Страница:
– Это что? – прошептал потрясенный Чибис. – Эксклюзив для Лужкова?
Карлсон, не убирая пальчик от губ, потянул Анатолия к белым дверям. Их он отомкнул уже нормальным ключом, который висел у него на шее, на веревочке, как привязывают ключ от квартиры детям. Чибис едва не лишился чувств. Это был совмещенный санузел! Хромированные краны душа! Сияющий унитаз! Туалетная бумага! Жидкое мыло!
Вписав впалый зад в овал стульчака, Чибис испытал тот же пронзительный восторг, что и в детстве, когда на экскурсии в Ленинграде училка повела их в Эрмитаж. Там маленький Чибис, никто и ахнуть не успел, вскарабкался на трон Петра Первого и полминутки там посидел, пока музейные тетки чуть не отрубили ему голову.
От наслаждения он потерял дар речи.
– М-м-м… м-м-м? – спрашивал он у Севы. – О-о-о-о… Пфф…
Потом Чибис мылся. Он стоял под настоящими тугими горячими струями и по желанию делал их прохладными, а потом снова теплыми! Он мылился, как безумный, он оброс пеной, как Афродита… Вдруг, он и сам не понял, в чем дело, откуда-то из живота вырвался приглушенный вопль. Анатолий Чибис достиг оргазма.
Пока Толик стирал трусы, Сева рассказал ему историю, похожую на народную легенду.
Отделение отремонтировали и полностью оборудовали год назад. Но стоит койко-день столько, что за весь год здесь лежал один аудитор счетной палаты, отравившийся устрицами. Отравление было таким тяжелым, что бедного ворюгу не спасли, так и помер в говне и блевотине на белоснежных простынях, сменяемых каждые пятнадцать минут. С тех пор сюда никого не заманишь.
– Кто при бабках – они, видать, дрищут только от передоза или от страха, когда конкуренты вешают их за яйца. Евроремонт тут не канает.
– А ключи откуда?
– Дала… дал один человек.
– Сестрица?
– Какая сестрица?! – поперхнулся Сева.
– Милосердная. Обычная сестричка. Не устояла перед твоей харизмой, а? Колись, Карлсон!
– Не важно. Кстати, запомни. – Энгельс снял очки и заглянул своими заячьими глазами Чибису прямо в печень: – Скажешь кому – стреляю без предупреждения.
– Слушай, – вспомнил Чибис свой сон. – А у Безухого…
– Что? – Энгельс напрягся.
– Есть у него пистолет?
– Я-то почем знаю… – Сева нацепил очки и полез в душ. – Потри-ка спинку…
– Слышь, Севыч… А курево-то мы так и не достали!
Сева выключил душ и нагнулся к незаметному шкафчику под раковиной. Оттуда он достал полотенце, чистую маечку с признанием: Prefer natural sex и несколько пачек разных сигарет и папирос. Смешал в одной коробке «Беломор», «Мальборо», «Приму», для понту – одну пидорскую с ментолом, «Дукат» и L&M: как бы с миру по нитке.
– Схрон мой. Снабжают добрые гномы… – Карлсон засмеялся и сунул грязную майку вместе с сигаретами в пакет. – Ну, вперед?
– Назад, – усмехнулся Чибис. – В будущее…
Выйдя из душа, два презабавнейших персонажа, один тощий и голый по пояс глист в мокрых трусах, другой – пончик в шортах и футболке с объявлением, что он предпочитает натуральный секс, нос к носу сталкиваются с пышной блондинкой в пижонском медицинском костюмчике – розовой курточке и брючках. На грудях невероятный бейдж «Королева Елизавета Георгиевна. Сестра-хозяйка».
– Вы кто? Вы что тут делаете? – взвизгивает королева.
Сева Энгельс удивленно поднимает глаза от августейшей груди к дрожащим от гнева щекам:
– Егоровна, ты ж сама нас еще на той неделе вызывала! Слесаря мы, у вас же тут засор, забыла?
– Почему забыла… Я все помню. Починили? (Какой, на фиг, засор, королева? Кто, кроме случайной мушки и бесплотных ангелов, мог засорить эти пещеры Аладдина?)
– Ну а як же! – Сева самодовольно чешет живот и зачем-то протягивает «Королеве» раскрытый пакет. – Проверять будешь?
– Дак вас не проверишь, оглоедов, вы, пожалуй, наворотите. Ага, так. Ну, боля-меня, боля-меня… Чего-то позабыла, звать тебя как?
– А Калашников, неужель не помнишь? – И негодяй Карлсон препохабным образом хозяйке подмигивает.
– А напарник?
– Стечкин я… – шепчет Чибис еле слышно, и Энгельс засопел так, что у него вспотели очки.
– А чего в таком виде?
– Да жара ж, Егоровна, спасу нет! Не знали, что встретим ваше величество, приоделись бы!
– Ишь шпиндель!
Усмехнувшись, сестра-хозяйка окинула босоту таким взглядом, каким тезка небось инспектирует военно-морской флот, напевая про себя «Правь, Британия». Благосклонным.
С лестницы скатились, себя не помня. Ржали истерически, до икоты, до слез.
– Нет, я сдохну, Стечкин… Слушай, а тебя не удивляет, с чего это я тебе такие тайны страшные открыл?
– Чего ж тут удивительного… Удивляюсь, как ты до сих пор молчал. Я бы уже лопнул.
– Так ты смотри не лопни. У меня дед – доктор исторических наук, академик. Меня с пеленок историей пичкали. Быдло должно знать свое место: шконку, парашу, пайку. Их нельзя никого до хорошей жизни допускать, поверь… Стечкин. – Энгельс ткнул Чибиса кулачком в так называемый живот. Поманил ладошкой, зашептал на ухо: – Запомни, Толик. Касторский не дурак. Может, не понимает этого, как я, но интуитивно чувствует: открыть сейчас двери – будет кровь, мясорубка, жуть с ружьем. Ты спрашивал насчет пистолета… Так вот: был у Петьки пистолет. Больше нету. Всё. Меньше знаешь – крепче спишь. А ты сегодня, факт, не уснешь.
– Не факт.
– Что «не факт»?
– Да все это не факт. Ладно… Хорошо, скажи тогда… Чего ж ты меня… ну, это… допустил?
– Да очень просто. Я увидел сегодня, как ты эту шваль… презираешь. Понял?
Глава 6
Глава 7
Глава 8
Карлсон, не убирая пальчик от губ, потянул Анатолия к белым дверям. Их он отомкнул уже нормальным ключом, который висел у него на шее, на веревочке, как привязывают ключ от квартиры детям. Чибис едва не лишился чувств. Это был совмещенный санузел! Хромированные краны душа! Сияющий унитаз! Туалетная бумага! Жидкое мыло!
Вписав впалый зад в овал стульчака, Чибис испытал тот же пронзительный восторг, что и в детстве, когда на экскурсии в Ленинграде училка повела их в Эрмитаж. Там маленький Чибис, никто и ахнуть не успел, вскарабкался на трон Петра Первого и полминутки там посидел, пока музейные тетки чуть не отрубили ему голову.
