Роман Братный
Загонщик

I

   Я не верил ни во что. А во что было верить? В бога, с его сожженными храмами?… Странно, когда я об этом думал, мне виделись не развалины костелов, а дети. Серые, покрытые толстым слоем мучнистой, коричневой пыли, они лежали в доме без стен. Ступать там надо было широко и осторожно. Да, дети походили на фигурки святых, сбитые с алтарей.
   Мне просто хотелось выжить. Переждать, пока не кончится это безумие, сеющее смерть. Трупы стали уже чем-то привычным, вроде валявшихся повсюду кусков штукатурки.
   Может, надо было верить в людей? В Галонзку, который решил сдаться после первого же воззвания фон дем Баха, [1]оставив умирать беременную жену? Живот у нее был вспорот осколком гранаты; она уже гнила, но еще дышала. В Алека? Пожалуй, в Алека, который сгорел на улице Фрета. Он прикрывал отход своим пулеметом, хоть видел, что этаж вот-вот займется огнем. В него? А ведь за два дня до восстания он сказал: «Это безумие!» И сгорел заживо ради того лишь, чтобы тех пятерых из отряда укокошили несколькими днями позже. Но я-то, я уцелел и хотел пожить еще малость. И никому больше не удастся меня одурачить.
   Я верил в котелок горячей картошки, которую старуха варила мне на ужин, в сыр, в яйца, а то и в кусок говядины. Фотоаппарат мне очень пригодился. Я делал фотографии для «кеннкарт» – фальшивых пропусков, дающих право на проезд в Варшаву, как именовалась груда битого кирпича, из которой еще извлекали разную требуху. Фотографировались даже «ко дню первого причастия», ибо все вокруг шло своим чередом, и я тоже твердо решил жить отныне такой вот обычной нормальной жизнью. Во всяком случае, хотя бы дождаться пресловутой «весны».
   А пока было холодно. Осень, поначалу мягкая и ровная, становилась злой. Жилье у меня было знатное. Конура под крышей барака с отдельным ходом. Наверх вела железная лесенка, громыхающая при каждом шаге. Имелась «печь». Точнее, несколько кирпичей, сложенных каким-то умельцем, и два листа жести, мгновенно раскалявшихся докрасна. К этому диковинному сооружению была приделана труба.
   Что там было еще? До события, о котором пойдет речь, в памяти не удержалось ничего. Лишь теперь я припоминаю огромные скирды свекольной ботвы, чудовищные холмы, куда и этой осенью (все шло своим чередом) работники с фольварка умудрялись добавить еще, верша высоченные стога. Тогда я их не замечал, как не замечал и больших торфяников, бурыми пятнами разбросанных до березняка на горизонте. Я помнил только наезженную дорогу, по которой ходил в деревню, где у меня завелись «клиенты». Неизвестно почему (видно, ослабли в башке винтики), я не любил глазеть по сторонам, не желал любоваться кем-нибудь бескорыстно. Смотрел себе под ноги, видел комковатую землю, навоз. А между тем все мне здесь нравилось. Нравилось, что вокруг нет стен, готовых тебя придавить. Что безлюдно. Или взять хотя бы это болото, где не пройти человеку – пусто и пусто.
   Надо сказать, что раньше я очень любил фотографировать. И у меня была забавная привычка серьезно относиться к своим увлечениям. Ни разу, к примеру, я не сфотографировал тетку или дядю, от знакомых, просивших «карточку», умел отделаться заученными шутками. Теперь пленки было мало, приходилось экономить. Все же порой взгляд приковывала одинокая березка у края болота или печальный силуэт птицы на фоне неба, и я хитрил, как, бывало, мальчишкой, когда хотел избавиться от назойливых просьб – нажимал на невзведенный спуск. Я несколько одичал здесь, в этой пустыне. Однажды меня глубоко потрясла мысль, что независимо от разных событий, происходящих с нами (с людьми вообще), вороны вот так же будут чертить подожженное зимним закатом небо. Мне становилось легче, словно подобная гарантия продолжения жизни была надежной. Таким образом я довольно прочно забыл о брате и обо всех остальных. Сейчас гораздо важнее было украсть со склада винокуренного завода полведра угля: сырая акация, срубленная в парке, горела плохо, сквозь незаделанное окно дуло, вот-вот должен был выпасть снег.
