— Я могу вывести его, если он мешает, — обязательно добавляет гостеприимный хозяин.
   И тогда мне хочется ответить:
   — Не надо его выводить, просто сними его с меня! Меня бы ничуть не огорчило, если бы всех собак в мире собрали в один гигантский мешок и отвезли в какое-нибудь малонаселенное место — например, на Гренландию, где они могли бы сколько душе угодно носиться бестолку туда-сюда и нюхать друг у друга под хвостом — и никогда больше не доставать меня. Единственная порода, для которой можно сделать исключение — это пудели. Пуделей я бы лично пострелял всех до единого без всяких переселений.
   По правде говоря, я не люблю животных. Даже золотые рыбки смущают меня. Само их существование — вроде вечного упрека: «К чему все это? — молча вопрошают они из-за стенки аквариума. — Вот мы плаваем, плаваем… А зачем?» Если я смотрю на золотую рыбку больше десяти секунд, безответность этого немого вопроса доводит меня до ощущения, будто я уничтожаю себя, или, что ничуть не лучше, будто читаю французский роман.
   По-моему, единственное хорошее животное — корова. Коровы нас любят. Они безвредны, симпатичны, им не нужна коробка, чтобы гадить в нее, они не дают разрастаться траве, они такие доверчивые и глупые, что их невозможно не любить. По соседству с моим жильем на поляне пасется стадо коров. Можно подойти к ним в любое время, и через минуту коровы встанут рядом, не зная по глупости, что делать дальше, но счастливые уже от того, что находятся рядом с вами. Насколько я замечал, они могут стоять так весь день, а если вы не уйдете — то и до скончания века. Они будут выслушивать ваши проблемы и никогда не перебьют вас, не зададут неуместного или бестактного вопроса. Они навсегда останутся вашими друзьями. А когда вам надоест смотреть на их глупые морды, можно их зарезать и съесть. Очень удобно.
   В конце концов мне пришлось идти в Durbuy пешком. Он отделен от Barvaux очень большим холмом, так что вся вторая половина пути оказалась ведущей под крутой уклон дорогой. Начав спускаться, уже нельзя было гарантировать, что сможешь остановиться в нужный момент. Я все больше терял контроль над движением ноги переступали сами собой, как ходули, причем, все быстрее и быстрее. К последнему повороту я приближался с такой скоростью, что вписаться в него не представлялось возможным, как если бы я был инвалидом на паре деревяшек, которые яростно несли меня к большому амбару. Мне уже представилось, как я пробиваю насквозь кирпичную стену наподобие персонажей мультфильмов, оставив в ней дыру, повторяющую очертания тела, но реальность оказалась более интересной. Я умудрился попасть ногой в канализационную трубу, ловко вывихнув при этом лодыжку (мне явственно послышался треск, как от сломанной сухой ветки), произвел серию головоломных кульбитов, чувствуя себя Франкенштейном на роликовых коньках, шарахнулся физиономией об амбарную стену и, театрально пошатавшись с минуту, рухнул наземь.
   Какое-то время я лежал неподвижно в высокой траве, страдая от нестерпимой боли в ноге. Потом попытался разглядеть, от чего мне так больно, не вывернута ли моя конечность под каким-нибудь ненормальным углом, но она выглядела вполне пристойно. Тогда я прекратил дергаться и стал отрешенно рассматривать склон погубившего меня холма, довольно абстрактно размышляя о том, каким образом сумею добраться до города.
   В конце концов я кое-как принял вертикальное положение, используя стенку амбара в качестве опоры, и добрел, хромая, до ближайшего кафе, где упал в стоящее возле двери кресло. Сняв ботинок и носок, я осмотрел лодыжку, ожидая и даже, представьте себе, с тайным мазохизмом надеясь, что найду сломанную кость, прорвавшую кожу наподобие колышка для палатки. Но нога была лишь слегка синеватой и немного опухшей, так что рассчитывать на срочную транспортировку вертолетом и суету молоденьких медицинских сестер в эротично накрахмаленных халатах не приходилось. С полчаса я сидел, хмуро посасывая заказанную кока-колу, а допив, встал и обнаружил, что боль почти стихла.
   Тогда я, хромая больше, чем надо бы, прошелся по городу. Он состоял из узких улочек и каменных домиков под шиферными крышами. На окраине высился замок, похожий на иллюстрацию к сказке, а под ним протекала мелкая быстрая речка Урт. Вокруг были зеленые холмы, которые веками отгораживали город от внешнего мира. Я долго просидел на скамейке у самой воды, наслаждаясь пейзажем и пением птиц.