От наслаждения он потерял дар речи.
– М-м-м… м-м-м? – спрашивал он у Севы. – О-о-о-о… Пфф…
Потом Чибис мылся. Он стоял под настоящими тугими горячими струями и по желанию делал их прохладными, а потом снова теплыми! Он мылился, как безумный, он оброс пеной, как Афродита… Вдруг, он и сам не понял, в чем дело, откуда-то из живота вырвался приглушенный вопль. Анатолий Чибис достиг оргазма.
Пока Толик стирал трусы, Сева рассказал ему историю, похожую на народную легенду.
Отделение отремонтировали и полностью оборудовали год назад. Но стоит койко-день столько, что за весь год здесь лежал один аудитор счетной палаты, отравившийся устрицами. Отравление было таким тяжелым, что бедного ворюгу не спасли, так и помер в говне и блевотине на белоснежных простынях, сменяемых каждые пятнадцать минут. С тех пор сюда никого не заманишь.
– Кто при бабках – они, видать, дрищут только от передоза или от страха, когда конкуренты вешают их за яйца. Евроремонт тут не канает.
– А ключи откуда?
– Дала… дал один человек.
– Сестрица?
– Какая сестрица?! – поперхнулся Сева.
– Милосердная. Обычная сестричка. Не устояла перед твоей харизмой, а? Колись, Карлсон!
– Не важно. Кстати, запомни. – Энгельс снял очки и заглянул своими заячьими глазами Чибису прямо в печень: – Скажешь кому – стреляю без предупреждения.
– Слушай, – вспомнил Чибис свой сон. – А у Безухого…
– Что? – Энгельс напрягся.
– Есть у него пистолет?
– Я-то почем знаю… – Сева нацепил очки и полез в душ. – Потри-ка спинку…
– Слышь, Севыч… А курево-то мы так и не достали!
Сева выключил душ и нагнулся к незаметному шкафчику под раковиной. Оттуда он достал полотенце, чистую маечку с признанием: Prefer natural sex и несколько пачек разных сигарет и папирос. Смешал в одной коробке «Беломор», «Мальборо», «Приму», для понту – одну пидорскую с ментолом, «Дукат» и L&M: как бы с миру по нитке.
– Схрон мой. Снабжают добрые гномы… – Карлсон засмеялся и сунул грязную майку вместе с сигаретами в пакет. – Ну, вперед?
– Назад, – усмехнулся Чибис. – В будущее…
Выйдя из душа, два презабавнейших персонажа, один тощий и голый по пояс глист в мокрых трусах, другой – пончик в шортах и футболке с объявлением, что он предпочитает натуральный секс, нос к носу сталкиваются с пышной блондинкой в пижонском медицинском костюмчике – розовой курточке и брючках. На грудях невероятный бейдж «Королева Елизавета Георгиевна. Сестра-хозяйка».
– Вы кто? Вы что тут делаете? – взвизгивает королева.
Сева Энгельс удивленно поднимает глаза от августейшей груди к дрожащим от гнева щекам:
– Егоровна, ты ж сама нас еще на той неделе вызывала! Слесаря мы, у вас же тут засор, забыла?
– Почему забыла… Я все помню. Починили? (Какой, на фиг, засор, королева? Кто, кроме случайной мушки и бесплотных ангелов, мог засорить эти пещеры Аладдина?)
– Ну а як же! – Сева самодовольно чешет живот и зачем-то протягивает «Королеве» раскрытый пакет. – Проверять будешь?
– Дак вас не проверишь, оглоедов, вы, пожалуй, наворотите. Ага, так. Ну, боля-меня, боля-меня… Чего-то позабыла, звать тебя как?
– А Калашников, неужель не помнишь? – И негодяй Карлсон препохабным образом хозяйке подмигивает.
– А напарник?
– Стечкин я… – шепчет Чибис еле слышно, и Энгельс засопел так, что у него вспотели очки.
– А чего в таком виде?
– Да жара ж, Егоровна, спасу нет! Не знали, что встретим ваше величество, приоделись бы!
– Ишь шпиндель!
Усмехнувшись, сестра-хозяйка окинула босоту таким взглядом, каким тезка небось инспектирует военно-морской флот, напевая про себя «Правь, Британия». Благосклонным.
С лестницы скатились, себя не помня. Ржали истерически, до икоты, до слез.
– Нет, я сдохну, Стечкин… Слушай, а тебя не удивляет, с чего это я тебе такие тайны страшные открыл?
– Чего ж тут удивительного… Удивляюсь, как ты до сих пор молчал. Я бы уже лопнул.
– Так ты смотри не лопни. У меня дед – доктор исторических наук, академик. Меня с пеленок историей пичкали. Быдло должно знать свое место: шконку, парашу, пайку. Их нельзя никого до хорошей жизни допускать, поверь… Стечкин. – Энгельс ткнул Чибиса кулачком в так называемый живот. Поманил ладошкой, зашептал на ухо: – Запомни, Толик. Касторский не дурак. Может, не понимает этого, как я, но интуитивно чувствует: открыть сейчас двери – будет кровь, мясорубка, жуть с ружьем. Ты спрашивал насчет пистолета… Так вот: был у Петьки пистолет. Больше нету. Всё. Меньше знаешь – крепче спишь. А ты сегодня, факт, не уснешь.
– Не факт.
– Что «не факт»?
– Да все это не факт. Ладно… Хорошо, скажи тогда… Чего ж ты меня… ну, это… допустил?
– Да очень просто. Я увидел сегодня, как ты эту шваль… презираешь. Понял?
Глава 6
Солист Эдик Кукушкин страдал больше других. Во-первых, он не курил. То есть был лишен единственного убогого удовольствия, которое еще осталось на долю заключенных, к тому же табачный дух не облагораживал для него феноменальный коктейль, а только усугублял общую беспросветную вонищу. Во-вторых, он влюбился. Влюбился сразу, с первого взгляда, безнадежно и унизительно. Если бы про его чувство в камере прознали, его бы замучили – буквально, физически, до смерти. Ибо объектом его сумасшедшей страсти стал Фома.
На воле Эдик не особенно скрывал свой порок. Время на дворе – «боля-меня», лесбиянки открыто тусуются на Тверском бульваре, геи представляют своих партнеров: мой муж, моя жена. Однополые браки пока еще не узаконили, доблестная РПЦ проклинает содомию, пожалуй, с еще большей злобой, чем всегда. Эдик частенько ловил на себе насмешливые взгляды, когда со своим кудрявым другом шел по улице или сидел в ресторане. Но никто ни разу не сказал ему «пидор», а уж тем более «пидор гнойный».