 
   Еще засветло я успел выйти на грунтовую дорогу, которую здесь называли дамбой. Дальше я шел уже спокойно. Самым неприятным местом была тропа, которую коровье стадо размесило до ширины большого тракта и которая терялась между мутных окон торфяных болот. От деревни, где я добывал себе приварок, этой самой тропинкой я выбрался прямиком на дорогу, ведущую к фольварку. Хотя накануне ночью болото подмерзло, я с облегчением ступил на твердую землю. Только теперь я заметил, что уже довольно ярко светит молодой месяц. До дома оставалось километра три. Смешно, но именно так я подумал о восьми квадратных метрах покоробившихся досок, огороженных стенами, где сквозь трещины в штукатурке скалился кирпич. Страсть, до чего необходим человеку «свой дом».
   Я не прошел и пятисот метров, когда заметил, или, вернее, почувствовал, что я не один. Собственно – услышал, остановившись на минуту. Нет, у меня не развязался ботинок и на тесемку от кальсон я не наступил. Просто-напросто люблю постоять, когда вокруг совершенно тихо. Но именно полной тишины и не было. Сбоку чавкнуло, словно бы кто вытаскивал ногу из болота. Я обернулся – и все затихло опять, Однако опять это была не та желанная тишина, тут кто-то был. Напрягая взгляд до того, что слезы выступили на глазах, я различил в сплошной темноте справа от себя две карликовые сосенки и еще то ли кучу хвороста, то ли приземистую елку.
   Наконец я осознал, что все равно не увижу это, если оно не хочет быть замеченным. Слишком темно. Я долго стоял на одном месте, затем осторожно двинулся дальше. Но теперь каждый шаг отдавался во мне страхом. Стук моих ботинок, хруст подмерзшей земли сливались со звуками шагов другого существа, тайно следовавшего за мной. Я внезапно остановился и снова услышал как бы вздох торфяного болота. Но на этот раз я засек момент. Кто-то действительно вытаскивал ноги из болота. Мне даже показалось, будто я слышу, как булькает вода. И тут я побежал. Не знаю, чем это объяснить, но именно в ту минуту, убегая от неведомой опасности, с фотоаппаратом, бьющим меня по животу, с пустыми по-идиотски руками, я вдруг отчетливо осознал, что так отныне будет всегда, что без оружия я всегда буду убегать, ибо ничего мне не надо, только бы жить. Возле карликовых сосенок я остановился. Обернулся назад. Передо мной светлел под месяцем замшелый кожух болота, по которому черт налепил торфяных заплат. Оттуда кто-то шел. Сперва я подумал, что это кабан. Потом увидел, что это человек. Потом – что это женщина. Она упала на четвереньки, и опять стала темным, похожим на зверя, шевелящимся пятном, но теперь я все знал. Я стоял, укрывшись в тени, и снова обрел уверенность. Она меня боялась. Шла за мной молча, не смела окликнуть, когда я вдруг побежал. Здесь никогда не стреляли, раненой она не могла быть. И не могла скрываться от облавы, здесь ничего такого не происходило. Уже явственно слышалось, как хрустит у нее под ногами смерзшийся мох. Прежде чем я успел на что-то решиться, она оказалась совсем рядом. Опасаясь напугать ее внезапным появлением из укрытия, и не шевельнулся. Она прошла мимо, очень близко от меня. Смотрела прямо перед собой. На ней было только платье, а поверх него одеяло, так набрасывают теплую шаль деревенские бабы, когда идут осенью в костел. Я шел за ней по дамбе, а она, к моему удивлению, трусила, спотыкаясь, поодаль по заиндевелым болотным кочкам. Мы прошли с полкилометра, впереди на фоне неба уже вырисовывались очертания стогов. Тут она обернулась. Я замер на месте. Некоторое время она смотрела на меня. Сделала несколько шагов навстречу, остановилась. Потом медленно подошла ближе. Не взглянула мне в лицо, просто стояла, и все. Так, случается, встанет смертельно загнанный конь в двух шагах от воза, из которого его слишком поздно выпрягли. Я видел такую картину в сентябре.
