— Ладно, выпей хотя бы молока и иди, — сдалась мать. — Пап, выдай-ка ему деньги на обед в школе. Апельсиновый сок, мясное и молоко. Никаких конфет.
   Насчет конфет могла бы и не предупреждать. Они — самый злейший из адов. Никогда в жизни я к ним больше не притронусь!
   Я перевязал книги ремнем и направился к двери.
   — Дуглас, ты забыл поцеловать меня, — сказала мама.
   — Ах да, — вспомнил я и нехотя чмокнул ее.
   — Что это с тобой? — спросила она.
   — Ничего, — ответил я. — Счастливо. Пока, пап.
   Все попрощались. И я, погруженный в глубокую-глубокую — словно крик, теряющийся в глубине холодного колодца, — задумчивость, пошел в школу.
 
   Я сбежал вниз по склону лощины и, раскачавшись на виноградной лозе, полетел прочь; земля убегала из-под ног, я вдохнул прохладный утренний воздух, душистый и звенящий, и громко расхохотался, и ветер унес мои мысли. Оттолкнувшись от высокого берега, я перекувырнулся через голову и покатился вниз, а вокруг меня щебетали птицы, и белочка, словно рыжая пушинка, подхваченная ветром, прыгала по стволу дерева. Вниз по тропинке небольшой лавиной скатывалась остальная кричащая детвора. «Ааааа-иииии-йййееее!» Громыхая ранцами, перепрыгивая с камня на камень, они проворно опускали руки в воду, пытаясь поймать речных раков. Раки бросались врассыпную, поднимая мельчайшие брызги. А мы все хохотали и веселились.
   Над нами по зеленому деревянному мосту прошла девочка. Звали ее Кларисса Меллин. Мы дружно заулюлюкали ей вслед; иди-иди, сказали ей мы, нам не хотелось принимать ее в свою компанию, иди-иди! Но тут мой голос сорвался и замолк, я тихо смотрел ей вслед. И не мог оторвать глаз.
   Издалека в утреннем воздухе до нас донесся школьный звонок.
   Мы двинулись по летним тропинкам, проложенным нами за многие годы. Трава здесь была вытоптана; здесь мы знали каждую ямку, каждый бугорок, каждое деревце, каждую виноградную лозу, каждый кустик. Здесь, высоко над сверкающей речкой, после уроков мы строили хижины на деревьях и прыгали голышом в воду, спускались далеко вниз по склону лощины, куда одиноко сбегала река, чтобы раствориться в голубых просторах озера Мичиган, среди каменоломен, сыромятен и доков.
   И вот когда мы, запыхавшись, неслись к школе, я остановился, снова охваченный страхом. «Ну же, вперед», — сказал я себе.
   Прозвенел последний звонок. Дети убежали. Я взглянул на поросшие вьюнком школьные стены. Услышал непрерывное звонкое жужжание голосов внутри. Услышал позвякивание маленьких учительских колокольчиков и резкие голоса учителей.
   Яд, думал я. И учителя тоже! Они хотят, чтобы я стал больным! Они учат, как болеть все тяжелее и тяжелее! И еще… и еще, как радоваться своей болезни!
   — Доброе утро, Дуглас.
   Я услышал стук высоких каблуков по цементной дорожке. За моей спиной стояла мисс Адамс, директриса, в своем пенсне на широком, бледном лице под коротко стриженными темными волосами.
   — Входи скорее, — сказала она, крепко схватив меня за плечо. — Ты опоздал. Поторопись.
   И она повела меня — раз-два, раз-два, раз-два — по ступеням наверх, вверх по лестнице навстречу моей погибели…
   Мистер Джордан был тучный, лысеющий, зеленоглазый человек с серьезным взглядом, имевший привычку слегка покачиваться на пятках перед своими схемами и чертежами. Сегодня он вывесил большой рисунок человеческого тела с полностью содранной кожей. На рисунке были видны зеленые, синие, розовые и желтые вены, капилляры, мускулы, сухожилия, внутренние органы, легкие, кости и жировые ткани.
   Мистер Джордан раскачивался перед этой схемой.
   — Между нормальной репродукцией клетки и раковой существует огромное сходство. Рак — это просто нормальная функция, вышедшая из-под контроля. Перепроизводство клеточного материала…
   Я поднял руку.
   — А как еда… то есть… что заставляет тело расти?
   — Хороший вопрос, Дуглас. — Он постучал по рисунку. — Еда, попадающая внутрь тела, расщепляется, ассимилируется и…
   Я слушал, зная, что именно мистер Джордан пытается со мной сделать. Мое детство было в моем мозгу, словно отпечаток ископаемого животного на застывшей мягкой глине. А мистер Джордан пытался его сровнять, стереть. В конце концов все мои надежды и грезы, все это должно было исчезнуть. Моя мать изменяла мое тело с помощью еды, мистер Джордан воздействовал на мой мозг с помощью слов.
   Тогда я перестал слушать и начал рисовать что-то на бумаге. Я напевал про себя песенки, выдумывал собственный, никому другому не понятный язык. Весь остаток дня я ничего не слышал. Я сопротивлялся атаке, это было мое противоядие.
   Но после уроков я все-таки забежал в лавку миссис Сингер и купил конфету. Не смог удержаться. Съев ее, я написал на обратной стороне обертки: "Это последняя конфета, которую я съел. Больше никогда, даже на субботнем утреннике, когда на экране появятся Том Микс и Тони[2], я не буду есть конфеты".
   Я взглянул на конфеты, которые грудами лежали на полках. Оранжевые обертки с голубыми буквами и надписью «Шоколад». Желто-фиолетовые с мелкими синими надписями. Я ощутил, как конфета внутри меня заставляет расти мои клетки. Каждый день миссис Сингер продает сотни конфет. Она что, тоже в заговоре? Известно ли ей, что она делает с детьми при помощи этих конфет? Может, она завидует, что они такие юные? Может, она хочет, чтобы они постарели? Я готов был убить ее!
   — Что ты делаешь?
   Пока я писал на обороте конфетной бумажки, сзади ко мне подошел Билл Арно. С ним была Кларисса Меллин. Она посмотрела на меня своими голубыми глазами и ничего не сказала.
   Я спрятал бумажку.
   — Ничего, — сказал я.
   Мы зашагали вместе. Когда мы увидели детей, играющих в классики, пинающих консервную банку и гоняющих шарики на утоптанной земле, я повернулся к Биллу и сказал:
   — В следующем году или годом позже мы уже не сможем все это делать.
   Билл только засмеялся и ответил:
   — Ну конечно же сможем. Кто нам запретит?
   — Они, — произнес я.
   — Кто это они? — удивился Билл.
   — Не важно, — сказал я. — Подожди и увидишь.
   — Ой, — отмахнулся Билл. — Ну ты чудной.
   — Да ты не понимаешь! — закричал я. — Вот ты играешь, бегаешь, ешь, и все это время они водят тебя за нос, а сами заставляют тебя думать иначе, вести себя иначе, ходить иначе. И в один прекрасный день ты перестанешь играть и у тебя будет ворох забот!
   На лице у меня проступил горячий румянец, кулаки сжались. Я был бледен от гнева. Билл со смехом отвернулся и пошел прочь. «Кто поймает — молодец!», — пропел кто-то, зашвыривая мяч через крышу дома.
 