«Эдик, дитя моего сердца, – говорил профессор Гнесинки Аристарх Ильич, сажая Эдика к себе на колени; бедра, согретые шерстяными кальсонами, были твердыми и теплыми, как деревянные перила в особняке школы, – ты нежный мальчик, у тебя сказочный тембр, тебе никак нельзя пропасть. Я боюсь за тебя. В этом мире такие, как мы, очень уязвимы. Ты должен держаться своей среды. Пока еще ты находишься под моей защитой, но я не вечен… („Вечен! – кричало все в Эдике. – Я не отпущу вас, не дам вам умереть!“) Да-с, друг мой, уже очень скоро я, так сказать, присоединюсь к большинству (и Эдик со страшной отчетливостью вдруг понял и даже увидел, как это происходит: как все бестелесные души, населяющие тот свет, все, кто когда-либо умирал на земле, бродят немыслимой, непомерной толпой и ежеминутно принимают в свою компанию все новых и новых)… Обещай, мой мальчик, если я не сумею довести тебя до окончания училища, обещай не бросать искусство, обещай не отклоняться от избранного пути, обещай жить среди своих! Обещай, что твой новый друг будет способен понять искусство и оценить тебя! Обещай не изменять мне с грубыми скотами! Обещай! Обещай, клянись!» – кричал старик и плакал, прижимая Эдика к костлявым бедрам и целуя его теплую белесую макушку…
И Эдик поклялся.
Аристарх Ильич держался на плаву словно бы одной силой любви. Он бережно перевел мальчика через опасную переправу пубертатной ломки. Из ангельского дисканта, сбросив желтый гусёночий пушок, вышел, расправив мощные крылья, свежий, искрящийся тенор редкого бархатистого оттенка. И немедленно покорил ровесника, скрипача-виртуоза, с которым оказалось так весело и интересно играть в известные, казалось бы, обоим игры. Аристарх Ильич, проходя мимо класса, увидел, как, исполняя дуэт Вивальди для скрипки и голоса, смотрят друг на друга два Адониса (чернокудрый – ученик и протеже прославленного скрипача), утер сладкую, с горчинкой, слезу, спустился в раздевалку, стал надевать шубу, поданную дряхлым дружком-гардеробщиком, бывшим степистом, – и умер буквально у того на руках. Талантливая рассказчица-судьба: счастливый Аристарх Ильич присоединился к большинству в тех самых объятиях, в которых начинал свой шаловливый путь…
Эдик и Додик, оплакав старика, стали открыто жить вместе. Сначала в общежитии консерватории, где севастополец Эдик занимал отдельную комнату как особо выдающийся студент. А потом оба уже настолько хорошо зарабатывали, что могли снять большую квартиру в центре. Но вместо этого купили дачу, примыкающую к лесу, с фруктовым садом. В соответствии со своими полудетскими-полуэльфийскими вкусами превратили ее в сказочный домик, утопающий по весне в розовых и белых цветах яблонь, слив и вишен. Множество маленьких комнаток, тайных закутков для внезапной любви, бархатные портьеры, винтовая лесенка с балясинками в форме жирафов, два камина, два рояля, винный подвальчик, гнутая павловская мебель, цветы повсюду, множество подушечек, кушеточек, цветничок со всякими там альпийскими горками, все маленькое, включая заказные рояли и два спортивных кабриолета, в которых любили гонять, кто быстрее… В этом царстве мелочей удивляли величиной два предмета: кровать под сиреневым кисейным балдахином и круглая ванна-бассейн.
В поселке к мальчишкам быстро привыкли, называли «наши педики». Новым русским почему-то нравилось, что из-за живой изгороди, за которой прятался отделанный диким камнем домик, льется музыка светлая, а не дикая попса, как из их собственных красных теремов; небесной красоты пение, а не зверский лай, что гремит за их железными воротами.
Что могло быть счастливее зимних вечеров, когда в углу мерцала обязательно живая елка, Эдик и Додик, как Шерлок Холмс и доктор Ватсон, сидели у камина с хересом, а две собачки, словно их собственные реинкарнации, беленький «вестик» и черненький «скотчик», соответственно, Ватсон и Холмс, лежали каждый у ног своего хозяина и преданно блестели пуговицами глаз…
Что могло быть счастливее летних дней, когда Эдик (уже чуть полнеющий, что не редкость даже для молодых певцов) голый загорал под яблоней, а Додик, прекрасный, как его микеланджеловский тезка, стоял тут же, и, мотая буйной вороной гривой, терзал скрипку…
Что за пошлость! – скажут искушенные читатели. Конечно, конечно, друзья мои, пошлость! В безоблачном счастье всегда есть место пошлости. В сущности, только это в нем и есть. Потому оно относительно редко встречается: мало кто способен выдержать такой градус пошлости сколько-нибудь продолжительное время, тем более люди со вкусом…
Ах, не было в мире пары счастливей! Они читали друг другу вслух в постели – стихи Гумилева и детективы Акунина. Они брызгались и хохотали, сидя в ванне. Немного ссорились, споря, кто гениальнее: Ойстрах или Яша Хейфец. «Что ты понимаешь! – кипятился Додик. – Ты же тупой, как бас!» – «Это у тебя мозгов как у геликона. А басов не трогай, у басов Шаляпин был!»
На Рождество они жарили индейку и приглашали родителей. Те поначалу смущались. Но вскоре мама Додика привязалась к любовнику сына, как к родному (ей всегда хотелось двоих, да Бог не давал, а потом и муж безвременно ушел к другой). А севастопольцы шептались ночью в своей комнате: «Господи, до чего ж хорошо, что у него такой интеллигентный милый мальчик, а ведь могла быть какая-нибудь хабалка без прописки!»
В один из первых дней настоящей весны, когда вовсю уже лезли на березах изумрудные клювы, а обочины высохшего шоссе испятнали одуванчики, и солнце, казалось, брызжет раскаленным маслом, как желток на сковороде, и почти весь снег в лесу стаял, оставив на память серые ноздреватые клочки в густом ельнике, – дуэт для скрипки и голоса решил глотнуть ветерка, выгнать на время музыку из мозгов, как из оркестровой ямы.
Опустили верх на кабриолетах – красном и масти «мокрый асфальт», и на счет «три-четыре» рванули с места на любимой скорости 150.
Когда следователи спрашивали потом Эдика, как все произошло, он молчал и пожимал плечами. Один раз сказал только странную фразу: «Ангел был справа».
Так и было. Их общий Ангел держался правой, его стороны. А Додик выскочил на встречную, пошел на обгон – и лоб в лоб влетел в огромный, как показалось Эдику, с БТР ростом, «лексус», со свинцовым бампером и подушками безопасности. Водитель сломал ключицу. Додика в его красной скорлупке размазало, как комара.
На три года Эдик потерял свой знаменитый голос. А когда восстановился, это был уже не блистательный Edvard Palidy, прославивший мамину греческую фамилию, которой рукоплескал Ла Скала. Так, средний тенорок филармонического масштаба. Поступил на штатную службу в филармонию. Когда не было концертов, жил монахом на своей даче. В спальню, где плыла счастливая лодка под сиреневым парусом, не заходил никогда, спал на диване в гостевой, со скрипкой у изголовья. Все фотографии Додика и их двойной портрет работы знаменитой старухи Нечипоренко отдал его несчастной матушке. Но даже и с ней не встречался, хотя уж кто мог понять лучше… К роялям не прикасался, купил дешевое фабричное пианино. Запер кабриолет в гараже, сделался незаметным пассажиром электричек и метро. Даже имя, как настоящий монах, сменил: стал Кукушкиным, по отцу.