   – Добрый вечер, – сказал я, как последний кретин.
   Она подняла голову, но не произнесла ни слова, отчего вопиющая неуместность этой фразы стала еще более очевидной. В самом деле, что можно сказать в ответ, когда идешь чуть ли не босиком по мерзлой земле, дрожа от холода, а может, и голода? Чтобы замять неловкость, я торопливо пробормотал, что на фольварке можно обогреться. И поесть.
   Она не отвечала. Точно глухая, вглядывалась в движение моих губ, силясь отгадать смысл слов, и неожиданно улыбнулась. Тут до меня дошло, что она еврейка, словно до сих пор я обитал на другой планете. Я повторил: не надо бояться и поесть что-нибудь найдется. Она быстро заговорила на непонятном языке. «Венгерский», – промелькнуло у меня в голове. Вспомнилось, как перед восстанием я торговал пистолет у одного мадьяра. А она все твердила свое и показывала рукой в ту сторону, откуда пришла. Ей необходимо было согреться, поэтому я только кивнул головой, будто бы понял ее и направился к фольварку, задами, через поваленные изгороди. Она спотыкалась о невыкорчеванные пни – люди рубили по ночам на дрова парковые липы. Я взял ее за руку. Рука была маленькая и горячая.
   Я знал, что везде уже спят. Экономили керосин, спать ложились рано, едва стемнеет. У меня, наверху, должен стоять котелок. Когда мне случалось запоздать, бабка, у которой я «столовался», оставляла ужин в моей странной печке. Печка держала тепло целый час. Наконец мы добрались до железной лестницы. Выпустив ее руку, я коснулся перил и тут же отдернул ладонь, как ошпаренный. Только теперь я почувствовал, насколько было холодно. У нее, наверно, температура. Быстрей, быстрей в комнату. Я опустил бумажные шторы, зажег керосиновую лампу. При свете я разглядел ее. Маленькое худое лицо с потрескавшейся от ветра и холода кожей. Огромные глаза. Глаза смотрели на печку, на котелок. Крышка у котелка сдвинулась. Там была картошка с крупой.
   Я снял крышку и подал ей котелок. Она взяла его обеими руками, склонилась над ним, ноздри ее трепетали, она была прекрасна. Такая жалкая – и прекрасная, с вдохновенным лицом. Я протянул ей ложку, но она засунула ее в котелок, взяла крышку, закрыла плотно и принялась что-то взволнованно мне объяснять, то и дело показывая рукой в ту сторону, откуда пришла. Я понял – там были еще люди.
   Жизнь свою я не выиграл в лотерею. Мне чудом удалось выбраться из растерзанного города. И у меня не было желания окончить свой путь в торфяных болотах. Да и что я мог для них сделать?
   Она ушла. Загромыхали железные ступеньки. В ней и весу-то было, наверно, не больше, чем в тринадцатилетнем ребенке, но ведь тут все содрогалось даже от слабого ветра. Я снял куртку, швырнул на кровать – куртка и дырявое одеяло были моей постелью – и решил растопить печку, но как-то все не ладилось. Два раза падала проклятая задняя стенка, огонь то и дело затухал. Я злился, но в душе был рад, что есть чем заняться. Тошно лежать без сна. Вдруг железная лестница заскрипела громче. Я замер, сидя на корточках у времянки, не сводя глаз с двери. Накладка дрогнула, но дверь еще оставалась закрытой. Я выпрямился и хотел уже шагнуть, но тут под напором ветра дверь с грохотом распахнулась настежь. Это была она. На лице ее отражалась такая мука, страх и униженность, что я кинулся к ней и рывком втащил в комнату, решив, что она, теряя последние силы, уходит от погони. Я бы ничуть не удивился, если бы в комнату ворвался не ветер, а жандармская ищейка. И тут я увидел у нее в руках котелок. Теперь он был пустой. Она судорожно прижимала его к груди, и я понял, что произошло. Не донесла. По дороге, которой мы шли сюда вместе, она остановилась передохнуть и не выдержала – взяла в руки ложку. А где-то ждали голодные люди. Я был уверен, что там у нее ребенок.