   Примерно в три часа дня мне пришло в голову, что лучше вернуться в Barvaux. Я кое-как доковылял до станции после шести, когда на ней уже было темно и пусто. Других пассажиров не наблюдалось, как и расписания на стене. Я расположился на стороне платформы, противоположной той, к которой приехал, не зная, когда может прийти поезд и будет ли он вообще. Я замерз и устал. Моя лодыжка опять принялась пульсировать. Кроме того, я не ел весь день.
   Чувствуя себя одиноким и слабым, я стал с тоской вспоминать о ресторане в моем родном городе, название которого все считали аббревиатурой от «Вся Еда Отравлена». Это было странное место. Я чуть было не сказал, «ужасное место», но в отрочестве большинство вещей видятся странными и ужасными одновременно. Еда там была отвратительной, официантка некрасивой и глупой, а повара — беглыми каторжниками, вечно гнусавящими от хронических насморков. Всегда приходилось ожидать, что, когда повар поставит передо вами еду, сопля с его носа обязательно упадет на гамбургер.
   В этом ресторане была официантка по имени Ширли, самая неприятная особа из всех, когда-либо виденных мною. Принимая заказ, она смотрела на клиента так, словно у нее просили одолжить машину, чтобы отвезти ее дочь в Тихуану и трахаться с ней весь уикэнд.
   — Вы хотите что? — обязательно переспрашивала она.
   — Свиную отбивную с луком, — виновато повторял клиент. — Пожалуйста, Ширли. Если тебя не затруднит. Когда появится свободная минутка.
   Ширли вперялась в посетителя взглядом на пять минут, словно запоминая его черты, чтобы сообщить приметы полиции, затем царапала заказ на листочке бумаги и кричала повару на странном диалекте, который употребляют в ресторанах: «Два сломанных стула и хвост дохлой собаки!» — по крайней мере, так это звучало.
   Если бы роль Ширли, грубой и болыпегрудой, играла в голливудском фильме известная актриса, то вы бы сразу поняли, что в ее груди бьется золотое сердце. И, вздумай вы подарить ей что-нибудь, она бы вспыхнула и сказала: «Ты чё, парниша, не надо было этого делать». Но если бы вы сделали подарок Ширли, она бы сказала просто: «Что это за херня?» У Ширли, увы, нет золотого сердца. Мне даже кажется, что у нее нет никакого сердца.
   Однако у того старого ресторана были свои достоинства. Точнее, одно достоинство: он не закрывался всю ночь, и был всегда доступен, если вы вдруг оголодали или просто захотелось побыть среди людей вечером. Он был гаванью, он был убежищем. Увы, ресторана давно уже нет. Говорят, его владелец один раз попробовал стряпню своих поваров и помер. Но даже теперь я вижу его как наяву: пар на окнах, кучки ночных рабочих в углах, Ширли, поднимающая за волосы голову пьяного посетителя, чтобы вытереть столик влажной тряпкой. И я по-прежнему вспоминаю о нем иногда, особенно в таких местах, как вокзал в южной Бельгии, где темно и прохладно, и в двух направлениях, сколько видит глаз, тянутся рельсы без признаков жизни.

Ахен и Кельн

   В конце концов я добрался до Льежа, где и провел ночь. Утром, едва проснувшись, сел на поезд и поехал в Ахен. Я никогда не бывал там раньше, но мне давно хотелось посмотреть на ахенский собор, а теперь он находился совсем рядом. Это своеобразный и, по счастью, непопулярный у туристов уголок Европы. Ахен, Маастрихт и Льеж — практически соседи, их разделяет всего двадцать миль, но находятся они в трех странах, где говорят на разных языках (соответственно немецком, голландском и французском). Однако живущие здесь люди говорят на собственном диалекте и понимают друг друга лучше, чем своих истинных соотечественников.
   Я снял комнату в маленьком отельчике напротив вокзала, сбросил рюкзак и сразу же ушел осматривать город, сам немного удивившись своему энтузиазму. Мне не приходилось бывать в Германии семнадцать лет, и хотелось посмотреть, изменилась ли она.