Так, во мраке, в каком-то смысле, заточенья прошло пять лет.
И вот – эта дикая вспышка, форменное помешательство: жуткий, вонючий, татуированный бугай с рваным шрамом на месте глаза, с бритой маленькой башкой и грязными ногтями… Бычьи яйца вместо любимого стройного смычка, плоская, как барабан, жопа вместо маленьких мускулистых ягодичек! И эти поганые сюжеты на бицепсах, на груди, повсюду: свастики, знаки «солнцеворота», кинжал, обвитый змеем, готические буквы: Mein Fater Adolf… И восемь слов, не считая матерных, в запасе.
Заложников холеры, как самых настоящих зэков, «попалатно» выводили на прогулку во внутренний двор. Вышка в больнице предусмотрена, к сожалению, не была, поэтому под наблюдение двоих вооруженных охранников выпускалось не больше двенадцати человек. Считалось, что это «боля-меня» надежно. На самом деле бежать было некуда, даже если б какой-нибудь сверхчеловек типа Фомы вырубил обоих автоматчиков. Внутренний двор, как и положено внутреннему двору, являлся замкнутым пространством, и на улицу можно было попасть только через здание больницы. А снаружи, как мы знаем, у каждой двери дежурили такие же автоматчики.
Мужики топтались на захарканном асфальте в размышлении, чего бы покурить, пытались подкатиться к вохре.
– Будь ты, …ля, в натуре, человеком! – внушал одному Сахронов-Безухий. – Прошу тебя как офицер офицера. Сгоняй за куревом! Под мою ответственность! У меня вошь не проползет, братан!
Охранник, широко расставив ноги и свесив локти с автомата, болтавшегося на шее, тупо смотрел в стену.
– Вот сука, – отступался Пьер. – Тебя бы, падла, в горы, к радуевцам, ей-богу, сам бы отвел, не поленился…
– Что, Петя, – горюнился дядя Степа, жуя свои проникотиненные ржавые усы. – Не ведется, сучий потрох?
– Отвали, – огрызался Безухий и шел думать.
– Ишь Чапай, блин! Стратех! – Дядя Степа выгребал из карманов табачный мусор, обрывал чахлую сухую травку, растирал в пальцах, заворачивал в газетный клочок, слюнил, поджигал… – От зараза, блин! – Заходясь лающим кашлем, затаптывал самокрутку. – Мало не помер, сучий потрох!
Ржали. Развлечение.
Энгельс рассказывал Чибису о последней американской новинке – электронной сигарете:
– Ощущение полное, что куришь, и дым, а смол никаких, чистый хай-тек. Во пиндосы – сами себя наебали. Как евреи, честное слово.
– Ну и почем? – усмехался Чибис. Он уже знал, что Севе можно верить.
– Сто баксов с копейками.
– Одна штука?
– Со сменными картриджами. Меняешь через день, та же пачка сигарет. Я достану. Хочешь, и для тебя попрошу.
– Да откуда бабки-то?
– Потом отдашь.
– Когда потом, Карлсон? Не, не надо. И тебе не советую. Отберут и тебе же рыло начистят.
– Ой боюсь-боюсь. А то я не найду, где курнуть. А, Стечкин?
Фома сидел неподалеку на корточках, привалившись спиной к стене, жевал спичку, глядел на них единственным тухлым глазом.
– Ржете, жиды? Рано веселитесь. Погоди, жидовня, будешь у меня свое говно жрать с электрической сигаретой в жопе на х…
– Чё это он? – спросил у Чибиса Энгельс.
– Ты чё это? – обратился Чибис к Фоме, как толмач.
– Через плечо, б… Я сказал!
Чибиса, хоть и был он белорусом, буквально мутило от таких, как Фома, доморощенных гауляйтеров. К тому же мама Чибиса прожила жизнь с фамилией Фельдблюм и до самой смерти помнила гомельское гетто, откуда убежала к партизанам и встретилась с Игнатом Чибисом. Поэтому он недолго размышлял, прежде чем подойти к Фоме и, ногой в плечо, опрокинуть его на бок. И, поскольку удивленный Фома удобно расположился в позе эмбриона, Толик не удержался и с размаху, сзади въехал ему той же ногой по мошонке.
– А-а… Уя… у!! – прорычал Фома. – Все, б… Ты покойник.
– Не факт, – ответил Чибис.
С обеих сторон к ним уже бежали охранники. Петя Безухий, человек как-никак военный (хоть до офицера, если честно, не совсем дотянул), похлопал Чибиса по плечу:
– Молоток, холера. И не ссы. Не тронет.
– Кто ссыт-то? – Чибис дернул плечом.
И в этот миг небо словно раскололось, подобно яйцу, извиняюсь, конечно, и из этой трещинки полился, подобно прозрачному свежему белку, совершенно потусторонний голос.
Голос пел на незнакомом языке, и пел, безусловно, о любви, дрожа от страсти и забытого наслаждения. Амор, пел Кукушкин, амор мио соле, белиссимо амор, люблю тебя, мое солнце, мой прекрасный друг и брателло.
Трудно сказать, что произошло с Эдиком Кукушкиным в результате странного и неправдоподобного избиения Фомы вялым Чибисом. Что ощутил он, увидев свое возлюбленное животное держащимся двумя руками за ширинку. Какие неземные чувства всколыхнули его исстрадавшуюся душу и весь его физический состав. Возможно, ему передалась боль Фомы, а вместе с ней воскресла та сладкая мука, какая сотрясала их тела, когда они с Давидом превращались в единое целое и, казалось, ничто не могло отлепить их друг от друга… Кто знает. Во всяком случае, к Кукушкину вернулся его божественный голос и силы, и он понял, что добьется любви поверженного циклопа.
На воле Эдик не особенно скрывал свой порок. Время на дворе – «боля-меня», лесбиянки открыто тусуются на Тверском бульваре, геи представляют своих партнеров: мой муж, моя жена. Однополые браки пока еще не узаконили, доблестная РПЦ проклинает содомию, пожалуй, с еще большей злобой, чем всегда. Эдик частенько ловил на себе насмешливые взгляды, когда со своим кудрявым другом шел по улице или сидел в ресторане. Но никто ни разу не сказал ему «пидор», а уж тем более «пидор гнойный».