   Я засуетился, пытаясь скрыть замешательство. Схватил полбуханки хлеба, в куче дырявых носков и обрывков пленки отыскал кусочек грудинки, сухой и тощий, как свиное ухо. Все это я запихивал в тот злосчастный котелок. Она молча смотрела на меня. После того как я нашел грудинку, моя суетливая деятельность иссякла, съестного ничего больше не было. Тогда я, в свою очередь, посмотрел на нее. Она плакала. Думаю, от стыда.
   Потом мы стали разговаривать. Она объяснила знаками, что их там десять человек. И двое детей: два пальца она сгибала и поглаживала рукой воздух на уровне колен. Должно быть, ее дети. Это угадывалось по движениям неестественно худых пальцев.
   Короче, я разбудил бабку и попросил сварить картошки. В мундире, чтобы поскорей. Я вообще не был многословен, а люди нынче отучились задавать вопросы. Когда я вернулся, она спала, сидя на полу, у стены. Моя постель с грязным одеялом и потрепанной курткой стояла нетронутой. Мне вспомнилось, как она шла по кромке подмерзшего болота, не решаясь ступить на дамбу. Я вытащил из печки чугун горячей картошки (это был уже не «ее» котелок, а чугун, в котором старуха варила свиньям). Дно чугуна заскрежетало по каменному поду, у ней дрогнули веки. Я понял, что она проснулась, но не открывает глаза, боясь увидеть такое, от чего надо опять спасаться бегством; затем – это длилось секунду – разглядывала меня. И улыбнулась, во второй раз. Наверно, заметила чугунок, и, хотя все было понятно, меня это как-то задело. Она поспешно поднялась, опираясь рукой о стену – видно, была слаба и собиралась с силами, прежде чем наклониться за тяжелым чугунком. Я отвел ее руки. Пошарил в своем кармане и вытащил варежки. Старые варежки, которые давно пора бы выбросить. Когда я натягивал их на ее негнущиеся пальцы, она пристально, без улыбки смотрела на меня.
   Дело кончилось, разумеется, тем, что я сам должен был тащить им эту проклятую жратву. По дороге я несколько раз останавливался. Сперва в полсотне метров от забора. На заиндевелой траве отпечатались ее следы – здесь она уже сошла с дамбы. Я видел в тридцать девятом году, как еврей получил от немца пощечину за то, что шел по тротуару. Тогда меня это потрясло. И помнилось дольше, чем все увиденное потом и к чему я в конце концов сумел привыкнуть.
   Я запомнил место, откуда она стала тайком сопровождать меня. До него было еще с километр ходу. Там мы свернули с дороги и довольно долго тащились по болоту, пока не напали на ее старые следы. Кое-где их было натоптано много. Я догадался, что это все она. Первый раз шла за мной к фольварку, потом несла туда котелок и, наконец, бежала обратно ко мне. Значит, она не съела все сама, а вернулась, чтобы принести побольше остальным?
   Чугун оттягивал мне руки. Я на время отвлекся, подумав, не прячутся ли они за обвалившимися штабелями торфа, сложенными, видимо, еще до войны. И вдруг заметил, что передо мной снова только один след. Не знаю почему, но у меня на душе полегчало (даже чугун показался не столь уж тяжелым). Значит, она не отдала им, а где-то здесь накинулась на еду и съела все без остатка.