   Еще как изменилась! Она стала намного богаче. Германия жила достаточно хорошо уже в 1973 году, но теперь стала — ого-го! Даже зажиточные фламандцы перед этим блекли. Здесь почти каждый магазин выглядел эксклюзивным и был полон модных и дорогих товаров. Даже в лавке кухонной утвари, на витринах которой не было ничего интереснее гладильных досок, корзин для белья, горшков и кастрюль, выглядела вызывающе броско — каждая кастрюля сверкала, каждый кусок пластика блестел. Чуть дальше я прошел мимо двух магазинов, продающих гробы, и даже они показались мне удивительно красивыми — я поймал себя на том, что восхищенно смотрю на качество подкладки и блеск ручек.
   Меня сбивала с толку американская привычка считать всю Европу одинаковой, а европейцев — единым народом. Все знают, что хотя в Дании валовой продукт на душу населения выше, чем в Британии, на сорок процентов, датчане не выглядят на сорок процентов богаче британцев. Они не ездят в автомобилях на сорок процентов длиннее, чем в Англии, и ботинки у них не блестят на сорок процентов ярче. Но в Ахене люди выглядели богаче не на сорок процентов, а гораздо больше. Все были одеты так, словно купили себе одежду только этим утром. Каждая машина сверкала как на автосалоне. Все такси были «Мерседесы». Казалось, что попал в Беверли Хиллз. А это был всего лишь маленький провинциальный городок на краю страны. Что и говорить, немцы умеют удивлять.
   Конечно, не все было совершенно. Многие здания в центре города, особенно современные торговые центры, выглядели ужасающе невзрачными, а бары и рестораны не были столь уютны и праздничны, как в Голландии и Бельгии. Но все равно, умиротворяющая тишина заставляла чувствовать симпатию к Ахену. Я посетил сокровищницу, в которой было множество безделушек поразительной красоты и мастерства, побывал в восьмиугольном соборе, маленьком и темном, но изысканном, с куполообразной крышей и мозаичным стеклом. Он мог вместить не более ста человек, но каждый его квадратный дюйм был выше всяческих похвал.
   Странно было думать, что это приятное захолустье являлось когда-то одним из самых главных городов Европы, столицей империи Карла Великого. А потом, значительно позже, я вдобавок узнал, что Ахен первым из немецких городов пал после семидневных уличных боев в 1944 году, после чего город превратился в руины. Но теперь об этом невозможно догадаться.
   Вечером я пошел искать ресторан, что в Германии нужно делать осторожно. Всегда существует опасность, что в половине девятого, сидя за ужином и держа в руках приятную книгу, будешь внезапно окружен румяными немцами, размахивающими глиняными пивными кружками и распевающими «Хорста Весселя» под неизменную губную гармошку. По моему глубокому убеждению, в мирный договор с Германией нужно было включить пункт, гласящий, что вместе с оружием немцы должны сдать и свои гармошки.
   В нескольких ресторанах я изучал меню, висевшее на дверях. Названия блюд по-немецки звучат так угрожающе — «Schweinensnout mit Spittle und Grit», «Ramsintestines und Oder Grosser Stuff», — что больше подошли бы тяжелым вооружениям, типа самоходных орудий и гаубиц. На самом деле эти блюда, если их заказать, могут оказаться вполне съедобными и, возможно, даже вкусными, но мне всегда страшно, что после заказа наобум официант принесет мне дымящееся блюдо требухи с глазными яблоками.
   Однажды в Баварии Кац и я выбрали по легкомыслию из тарабарского меню что-то называемое «Kalbsbrann», и через минуту около нашего стола появился хозяин ресторана. Он выглядел смущенным и нерешительным, теребя свой передник как у мясника с бойни.
   — Простите, джентльмены, — сказал он, — но вы знаете, что такое «Kalbsbrann»?
   Мы посмотрели друг на друга и признались, что не знаем.
   — Это, как бы получше выразиться, то, чем думает маленькая корова, — сказал он, указывая на собственную голову.
   Кап, без звука свалился под стол. Я поблагодарил мужчину за то, что он предусмотрительно объяснил нам, что представляет собой это блюдо. Впрочем, мне тогда показалось (и кажется до сих пор), что хозяин ресторана решил сработать на опережение исключительно для того, чтобы два молодых американца не заблевали ему помещение.