«Эдик, дитя моего сердца, – говорил профессор Гнесинки Аристарх Ильич, сажая Эдика к себе на колени; бедра, согретые шерстяными кальсонами, были твердыми и теплыми, как деревянные перила в особняке школы, – ты нежный мальчик, у тебя сказочный тембр, тебе никак нельзя пропасть. Я боюсь за тебя. В этом мире такие, как мы, очень уязвимы. Ты должен держаться своей среды. Пока еще ты находишься под моей защитой, но я не вечен… („Вечен! – кричало все в Эдике. – Я не отпущу вас, не дам вам умереть!“) Да-с, друг мой, уже очень скоро я, так сказать, присоединюсь к большинству (и Эдик со страшной отчетливостью вдруг понял и даже увидел, как это происходит: как все бестелесные души, населяющие тот свет, все, кто когда-либо умирал на земле, бродят немыслимой, непомерной толпой и ежеминутно принимают в свою компанию все новых и новых)… Обещай, мой мальчик, если я не сумею довести тебя до окончания училища, обещай не бросать искусство, обещай не отклоняться от избранного пути, обещай жить среди своих! Обещай, что твой новый друг будет способен понять искусство и оценить тебя! Обещай не изменять мне с грубыми скотами! Обещай! Обещай, клянись!» – кричал старик и плакал, прижимая Эдика к костлявым бедрам и целуя его теплую белесую макушку…
И Эдик поклялся.
Аристарх Ильич держался на плаву словно бы одной силой любви. Он бережно перевел мальчика через опасную переправу пубертатной ломки. Из ангельского дисканта, сбросив желтый гусёночий пушок, вышел, расправив мощные крылья, свежий, искрящийся тенор редкого бархатистого оттенка. И немедленно покорил ровесника, скрипача-виртуоза, с которым оказалось так весело и интересно играть в известные, казалось бы, обоим игры. Аристарх Ильич, проходя мимо класса, увидел, как, исполняя дуэт Вивальди для скрипки и голоса, смотрят друг на друга два Адониса (чернокудрый – ученик и протеже прославленного скрипача), утер сладкую, с горчинкой, слезу, спустился в раздевалку, стал надевать шубу, поданную дряхлым дружком-гардеробщиком, бывшим степистом, – и умер буквально у того на руках. Талантливая рассказчица-судьба: счастливый Аристарх Ильич присоединился к большинству в тех самых объятиях, в которых начинал свой шаловливый путь…
Эдик и Додик, оплакав старика, стали открыто жить вместе. Сначала в общежитии консерватории, где севастополец Эдик занимал отдельную комнату как особо выдающийся студент. А потом оба уже настолько хорошо зарабатывали, что могли снять большую квартиру в центре. Но вместо этого купили дачу, примыкающую к лесу, с фруктовым садом. В соответствии со своими полудетскими-полуэльфийскими вкусами превратили ее в сказочный домик, утопающий по весне в розовых и белых цветах яблонь, слив и вишен. Множество маленьких комнаток, тайных закутков для внезапной любви, бархатные портьеры, винтовая лесенка с балясинками в форме жирафов, два камина, два рояля, винный подвальчик, гнутая павловская мебель, цветы повсюду, множество подушечек, кушеточек, цветничок со всякими там альпийскими горками, все маленькое, включая заказные рояли и два спортивных кабриолета, в которых любили гонять, кто быстрее… В этом царстве мелочей удивляли величиной два предмета: кровать под сиреневым кисейным балдахином и круглая ванна-бассейн.
В поселке к мальчишкам быстро привыкли, называли «наши педики». Новым русским почему-то нравилось, что из-за живой изгороди, за которой прятался отделанный диким камнем домик, льется музыка светлая, а не дикая попса, как из их собственных красных теремов; небесной красоты пение, а не зверский лай, что гремит за их железными воротами.
Что могло быть счастливее зимних вечеров, когда в углу мерцала обязательно живая елка, Эдик и Додик, как Шерлок Холмс и доктор Ватсон, сидели у камина с хересом, а две собачки, словно их собственные реинкарнации, беленький «вестик» и черненький «скотчик», соответственно, Ватсон и Холмс, лежали каждый у ног своего хозяина и преданно блестели пуговицами глаз…
Что могло быть счастливее летних дней, когда Эдик (уже чуть полнеющий, что не редкость даже для молодых певцов) голый загорал под яблоней, а Додик, прекрасный, как его микеланджеловский тезка, стоял тут же, и, мотая буйной вороной гривой, терзал скрипку…
Что за пошлость! – скажут искушенные читатели. Конечно, конечно, друзья мои, пошлость! В безоблачном счастье всегда есть место пошлости. В сущности, только это в нем и есть. Потому оно относительно редко встречается: мало кто способен выдержать такой градус пошлости сколько-нибудь продолжительное время, тем более люди со вкусом…
Ах, не было в мире пары счастливей! Они читали друг другу вслух в постели – стихи Гумилева и детективы Акунина. Они брызгались и хохотали, сидя в ванне. Немного ссорились, споря, кто гениальнее: Ойстрах или Яша Хейфец. «Что ты понимаешь! – кипятился Додик. – Ты же тупой, как бас!» – «Это у тебя мозгов как у геликона. А басов не трогай, у басов Шаляпин был!»
На Рождество они жарили индейку и приглашали родителей. Те поначалу смущались. Но вскоре мама Додика привязалась к любовнику сына, как к родному (ей всегда хотелось двоих, да Бог не давал, а потом и муж безвременно ушел к другой). А севастопольцы шептались ночью в своей комнате: «Господи, до чего ж хорошо, что у него такой интеллигентный милый мальчик, а ведь могла быть какая-нибудь хабалка без прописки!»
В один из первых дней настоящей весны, когда вовсю уже лезли на березах изумрудные клювы, а обочины высохшего шоссе испятнали одуванчики, и солнце, казалось, брызжет раскаленным маслом, как желток на сковороде, и почти весь снег в лесу стаял, оставив на память серые ноздреватые клочки в густом ельнике, – дуэт для скрипки и голоса решил глотнуть ветерка, выгнать на время музыку из мозгов, как из оркестровой ямы.
Опустили верх на кабриолетах – красном и масти «мокрый асфальт», и на счет «три-четыре» рванули с места на любимой скорости 150.
Когда следователи спрашивали потом Эдика, как все произошло, он молчал и пожимал плечами. Один раз сказал только странную фразу: «Ангел был справа».
Так и было. Их общий Ангел держался правой, его стороны. А Додик выскочил на встречную, пошел на обгон – и лоб в лоб влетел в огромный, как показалось Эдику, с БТР ростом, «лексус», со свинцовым бампером и подушками безопасности. Водитель сломал ключицу. Додика в его красной скорлупке размазало, как комара.
На три года Эдик потерял свой знаменитый голос. А когда восстановился, это был уже не блистательный Edvard Palidy, прославивший мамину греческую фамилию, которой рукоплескал Ла Скала. Так, средний тенорок филармонического масштаба. Поступил на штатную службу в филармонию. Когда не было концертов, жил монахом на своей даче. В спальню, где плыла счастливая лодка под сиреневым парусом, не заходил никогда, спал на диване в гостевой, со скрипкой у изголовья. Все фотографии Додика и их двойной портрет работы знаменитой старухи Нечипоренко отдал его несчастной матушке. Но даже и с ней не встречался, хотя уж кто мог понять лучше… К роялям не прикасался, купил дешевое фабричное пианино. Запер кабриолет в гараже, сделался незаметным пассажиром электричек и метро. Даже имя, как настоящий монах, сменил: стал Кукушкиным, по отцу.