   Я оглянулся – она брела следом. Руки в драных моих варежках держала чудно, накрест прижав их к груди. Старалась согреться. И лишь совсем близко подойдя ко мне, подняла голову. Верно, взгляд мой был странным, она словно бы споткнулась об него – в безграничном изумлении и растерянности, будто увидела вдруг нечто, давно уже похороненное в закоченелой земле. С минуту она стояла недвижимо, потом вытянула руку в ту сторону, куда мы направлялись, и проговорила несколько непонятных слов. Подумав, сказала «шон», то есть «уже». Но из-за ее мягкого выговора получилось «шен» – «прекрасно». Я остановился в недоумении. «Шон зинд да», – повторила она, и я наконец понял правильно. Там, над ковшом старого торфяного карьера с темными, нависшими краями, рассеивался слабый отсвет. Она пошла впереди, показав жестом, чтобы я следовал за ней.
   Они лежали на куче срезанного ивняка, ногами к едва тлеющему костру, который давал немного тепла и, вероятно, спали, когда она окликнула их. Я не заметил, как они поднялись, потому что в тот момент ставил на землю чугун, и тут вдруг кто-то бросился мне под ноги. Я отскочил – двое мужчин, загородив собой чугунок, горстями таскали оттуда картошку. Они ели до тех пор, пока их не оторвали от чугуна женщины. Женщин было много. Трое или четверо ребятишек подошли и в ожидании присели на корточки, а один даже не пошевелился. Потом ребятишки скулили над пустым чугунком. Мужчины, женщины, дети – такова была очередность.
   На какой-то момент она повернулась в мою сторону. Я всматривался в ее лицо, мне хотелось угадать, который ребенок ее – я был уверен, что он тут. Но похоже, своих детей у нее все-таки не было. Пожалуй, только она одна – это чувствовалось – осознавала всю горечь падения. Ведь и она несколько часов тому назад вступила с ним в схватку, в темноте, без свидетелей, крепко зажав мой выщербленный котелок между худых колен. И одержала более решительную победу, чем эти двое мужчин, которые сейчас по-собачьи преданно смотрели на меня. Я был единственным, кто знал, что ее победа стала ее поражением. Я чувствовал себя связанным с нею этой тайной, как исповедник.
   Им нельзя было оставаться тут. Наступала зима. Большой лес был отсюда в пятнадцати километрах. Может, в бункерах, если бы кто-нибудь снабжал их едой, им удалось бы продержаться до весны…
   Было ясно, что в данный момент они не в состоянии сделать переход и вообще принять какое-либо решение. Я не знал немецкого, тех нескольких слов, которые известны каждому жителю оккупированной Европы, хватило лишь, чтобы разобрать, что вчера они бежали из эшелона. Значит, все по-прежнему. Даже эшелоны. Разве не мудро поступил я, забившись в свою нору после всего, чего насмотрелся во время восстания? События развивались своим чередом. Надо продержаться. А значит, ни к чему рисковать. Я поднял с земли чугунок.
   Но, подходя к фольварку и посмотрев на высокие стога, подумал, что она, пожалуй, могла бы тут спрятаться. А пустые ямы из-под картофеля? Я мог устроить в одной из них «фотолабораторию» и запирать ее на замок. Мужики приняли бы все за чистую монету. Однако, узнай об этом ротмистрша… Она кое-что смыслила в фотографии. Я видел у нее в альбоме целые вороха любительских снимков.
   Дошло до того, что, забравшись в свою берлогу, я никак не мог заснуть и, что еще смешнее, рисовал в воображении разные сцены, отводя себе роль благородного защитника. Когда-то, тринадцатилетним сопляком, начитавшись Майна Рида и Купера, я любил вот так помечтать. Перебывал я, разумеется, и Пятницей, и Робинзоном, и индейским вождем Виннету. Однако был уверен, что это давно прошло.
   Итак, ясно – в бараках никто ничего не должен знать.