   Мы попросили его порекомендовать нам что-нибудь такое, что считается едой в средней части Северной Америки. Затем мы долго обсуждали, какой опасности нам удалось избежать, покачивая головами и разводя руками, как два человека, которые только что вышли живыми и невредимыми из ужасной автокатастрофы. Кроме того, мы рассуждали на тему, какие странные вкусы у европейцев. Требуется особая бдительность, чтобы путешествовать по континенту, на котором люди добровольно поглощают языки, почки, конину, лягушачьи лапки, кишки, сосиски, сделанные из свернувшейся крови, и мозги маленьких коров.
   В конце концов я нашел итальянский ресторанчик под названием «Каприччо» прямо около своего отеля на Театральной площади. Пища была итальянской, но весь персонал — немецкий. Официантка не говорила по-английски и с трудом понимала, что мне надо. Когда я попросил пива, она посмотрела на меня с подозрением.
   — Wass? Tier?
   — Nein, beer, — сказал я, и ее недоумение возросло.
   — Fear? Steer? Queer? King Leer?
   — Nein, nein, beer. Я указал на соответвующую строчку в меню.
   — Ах, beer, — сказала она с досадой, как будто я специально сбивал ее с толку. Конечно, бывает немного неудобно, когда не знаешь языка, но я утешился мыслью, что если бы владел немецким, то понимал бы, о чем хвастался мужчина за соседним столиком перед своей женой (или любовницей), и мне было бы так же скучно, как ей. Она непрерывно курила сигареты «Лорд» и с нескрываемым интересом смотрела на всех мужчин в зале, за исключением, конечно, меня. Меня никогда никто не замечает, кроме собак и Свидетелей Иеговы. А ее спутник был всецело занят своим рассказом о том, как только что продал целую подводу хула-хупов и альбомов Лео Сейера восточным немцам, и восхищался своей хитростью.
   Смеясь, он выглядел жутковато, как мой школьный учитель по плотницкому делу Арвис Дрек. Это было удивительным совпадением, поскольку именно мистер Дрек научил меня тем самым нескольким словам по-немецки, которые мне запомнились.
   В свое время я записался в группу немецкого языка только из-за того, что его преподавала ходячая мечта моих мокрых снов по имени мисс Вебстер — обладательница самых великолепных грудей, когда-либо виденных мною, и ягодиц, втиснутых в юбку, как пара дынь в тесную сумку. Когда мисс Вестер вытягивалась, чтобы написать что-нибудь на доске, восемнадцать подростков в классе начинали тяжело дышать и прятали руки под парту. Но спустя две недели после начала учебного года мисс Вебстер исчезла при таинственных обстоятельствах — во всяком случае, таинственных для нас — и на ее место заступил мистер Дрек.
   Это была катастрофа. Мистер Дрек знал немецкий чуть хуже, чем никак. Точкой максимального приближения к Германии для него был праздник пива в Милуоки. Он учил нас по открытому учебнику, водя жирным пальцем по строчкам и пропуская все, что казалось ему слишком сложным. Не думаю, что требуется много ума, чтобы преподавать плотницкое дело, но даже и там он действовал на пределе своих умственных возможностей.
   Я ненавидел мистера Дрека, как никого в жизни. Долгих два года он превращал мою жизнь в ад. Обычно на его тягомотных уроках по использованию и уходу за плотницким инструментом я сидел, искренне пытаясь сосредоточиться. Но через несколько минут мой взгляд начинал блуждать по классу, по нахальным маленьким попкам девочек-подростков, плохо прикрытым голубыми плиссированными юбочками, — и мое воображение срывалось с поводка, как собака, и носилось среди них, обнюхивая их длинные загорелые ножки. Через одну-две минуты я возвращался в класс с застывшей на губах мечтательной улыбкой и обнаруживал, что все смотрят на меня. Мистер Дрек явно обратился ко мне с каким-то вопросом.
   — Извините, мистер Дрек?
   — Я спросил, что это за лопата, мистер Брайсон?
   — Это острая лопата, мистер Дрек.
   Тут он издавал вздох, который тупицы специально берегут для тех счастливых моментов, когда могут уличить кого-то в еще большей тупости, и говорил своим нудным голосом: «Это четырнадцатидюймовый венгерский двойной назальный бур, мистер Брайсон». Затем он ставил меня на оставшуюся часть урока в угол, заставляя удерживать носом у стены кусок наждачной бумаги.