Так, во мраке, в каком-то смысле, заточенья прошло пять лет.
И вот – эта дикая вспышка, форменное помешательство: жуткий, вонючий, татуированный бугай с рваным шрамом на месте глаза, с бритой маленькой башкой и грязными ногтями… Бычьи яйца вместо любимого стройного смычка, плоская, как барабан, жопа вместо маленьких мускулистых ягодичек! И эти поганые сюжеты на бицепсах, на груди, повсюду: свастики, знаки «солнцеворота», кинжал, обвитый змеем, готические буквы: Mein Fater Adolf… И восемь слов, не считая матерных, в запасе.
Заложников холеры, как самых настоящих зэков, «попалатно» выводили на прогулку во внутренний двор. Вышка в больнице предусмотрена, к сожалению, не была, поэтому под наблюдение двоих вооруженных охранников выпускалось не больше двенадцати человек. Считалось, что это «боля-меня» надежно. На самом деле бежать было некуда, даже если б какой-нибудь сверхчеловек типа Фомы вырубил обоих автоматчиков. Внутренний двор, как и положено внутреннему двору, являлся замкнутым пространством, и на улицу можно было попасть только через здание больницы. А снаружи, как мы знаем, у каждой двери дежурили такие же автоматчики.
Мужики топтались на захарканном асфальте в размышлении, чего бы покурить, пытались подкатиться к вохре.
– Будь ты, …ля, в натуре, человеком! – внушал одному Сахронов-Безухий. – Прошу тебя как офицер офицера. Сгоняй за куревом! Под мою ответственность! У меня вошь не проползет, братан!
Охранник, широко расставив ноги и свесив локти с автомата, болтавшегося на шее, тупо смотрел в стену.
– Вот сука, – отступался Пьер. – Тебя бы, падла, в горы, к радуевцам, ей-богу, сам бы отвел, не поленился…
– Что, Петя, – горюнился дядя Степа, жуя свои проникотиненные ржавые усы. – Не ведется, сучий потрох?
– Отвали, – огрызался Безухий и шел думать.
– Ишь Чапай, блин! Стратех! – Дядя Степа выгребал из карманов табачный мусор, обрывал чахлую сухую травку, растирал в пальцах, заворачивал в газетный клочок, слюнил, поджигал… – От зараза, блин! – Заходясь лающим кашлем, затаптывал самокрутку. – Мало не помер, сучий потрох!
Ржали. Развлечение.
Энгельс рассказывал Чибису о последней американской новинке – электронной сигарете:
– Ощущение полное, что куришь, и дым, а смол никаких, чистый хай-тек. Во пиндосы – сами себя наебали. Как евреи, честное слово.
– Ну и почем? – усмехался Чибис. Он уже знал, что Севе можно верить.
– Сто баксов с копейками.
– Одна штука?
– Со сменными картриджами. Меняешь через день, та же пачка сигарет. Я достану. Хочешь, и для тебя попрошу.
– Да откуда бабки-то?
– Потом отдашь.
– Когда потом, Карлсон? Не, не надо. И тебе не советую. Отберут и тебе же рыло начистят.
– Ой боюсь-боюсь. А то я не найду, где курнуть. А, Стечкин?
Фома сидел неподалеку на корточках, привалившись спиной к стене, жевал спичку, глядел на них единственным тухлым глазом.
– Ржете, жиды? Рано веселитесь. Погоди, жидовня, будешь у меня свое говно жрать с электрической сигаретой в жопе на х…
– Чё это он? – спросил у Чибиса Энгельс.
– Ты чё это? – обратился Чибис к Фоме, как толмач.
– Через плечо, б… Я сказал!
Чибиса, хоть и был он белорусом, буквально мутило от таких, как Фома, доморощенных гауляйтеров. К тому же мама Чибиса прожила жизнь с фамилией Фельдблюм и до самой смерти помнила гомельское гетто, откуда убежала к партизанам и встретилась с Игнатом Чибисом. Поэтому он недолго размышлял, прежде чем подойти к Фоме и, ногой в плечо, опрокинуть его на бок. И, поскольку удивленный Фома удобно расположился в позе эмбриона, Толик не удержался и с размаху, сзади въехал ему той же ногой по мошонке.
– А-а… Уя… у!! – прорычал Фома. – Все, б… Ты покойник.
– Не факт, – ответил Чибис.
С обеих сторон к ним уже бежали охранники. Петя Безухий, человек как-никак военный (хоть до офицера, если честно, не совсем дотянул), похлопал Чибиса по плечу:
– Молоток, холера. И не ссы. Не тронет.
– Кто ссыт-то? – Чибис дернул плечом.
И в этот миг небо словно раскололось, подобно яйцу, извиняюсь, конечно, и из этой трещинки полился, подобно прозрачному свежему белку, совершенно потусторонний голос.
Голос пел на незнакомом языке, и пел, безусловно, о любви, дрожа от страсти и забытого наслаждения. Амор, пел Кукушкин, амор мио соле, белиссимо амор, люблю тебя, мое солнце, мой прекрасный друг и брателло.
Трудно сказать, что произошло с Эдиком Кукушкиным в результате странного и неправдоподобного избиения Фомы вялым Чибисом. Что ощутил он, увидев свое возлюбленное животное держащимся двумя руками за ширинку. Какие неземные чувства всколыхнули его исстрадавшуюся душу и весь его физический состав. Возможно, ему передалась боль Фомы, а вместе с ней воскресла та сладкая мука, какая сотрясала их тела, когда они с Давидом превращались в единое целое и, казалось, ничто не могло отлепить их друг от друга… Кто знает. Во всяком случае, к Кукушкину вернулся его божественный голос и силы, и он понял, что добьется любви поверженного циклопа.
Глава 7
Вторник 22 июня 2010 года оказался вдвойне знаменательным. Ну, во-первых, Гитлер со своим звериным коварством, о чем все знают, не упоминая при этом совершенно идиотского и даже параноидального поведения Сталина. А во-вторых, оранжевая цистерна с гофрированной трубой, так называемый илосос, не приехал.
Обычно говночист появлялся к шести утра. В десять вечера ждать перестали. Еще тревожней был другой знак: одарив больных на завтрак сероватой баландой, ни в обед, ни в ужин раздатчица их не навестила. Вообще в этот день никто в отделение не пришел. Толика даже не кололи. Дверь черного хода оказалась заперта, от нее ключами Карлсон не запасся.
Попахивало блокадой. «Это не просто говно, – подумал проницательный Чибис. – Это запах смерти».
К ночи из палат многие повылезали в коридор. Больные галдели все громче, общий гвалт как-то незаметно перерос в митинг.