   Яворек… За те двадцать лет, что Яворек служил в лесниках у ротмистра, он затвердил только два слова: «так точно». «Пан Яворек, чтобы выбраться к развилке, надо свернуть у сосны налево или направо?» – «Так точно», – ответил мне Яворек при первой нашей встрече. Немцы разрешили ему оставить двустволку. Может, и права старуха, которая называет его не иначе как сукиным сыном? Особенно если учесть, что она ему родная мать… Нет, Яворек исключается. Хотя неизвестно почему, но я питаю к нему слабость. Мать выгнал, что правда, то правда. Теперь она живет одна, в бараке, в угловой комнате, которая насквозь продувается ветром. Так ведь и старуха немало ему крови попортила из-за жены.
   Да. В отдельности каждый из них подошел бы. Я уверен, что ни Томашик, ни Будыта не выдали бы их. Но если бы Томашик узнал, что здесь замешан Яворек, он донес бы незамедлительно. Посадил бы Яворека в отместку за сына. Лесник, исполнявший на фольварке также обязанности старосты, назначил младшего Томашика на принудительные работы в Германию. Поэтому Томашик выдаст хоть десять человек, если вслед за ними угодит в газовую камеру Яворек. «Человек?» А считает ли их за людей тот же Томашик? Надо бы его спросить.
   Я озяб. Ложась спать, я обычно нахлобучивал на голову свою повстанческую фуражку, а сегодня забыл. Укрылся с головой одеялом, но спалось все равно плохо. Стоило задремать – и я моментально оказывался возле ротмистрши. От нее исходило приятное тепло, пахучее, как от сдобы. Но едва что-то там наклевывалось – холод уже начинал трясти меня за плечо, и надо было просыпаться.
   Ротмистрша. Бабенка еще в самом соку. Жил бы себе в усадьбе… Война все спишет. Прошлый раз она делала прозрачные намеки. Подумаешь, морщинистая шея – лучше губить свое здоровье? Но я не мог. Слишком еще жива была в моей памяти Марийка. Значит, так: на Яворека донес бы Томашик в отместку за сына, и Яворек не стал бы долго раздумывать, если при этом засыплется Томашик. Ни тот, ни другой не подходят. Это все равно, что предложить кому-нибудь спасти евреев на глазах у взвода полицейских. Да, два остервеневших мужика стоят десятка жандармов. Ротмистрша, должно быть, теплая и чистая. Опрятная. Мысль о ней мешала заснуть, я ворочался, натягивал одеяло. В полудреме позабыл о моих евреях. Все тревоги ушли. Сон.
 
   Надо было нарубить дров. Несколько дней подряд я возвращался домой слишком поздно – где уж там махать топором в темноте. Сегодня я решил никуда не ходить. За ночь сильно похолодало, руки у меня сразу задеревенели. Варежек не было, и, таская дрова наверх, я занозил руки. Одна занозина, угодившая под ноготь, донимала меня ужасно. Без иголки ни за что не вынуть. Я решил было сходить к старой Яворихе, но меня уже заранее мутило от жуткой вони, бьющей в нос прямо с порога комнаты. К тому же она принялась бы выспрашивать, как там вчера было – когда я просил ее сварить картошку, то сказал, что у Будыты собрались мужики и нечем закусывать.
   Если же старуха спросит Будыту и тот ответит, что никакой выпивки не было, она не поверит и только посмеется. Будыта всегда отрицал, что прикладывается к рюмке, хотя вот уж лет десять никто его трезвым не видел. На фольварке его прозвали «Семь бед». Году, кажется, в тридцать седьмом, при вырубке леса, он уложил сосну прямехонько на какого-то своего врага и в уверенности, что пришиб его насмерть, дунул в город. Там упился до бесчувствия, хотел изнасиловать буфетчицу, хозяину ресторана двинул по голове стулом, а тем, кто пытался его урезонить, твердил: «Семь бед – один ответ». Наверно, он имел в виду приговор, к которому эта выходка уже мало что добавила бы. Между тем враг вылез из-под сосны цел и невредим, до суда дело не дошло, но с тех пор как Будыта, отсидев под арестом неделю, вернулся из города, на фольварке и в деревне стали звать его «Семь бед».