   У меня не было склонности к плотницкому делу. Все остальные ученики строили какие-то ящики или модели судов, играли с опасными режущими инструментами, но я был посажен за стол для отстающих рядом с двоешником Табби Такером и другим мальчиком, настолько тупым, что никто даже не знал, как его зовут. Все называли его просто Слюнтяй. Нам троим не разрешалось трогать ничего более опасного, чем наждачная бумага и столярный клей, так что мы неделю за неделей мастерили какие-то пустяки из стружки, за исключением Слюнтяя, который нашел себе более интересное занятие — он пожирал клей, который нам выдавали.
   Мистер Дрек никогда не упускал возможности меня унизить.
   — Что это такое? — спрашивал он, схватив кусок дерева, над которым я трудился последние двадцать семь недель, и поднимал его повыше, чтобы весь класс мог вдоволь нахихикаться.
   — Я преподаю труд уже шестнадцать лет, мистер Брайсон, и должен сказать, что это самая кривая деревяшка, которую я когда-либо видел.
   Однажды он взял птичий домик, который я смастерил, и он развалился прямо в его руках. Класс загоготал. Табби Такер смеялся так сильно, что чуть не задохнулся. Он не остановился даже тогда, когда я пригрозил ему через стол, что, если он не прекратит, я оторву ему яйца.
   Официантка принесла мне пиво, и я вдруг понял, что последние десять минут провел, погрузившись в маленький мир своих воспоминаний, вполне возможно тихонько посмеиваясь и бормоча себе под нос, как бомж, живущий на автобусной станции. Я огляделся и облегченно перевел дух — похоже, никто ничего не заметил. Мужчина за соседним столиком был слишком занят, хвастаясь своей жене/любовнице, как продал румынам две тысячи видеокассет с Джейсоном Кингом и последние шестьдесят восемь тысяч экземпляров американского издания «Потерянного континента». Его спутница тем временем строила глазки субъекту, обедающему в другом конце зала, а точнее сказать, просто мастурбировала глазами, поскольку мужчина как раз вступил в борьбу с трехфутовым клубком спагетти и совершенно не замечал, что его откровенно используют в сексуальных целях.
   Я сделал добрый глоток пива, согреваясь воспоминаниями и блаженствуя от мысли, что школьные дни навсегда остались позади, что никогда больше не придется обтесывать край деревяшки, излагать принципы американского «сухого закона» не менее чем в 250 словах или даже рассказывать, как в дальних странах из какого-то говна производят джут и что с ним делают. Мысль об этом всегда приводит меня в хорошее настроение.
   Хотя, с другой стороны, мне больше никогда не придется погрузить кулак в мягкий, как подушка, живот Табби Таккера. Я не был хулиганом, но Табби был особенным мальчиком. Бог создал его с единственной целью — чтобы детям можно было кого-то постоянно избивать. Его били девочки. Его били дети на четыре года моложе. Это звучит жестоко, и это на самом деле жестоко, но он заслуживал побоев, потому что так и не научился держать рот закрытым. Он говорил самому крутому пацану в школе: «Бакли, где тебя стригли? На овцеводческой ферме?» или «Эй, Симпсон, это твоя мать чистит туалеты на автобусной станции? Скажи ей, что окурки лучше раскуриваются, если их высушить».
   Каждый раз ему то устраивали «темную», то хлестали в раздевалке влажными полотенцами по заду, то он стоял в трусах под школьным дубом, пытаясь длинной палкой достать свои брюки с высокой ветки. В нем было что-то, пробуждающее в окружающих худшие чувства. Даже дошколята постоянно гонялись за ним по улице. Держу пари, что и теперь чужие люди без всякой причины подходят к нему на улице и бьют по роже. Я бы тоже так сделал.
   Утром на вокзале выяснилось, что поезд до Кельна отходит через полчаса, и я зашел в кафе, чтобы убить время. Хозяйка увидела меня, но демонстративно принялась мыть полки за стойкой. Она находилась от меня всего в метре, так что при желании можно было сыграть на ее заднице как на тамтаме, но до меня дошло, что, если я хочу, чтобы меня обслужили, надо обратиться с официальной просьбой. Такие здесь правила. Правда, немножко удивило, почему бы ей не подумать, что я, возможно, нездешний и не знаю местных порядков — нет, она и не собиралась думать: я нарушал принятые правила и на меня можно было не обращать внимания. Это наихудшее качество немцев. Конечно, если не считать, что они время от времени развязывают войны в Европе. Но это и так всем известно.
