгоняемые охраной, к своему проволочному плацдарму. И снова
повисла над лагерем тишина, та самая тишина, что в таких случаях не что
иное, как концентрированное выражение возможного действия -- такого же
беспредельного и отчаянного, как эта тишина. Но опять в сопровождении Крысы
появился "хозяин". Никто не поднялся с нар, когда он вошел в барак. Но это
был еще не бунт -- только безразличие и усталость... "Хозяин" прошел вдоль
барака, остановился посередине, молодой, подтянутый, уверенный в себе,
сверкающий пуговицами, сапогами, фиксой во рту, и силой своей -- сверкающий,
как самородок благородного металла в куче утильсырья.
-- Ну, так что же, ребята!-- сказал он достаточно громко, спокойно и
даже с ноткой сочувствия в голосе.-- Порадовать мне вас нечем. Сами
понимаете. Уговор дороже денег.
Эти слова словно разбудили Самарина. Он слез с нар, снял очки, положил
под подушку, подошел к капитану и сказал четко и рублено:
-- Вы мерзавец!
Барак захлестнуло тишиной. В выжидательной стойке замер Крыса. Капитан
ухмыльнулся, прищурясь оглядел барак.
-- Надо понимать, он высказал ваше общее мнение?
Ехидная угроза прозвучала в этом вопросе. Самарин продолжал стоять
лицом к лицу с "хозяином", выражая тем самым осознанную готовность к
ответственности за свои слова.
Капитан презрительно оглядел его.
-- А чего ты стоишь? Сказал свое и шагай. Или ждешь, что я тебя бить
буду? Не буду. Пошел на место!
Недоумевая, Самарин направился к нарам. Так же недоумевая, Крыса
заглядывал в лицо "хозяину". Тот прошелся по бараку, остановился.
-- Вот что я вам скажу. На проходной лежат пять ящиков с махрой. И я
собирался выдать их, хотя вы и не выполнили уговора. Но теперь можете
растереть на махорку вашего уполномоченного и курить его до будущего месяца.
Все.
Самарин рухнул на нары.
А через полчаса к нему подошел бригадир и сказал:
-- Слушай, Самарин, капитан в комнате нарядчиков. Иди попытайся
договориться. А то ведь, черт знает, что может получиться. Уголовники шумят.
Мы, конечно, в обиду тебя не дадим, да не уследишь... И вообще...
И вообще бригадир тоже хотел курить, а махра была рядом...
Когда Самарин вошел в комнату, капитан сидел, развалясь на стуле,
спокойный, ухмыляющийся. Нарядчики вышли. Они остались вдвоем.
-- Разве ты не все сказал?
Самарин набрал воздуху.
-- Я погорячился... от усталости... прошу вас, дайте им махорку.
-- А сам ты что, некурящий?-- с наигранным удивлением спросил "хозяин".
-- Не курящий.
-- Так какого хрена ты суешься не в свои дела?
Капитан поднялся, подошел к Самарину.
-- Я мог бы пристрелить тебя, как последнюю тварь, но не хочу делать из
тебя героя. Я проучу тебя. Там, в бараке, ты изображаешь из себя отважного
интеллигента-народолюбца. А я хочу, чтобы ты сегодня понял, что раз ты
здесь, то ты есть мразь, отребье народное, понял? Хоть ты и зовешься
официально враг народа, но ты даже не враг, а мразь. Ты хотел пострадать за
народ, ну так пострадай.
Капитан сел, вытянул вперед носок сапога.
-- Видишь, из-за тебя сапог замарал. Язык, как я понял, у тебя длинный,
ну-ка, махни раз-другой!
Самарин с грохотом выскочил из комнаты, но на крыльце, на последней
ступеньке, замер. На улице было темно. И он не увидел, а услышал толпу,
молча застывшую перед крыльцом. Люди ждали.
Самарин сел на ступеньку, обхватил голову руками.
Рискованную игру вел "хозяин". Еще неизвестно, как повели бы себя эти
униженные и измученные люди, если бы Самарин рассказал им о том, что
произошло в комнате. А итог?
Самарин поднялся и пошел назад к "хозяину". Тот словно знал, что он
вернется, сидел в той же позе, так же ухмылялся и сверкал фиксой.
Самарин встал на колени, но сапог был низко, и ему пришлось опуститься
на руки. В этом момент капитан обратился к нему, стоящему на четвереньках:
-- А на воле ты чем занимался?
Самарин хотел промолчать, но сапог отодвинулся.
-- Преподавал музыку,-- глухо ответил он.
-- Да? Ну давай, зарабатывай людям на махру, музыкант!-- весело сказал
капитан, подсовывая ему сапог.
Самарин решил убить его и убил бы, но капитана скоро перевели куда-то
на материк.
И вот через три года Самарин встретил этого человека в колонне пленных,
которых немцы отобрали для ремонта железной дороги. Самарин растерялся. За
эти годы он так часто представлял себе эту маловозможную встречу, так верил,
что месть снимет с его души груз непреодолимой боли, мерзкую жабу, упавшую
ему на грудь, мешающую жить и даже мешающую умереть, потому что лично для
него даже война ничего не списала...
В том, что капитан его не узнал, было что-то еще более обидное и
унизительное. "Что с ним сделать?-- лихорадочно думал Самарин, пока их вели
к месту работы.-- Избить? Убить? Опозорить?" Он представлял себе и то, и
другое, и третье и разом понял, что, какое бы решение он ни принял, он не
будет удовлетворен. Он понял, что все случившееся в лагере непоправимо: что
никогда не забыть ему унижения, никогда не расстаться с болью. Рана его
смертельна. Никакой компенсации быть не может. Но страшнее всего было то,
что капитан не узнавал его. "Может, потому что я без очков?" -- думал
Самарин и несколько раз нарочно сталкивался с ним лицом к лицу. А кончилось
это тем, что капитан подскочил к нему с просьбой закурить. Это "закурить"
окончательно сломило Самарина. Трудно сказать, какое решение принял бы он,
если бы капитан не устроил побег. Самарин все же ударил его, ударил здорово,
хотя бил человека впервые в жизни, даже рука онемела. Он еще пнул его и
хотел испинать своего врага, но с отчаянием обнаружил, что врага нет. Нет
врага. А боль есть. И некому ее вернуть. И жить с ней невозможно...
Их поставили тут же, у сарая. Дальше они не могли идти. У Самарина
опухли обе ноги, он даже не мог стоять. Козлов, сам еле удерживаясь на ногах
от головокружения, вытащил его из сарая. И теперь они стояли рядом, точнее,
один почти висел на плече другого.
Наступил вечер. Прояснилось небо. Только там, в западной стороне,
кто-то, будто из двустволки, выстрелил вплотную по ястребу, и перья веером
разлетелись по всему небу, а на самом хребте зари, как окровавленные куски,
подсвеченные изнутри ветровым закатом, обрывки облаков...
Поддерживая Самарина, Козлов повернулся к нему лицом и с больной
улыбкой сказал:
-- Прощаться будем. Может, перед смертью скажешь, за что морду бил?
Самарин взглянул ему в лицо, хотел ответить словами, которые придумал
заранее. Эти слова должны были быть словами прощения. Он почти вплотную
приблизился к Козлову и вдруг увидел, что у того нет фиксы.
-- Боже мой!-- вскрикнул Самарин.
Но с боку раздался гром и вошел в них обоих острым голосом смерти. Они
дернулись, отшатнулись и упали в разные стороны...