   К бабке, стало быть, совать нос не стоит. Я вытер сапоги шапкой. А почему бы не пойти к ротмистрше? У входа в усадьбу одноколка, которой правил Будыта, обдала меня грязью. «Семь бед», сидевший на козлах, даже не повернул головы. Деревянно выпрямившись, со взором, прикованным к конскому заду, Будыта всем своим видом показывал, что он трезв. Я поздоровался, по привычке небрежно вскинув руку к фуражке. Ротмистрша высунулась в окно, спросила, к кому я – не к ней ли. Я отрицательно покачал головой. Повозка укатила, я постоял минуту на разъезженной парковой дорожке и повернул назад. Смешно вспомнить – когда я поселился на фольварке, она предложила мне перебраться в усадьбу. Я смущенно отказался. Муж в плену, а я, жеребчик, даже не задетый пулей, в его постели… Я заранее знал, чем это кончится. Когда тут ко мне попривыкли, я наслушался разного про нее и управляющего-немца, жившего у них в усадьбе. Но еще в конце ноября я был щепетилен. «Жена офицера, который в немецком плену…»
   Рассказ Будыты за бутылкой самогонки о том, «как мы отвозили пана ротмистра в плен», я услышал позднее. «Мы» – это он, Будыта, и ротмистрша. Оказывается, ротмистр добровольно сдался в плен. Когда немецкие власти объявили, что офицерам запаса надлежит явиться такого-то числа на Гданьский вокзал, ротмистрша снарядила супруга, и «Семь бед» отвез его на станцию.
   С занозой под ногтем, кляня на чем свет ротмистршу и свою судьбу, я потащился обратно. Минуя старые, пустовавшие с прошлого года ямы из-под картофеля, я снова подумал о той женщине. Помощи ждать им неоткуда. Если у них нет денег или драгоценностей, неоткуда ждать помощи.
   Я опять принялся колоть дрова. Все равно придется варить эту проклятую картошку. И чтоб никто не узнал для кого. На дворе не было ни души, я пошел к колодцу. Пальцы свело от холода. Нечего злобиться, в рукавицах картошку все равно ведь мыть не стал бы.
   Дрова были сырые и не желали гореть. Печка дымила. Сухой былинки не осталось тут, на этих окаянных болотах! Хорошо, если бы ударил крепкий мороз. Кажется, к тому идет. Картошка сварилась. От нечего делать я вышел на улицу и остановился возле старой, раскрытой картофельной ямы. Ее выкопали еще в ту пору, когда ротмистрша крепко держала в своих руках вожжи от хозяйства. Здесь хранили лучший сорт для господского стола, яма была обшита досками, что твоя землянка. Когда в тусклых предвечерних сумерках я начал таскать туда сено, пошел первый снег. А я носил и носил, чуть не до седьмого пота.
   Поднявшись к себе, я присел на кровать, стараясь собраться с мыслями. Ясно, что впутываться в эту дурацкую историю нет никакого резона и, оставшись в живых после восстания, сложить за них голову. Разве только отнести им сваренную картошку. А затея с ямой из-под картофеля – чистое ребячество. Тем не менее если сказать, что у меня там «фотолаборатория» и приладить замок… «Фотолаборатория!» Черта мужики в этом смыслят.
   Чугунок, прижатый к боку, становился тяжелей с каждым шагом. Вчера он был легче, бабка не доложила картошки, хотя я несколько раз просил ее сварить полный. Снег мокрыми хлопьями ложился на воротник, руки закоченели. Я проклинал свою дурость. Даже в темноте мои следы выделялись на влажном снегу. Чего меня понесло? Ведь они обречены.
   На этот раз все было иначе. Они уже не вырывали друг у друга чугунок, как вчера. При колеблющемся свете костра, горевшего у входа в шалаш, который они, вероятно, соорудили днем, я заметил, что их стало меньше. Но она была здесь. Я заранее положил отдельно в карман несколько картофелин и отдал ей. Она взяла – и таким взглядом посмотрела на мои руки, что я спрятал их в карманы. Сняла рукавицы, повернулась ко мне спиной и лишь тогда стала есть.