Петя Сахронов вспрыгнул на стол постовой медсестры и громовым голосом тугоухого закричал:
– Без паники, братва! Нас кинули, и надо на х… выбираться из этой жопы! Я человек военный, и я так скажу. Когда враг рассеян в горах, его можно взять хитростью. Если он окопался за какой-нибудь, мать ее, крепостной стеной – его надо брать штурмом. Нам не оставили выбора. Нас здесь рыл пятьдесят, что мы, не высадим эти бл…кие двери?!
– Высадим!! – охотно подхватила братва.
– Вот, – Энгельс стукнул кулачком по ладони, – так и знал, что этим кончится! Видал, Толян, что делает, сукин сын! Нет, я скажу, они же в самом деле пойдут сейчас двери ломать… Подсади-ка…
– Да не лезь ты, не связывайся, тебя Фома как муху прихлопнет… – пытался удержать товарища Чибис, но Карлсон уже карабкался на стол.
– Мужики! Петя! Что ты гонишь? Автоматчики же в каждой дырке!
Безухий легко пихнул Севу в плечо, и тот свалился на руки к Чибису.
– Не ссать, братва! Слушай меня. Автоматчики – х…ня. Никто без приказа стрелять не будет, тут больница, а не зеленка, ясно? Пуганут в воздух, да я его один разоружу!
– А кто сказал, что нет приказа? – крикнул студент Михалыч.
– Не вносить разброд! У кого очко играет, лезьте под шконку и сидите, как тараканы! Да я, если что, первый шмальну, чтоб ты знал, студент!
– Из чего же? – негромко спросил Энгельс.
– Найдется, не твоя забота.
– Большой арсенал-то, а, Безухий? Где хранишь?
Петя побагровел. Энгельс спрятался за Чибиса, как за граблю какую-нибудь.
– Слышь, братва, недомерки сомневаются, что у прапора Сахронова есть оружие. А ты знаешь, Карлсон, что бывает с недомерками и прочими Фомами неверующими, когда прапор достает свой боевой ствол?
– А чего Фома-то? – взревел циклоп.
Кукушкин ласково тронул его за плечо:
– Это не о тебе, Коля, поговорка такая просто… – и шепнул ему на ухо: – Хочешь, пойдем покурим? Этот Гайд-парк надолго…
– Парк чего? – Фома выкатил на Эдика воспаленный глаз.
– В смысле – базар… Хочешь? У меня есть заначка, пойдем?
Они незаметно выбрались из толпы и скрылись в палате.
Через минуту следом вбежал Безухий и принялся выбрасывать из своей тумбочки незначительные пожитки. Не найдя, чего искал, дико матерясь, схватил тумбочку и стал ее вытрясать, отчего вылетел ящик и повисла на одной петле дверца. Безухий полез под матрас, сбросил на пол постель, заметался по палате…
– А вы что тут делаете, сволочи? Где мой пистолет?
– Не на Большом Каретном? Нет? – В дверях стоял малыш Энгельс, за ним маячил Чибис.
Безухий нуриевским прыжком подлетел к Севе, за грудки поднял в воздух.
– Спер, гнида? – просипел без голоса. – Открывай, сука, чемодан, убью!
Тут вперед выступил самоубийца Чибис и с улыбкой спросил:
– А в параше не смотрел?
– В параше? – Петя выпустил Энгельса, и тот с неожиданно тяжелым стуком пришел, как говорят циркачи, на ноги. – В параше, говоришь? Хороший вопрос. Фома! Сунь-ка Холеру в парашу, пусть поплавает. Ну? Чего уставился, криворожий?
– Не надо, Коля, Коленька, не надо, – шептал обмерший тенор, но Фома встал, шевеля плечами, подошел и вдруг даже без размаха ткнул Безухого в глаз, отчего тот упал практически бездыханным.
– Нельзя дразниться «криворожий», – сказал поучительно и вернулся к Кукушкину на койку, где, присев рядом с влюбленным, раскурил наконец коричневую сигаретку с длинным сладким фильтром, которыми Эдик баловался иногда в мирной жизни и припас на черный день. Самолюбивый Фома повертел в пальцах красную пачку, прочел по слогам: – «Но-пе-у»… Это что ж за нопеу такое?
– Honey… – нежно засмеялся Кукушкин. – Хани, Коля, сладкий…
– Точно, сладкая… – ухмыльнулся циклоп, сладко затягиваясь.
…А ранним утром, еще до завтрака (если можно так выразиться), пришел сам Касторский.
– Сигнализировали, – пропищал главный, – что ночью была тут у вас, будем говорить, буза. Не забрали ваше драгоценное дерьмо? Ах, какие мы нежные. Вот у героя, я вижу, фингал. Имело место рукоприкладство? Или сам, будем говорить, ёб…нулся?
– Сам, – скрипнул в тишине зубами Безухий.
– Значить, так. Если повторится, всех перевожу на спецдиету по типу карцера. Сухари с водой, и никакой мобильной связи. Курортники. С вывозом фекалий пока придется обождать. Услуга подорожала, а в стране кризис. В курсе? Будем, значить, изыскивать резервы. Покаместь стараемся испражняться экономней. Чибисов, как понял?
– Не понял, – буркнул Чибис, которого от холерной вакцины, а может, и просто с голодухи заперло наглухо и безнадежно, что в сложившихся обстоятельствах было не так уж и плохо.
– Ну и славно, – подытожил Платон и, дико подмигнув Фоме, удалился.
То ли догадался об авторстве фингала, то ли импонировала ему фашистская символика Колиного татуажа… Чужая душа – потемки.
Обычно говночист появлялся к шести утра. В десять вечера ждать перестали. Еще тревожней был другой знак: одарив больных на завтрак сероватой баландой, ни в обед, ни в ужин раздатчица их не навестила. Вообще в этот день никто в отделение не пришел. Толика даже не кололи. Дверь черного хода оказалась заперта, от нее ключами Карлсон не запасся.
Попахивало блокадой. «Это не просто говно, – подумал проницательный Чибис. – Это запах смерти».
К ночи из палат многие повылезали в коридор. Больные галдели все громче, общий гвалт как-то незаметно перерос в митинг.
Петя Сахронов вспрыгнул на стол постовой медсестры и громовым голосом тугоухого закричал:
– Без паники, братва! Нас кинули, и надо на х… выбираться из этой жопы! Я человек военный, и я так скажу. Когда враг рассеян в горах, его можно взять хитростью. Если он окопался за какой-нибудь, мать ее, крепостной стеной – его надо брать штурмом. Нам не оставили выбора. Нас здесь рыл пятьдесят, что мы, не высадим эти бл…кие двери?!
– Высадим!! – охотно подхватила братва.
– Вот, – Энгельс стукнул кулачком по ладони, – так и знал, что этим кончится! Видал, Толян, что делает, сукин сын! Нет, я скажу, они же в самом деле пойдут сейчас двери ломать… Подсади-ка…
– Да не лезь ты, не связывайся, тебя Фома как муху прихлопнет… – пытался удержать товарища Чибис, но Карлсон уже карабкался на стол.
– Мужики! Петя! Что ты гонишь? Автоматчики же в каждой дырке!
Безухий легко пихнул Севу в плечо, и тот свалился на руки к Чибису.