   Одному английскому журналисту, живущему в Бонне, позвонила на работу его домохозяйка и потребовала, чтобы он срочно приехал домой и перевесил свое белье на веревке более систематично. Он, не жалея слов, предложил ей убираться к едрене матери, но каждый раз после этого, возвращаясь домой, обнаруживал, что его белье перевешено «более систематично». Тот же человек однажды покосил газонную траву в свободное время, а потом на коврике возле двери нашел записку, в которой сообщалось, что в Северной Рейн-Вестфалии косить траву с полудня субботы до 9 часов утра понедельника запрещено законом, а если он будет продолжать, то на него пожалуются в газонокосильную полицию или что-то в этом роде. В конце концов его перевели в страну наркобаронов, в Боготу и, по его словам, это был счастливейший день в его жизни.
   Кельн мне понравился. В нем я впервые заметил, что немцы тоже могут испортить город, как и любые другие люди. Они, без сомнения, сделали это с Кельном. Когда выходишь из вокзала, то видишь в конце эскалатора Кельнский собор — самое гигантское сооружение в готическом стиле на нашей планете. Он, несомненно, внушает трепет, но, когда его строили, о людях явно не думали.
   Я был в Кельне, когда впервые посетил Европу, но мало что помнил о нем, за исключением массивного собора и той гостиницы, в которой остановился. В холле напротив моей комнаты стоял стол, заваленный немецкими еженедельниками, которые были полностью посвящены сексу и телевидению, а поскольку телевидение Германии тоже повернуто на сексе, то в журналах не было ничего, кроме секса. В то же время в них не было и ничего порнографического. Просто для немцев секс — то же, что для британцев садоводство.
   Мне особенно понравился журнал Neue Review, «Новое обозрение», который каждую неделю писал о какой-нибудь молодой паре — например, автомеханике Руди из Дуйсбурга и его очаровательной жене, библиотекарше Грете, или что-то в этом роде. Каждую неделю эта была новая пара, и все они выглядели так, словно их вылущили из одного стручка. Все были молоды и привлекательны, обладали прекрасными телами и обворожительными улыбками. Снимки отображали, как эта пара занимается повседневными делами — вот Руди лежит под своим грузовиком с гаечным ключом и широкой улыбкой, а Грета на местном рынке ослепительно улыбается замороженным цыплятам. Другие фотографии показывали нам Руди и Грету, занимающимися домашним хозяйством: вот они вместе моют посуду, вот пробуют суп из кастрюли, вот возятся, задрав задницы, на меховом коврике.
   В этих фоторепортажах не было ничего сексуального. У Руди, по-видимому, никогда не вставал — он и без того слишком хорошо проводил время, моя посуду и пробуя суп. Он и Грета выглядели так, будто каждый момент их жизни был блаженством. Они, совершенно счастливые, улыбались прямо в камеру, и их соседи, знакомые, коллеги и все остальные граждане Федеративной Республики Германии видели, как они режут овощи и загружают стиральную машину в праздничной одежде. А я думал: до чего же странные люди немцы.
   Это было почти все, что я помнил о Кельне, и теперь, бродя по краю пропасти кафедральной площади, начал всерьез опасаться, что только это и стоило запомнить. Я встал у подножия собора и долго смотрел вверх, вновь потрясенный его величиной. В нем около 160 метров в длину и более 60 метров в ширину, а башни высотой почти как памятник Вашингтону. В нем может поместиться 40 000 людей. Неудивительно, что на его сооружение ушло 700 лет. И это — у немецких строителей! Британские до сих пор рыли бы фундамент.
   Я провел внутри собора полчаса, а потом пошел на главную торговую улицу Кельна, знаменитую тем, что она является одной из двух самых дорогих улиц в Европе (другая улица — в Мюнхене), если вам вдруг взбредет в голову арендовать здесь жилье. Ничего особенного в этой улице не было — по крайней мере, в глаза не бросалось. Я остановился около одного из магазинов электроники, чтобы посмотреть, продаются ли в нем товары, произведенные в Германии. Но нет, это были те же японские видео — и фотокамеры, которые продаются повсюду. Исключение составляли необычный проектор фирмы «Грюндиг» и еще несколько реликвий более позднего времени.
   Я вырос в государстве, где преобладали американские товары, и японская электроника, наводнившая весь мир, всегда вызывала во мне чувство ущемленного патриотизма. Хотел бы я знать, как этим маленьким хитроумным людям удалось добиться таких успехов.