– Не ссать, братва! Слушай меня. Автоматчики – х…ня. Никто без приказа стрелять не будет, тут больница, а не зеленка, ясно? Пуганут в воздух, да я его один разоружу!
– А кто сказал, что нет приказа? – крикнул студент Михалыч.
– Не вносить разброд! У кого очко играет, лезьте под шконку и сидите, как тараканы! Да я, если что, первый шмальну, чтоб ты знал, студент!
– Из чего же? – негромко спросил Энгельс.
– Найдется, не твоя забота.
– Большой арсенал-то, а, Безухий? Где хранишь?
Петя побагровел. Энгельс спрятался за Чибиса, как за граблю какую-нибудь.
– Слышь, братва, недомерки сомневаются, что у прапора Сахронова есть оружие. А ты знаешь, Карлсон, что бывает с недомерками и прочими Фомами неверующими, когда прапор достает свой боевой ствол?
– А чего Фома-то? – взревел циклоп.
Кукушкин ласково тронул его за плечо:
– Это не о тебе, Коля, поговорка такая просто… – и шепнул ему на ухо: – Хочешь, пойдем покурим? Этот Гайд-парк надолго…
– Парк чего? – Фома выкатил на Эдика воспаленный глаз.
– В смысле – базар… Хочешь? У меня есть заначка, пойдем?
Они незаметно выбрались из толпы и скрылись в палате.
Через минуту следом вбежал Безухий и принялся выбрасывать из своей тумбочки незначительные пожитки. Не найдя, чего искал, дико матерясь, схватил тумбочку и стал ее вытрясать, отчего вылетел ящик и повисла на одной петле дверца. Безухий полез под матрас, сбросил на пол постель, заметался по палате…
– А вы что тут делаете, сволочи? Где мой пистолет?
– Не на Большом Каретном? Нет? – В дверях стоял малыш Энгельс, за ним маячил Чибис.
Безухий нуриевским прыжком подлетел к Севе, за грудки поднял в воздух.
– Спер, гнида? – просипел без голоса. – Открывай, сука, чемодан, убью!
Тут вперед выступил самоубийца Чибис и с улыбкой спросил:
– А в параше не смотрел?
– В параше? – Петя выпустил Энгельса, и тот с неожиданно тяжелым стуком пришел, как говорят циркачи, на ноги. – В параше, говоришь? Хороший вопрос. Фома! Сунь-ка Холеру в парашу, пусть поплавает. Ну? Чего уставился, криворожий?
– Не надо, Коля, Коленька, не надо, – шептал обмерший тенор, но Фома встал, шевеля плечами, подошел и вдруг даже без размаха ткнул Безухого в глаз, отчего тот упал практически бездыханным.
– Нельзя дразниться «криворожий», – сказал поучительно и вернулся к Кукушкину на койку, где, присев рядом с влюбленным, раскурил наконец коричневую сигаретку с длинным сладким фильтром, которыми Эдик баловался иногда в мирной жизни и припас на черный день. Самолюбивый Фома повертел в пальцах красную пачку, прочел по слогам: – «Но-пе-у»… Это что ж за нопеу такое?
– Honey… – нежно засмеялся Кукушкин. – Хани, Коля, сладкий…
– Точно, сладкая… – ухмыльнулся циклоп, сладко затягиваясь.
…А ранним утром, еще до завтрака (если можно так выразиться), пришел сам Касторский.
– Сигнализировали, – пропищал главный, – что ночью была тут у вас, будем говорить, буза. Не забрали ваше драгоценное дерьмо? Ах, какие мы нежные. Вот у героя, я вижу, фингал. Имело место рукоприкладство? Или сам, будем говорить, ёб…нулся?
– Сам, – скрипнул в тишине зубами Безухий.
– Значить, так. Если повторится, всех перевожу на спецдиету по типу карцера. Сухари с водой, и никакой мобильной связи. Курортники. С вывозом фекалий пока придется обождать. Услуга подорожала, а в стране кризис. В курсе? Будем, значить, изыскивать резервы. Покаместь стараемся испражняться экономней. Чибисов, как понял?
– Не понял, – буркнул Чибис, которого от холерной вакцины, а может, и просто с голодухи заперло наглухо и безнадежно, что в сложившихся обстоятельствах было не так уж и плохо.
– Ну и славно, – подытожил Платон и, дико подмигнув Фоме, удалился.
То ли догадался об авторстве фингала, то ли импонировала ему фашистская символика Колиного татуажа… Чужая душа – потемки.
Глава 8
– Спрашиваю последний раз. Выпишешь Всеволода или нет?
– Раиса Вольфовна, – чуть не плакал Касторский, – не мучай ты меня! Попрут же в три шеи, если нарушу карантин! Ну, сколько ты хочешь?
– Знаешь, Платоша, полвека на свете живу, такую вошь тифозную, как ты, первый раз встречаю. Ведь меня, ты в курсе, Волчицей зовут. Волчицей, а не крысой. Тебе-то, я понимаю, с крысами привычней… Но волки, Платон Егорыч, и, кстати, люди не жрут себе подобных.
«Люди? – подумал, но не решился сказать Касторский. – Это кто же здесь люди? Уж не мы ли с тобой, Раиса? И какие же это люди, Раиса Вольфовна, не жрут себе подобных? Что-то я таких не знаю. А я пусть и вша тифозная, но до петли еще никого не доводил…» Громкая была история. Лет пять назад беспощадно вцепилась Волчица в одного мясокомбинатского миллионщика. Сначала на взятках выпотрошила сволоту, как рождественского гуся, а потом, она это любила, все равно довела до суда. Вкатили ворюге, но не как ворюге, а как поставщику чернобыльского мяса – пожизненно. И повесился мясник, удавился в камере. «Или, может, этот торговец смертельной говядиной – люди?»
– Раиса Вольфовна, – чуть не плакал Касторский, – не мучай ты меня! Попрут же в три шеи, если нарушу карантин! Ну, сколько ты хочешь?
– Знаешь, Платоша, полвека на свете живу, такую вошь тифозную, как ты, первый раз встречаю. Ведь меня, ты в курсе, Волчицей зовут. Волчицей, а не крысой. Тебе-то, я понимаю, с крысами привычней… Но волки, Платон Егорыч, и, кстати, люди не жрут себе подобных.
«Люди? – подумал, но не решился сказать Касторский. – Это кто же здесь люди? Уж не мы ли с тобой, Раиса? И какие же это люди, Раиса Вольфовна, не жрут себе подобных? Что-то я таких не знаю. А я пусть и вша тифозная, но до петли еще никого не доводил…» Громкая была история. Лет пять назад беспощадно вцепилась Волчица в одного мясокомбинатского миллионщика. Сначала на взятках выпотрошила сволоту, как рождественского гуся, а потом, она это любила, все равно довела до суда. Вкатили ворюге, но не как ворюге, а как поставщику чернобыльского мяса – пожизненно. И повесился мясник, удавился в камере. «Или, может, этот торговец смертельной говядиной – люди?»