   Можно продержаться весь день без завтрака и обеда, а как насчет ужина? Когда за ужином я опустился на свой стул, мой желудок громко заурчал. Я вцепился в колени, глядя только на них. Не буду есть, говорил я себе. Я им покажу. Я буду бороться.
   Папа прикинулся тактичным.
   — Пусть остается без ужина, — сказал он матери, увидев мое пренебрежение к еде. И, подмигнув, добавил: — Потом поест.
   Весь вечер я играл на теплых кирпичных улицах нашего городишки, с грохотом пиная консервные банки и лазая по деревьям в сгущающихся сумерках.
   Когда в десять я пришел на кухню, я понял, что все напрасно. На дверце холодильника висела записка: «Угощайся. Папа».
   Я открыл холодильник, и на меня дохнуло легким холодом, смешанным с запахом замороженной еды. Внутри оказались остатки аппетитнейшего цыпленка. Корешки сельдерея были уложены, словно вязанки дров. В зарослях петрушки спела клубника.
   Руки мои замелькали. Они двигались так быстро, что мне казалось, будто их у меня целая дюжина. Как на изображениях восточных богинь, которым поклоняются в храмах. В одной руке помидор. Другая хватает банан. Третья тянется к клубнике! Четвертая, пятая, шестая руки, застигнутые на полпути, держали — каждая, — кто кусок сыра, кто оливку, кто редис!
   Полчаса спустя я сел на колени перед унитазом и быстро поднял сиденье. Затем без промедления открыл рот и засунул ложку далеко-далеко вглубь, запихивая ее все дальше и дальше внутрь судорожно давящейся глотки…
   Лежа в постели, я содрогался, ощущая во рту остатки кисловатого привкуса и радуясь, что все же избавился от еды, которую так бездумно проглотил. Я ненавидел самого себя за эту слабость. Я лежал — дрожащий, опустошенный, снова голодный, но теперь уже слишком больной, чтобы есть…
   Утром я был очень слаб и явно бледен, так что мать даже заметила по этому поводу:
   — Если к понедельнику тебе не станет лучше, — сказала она, — пойдем к доктору!
 
   Была суббота. День, когда можно кричать во всю глотку и никаких тебе серебряных учительских колокольчиков, которые могли бы прервать этот крик; день, когда во мраке длинного зала кинотеатра «Элит» на бледном экране двигались гигантские бесцветные тени, а дети были просто детьми, а не растущими организмами.
   Я увидел, что никого нет. Утром, вместо того чтобы пойти слоняться вдоль Северной прибрежной линии железной дороги, где горячее солнце бурлило на длинных металлических параллелях, я проторчал дома, пребывая в ужасной нерешительности. И к тому времени, когда я все-таки добрался до лощины, был уже почти вечер и здесь никого не было; все ребята побежали в город смотреть кино и сосать лимонные леденцы.
   В лощине было так одиноко, она казалась такой нехоженой, такой древней и заросшей, что мне стало не по себе. Никогда не видел, чтобы здесь было так тихо. Виноградные лианы спокойно свисали с деревьев, ручей скакал по камешкам, и птицы щебетали в вышине.
   Я пошел по секретной тропе, прячась за кустами, то останавливаясь, то продолжая свой путь.
   Кларисса Меллин шла по мосту как раз в тот момент, когда подошел я. Она возвращалась домой из города, неся под мышкой какие-то маленькие свертки. Мы смущенно поздоровались друг с другом.
   — Что ты сейчас делаешь? — спросила она.
   — Так, гуляю, — сказал я.
   — Совсем один?
   — Да-а-а. Остальные парни в городе.
   Она помедлила в нерешительности, а затем спросила:
   — Можно мне с тобой погулять?
   — Думаю, да, — ответил я. — Пошли.
   И мы пошли через лощину. Она гудела, как огромная динамо-машина. Казалось, все в ней замерло на месте, вокруг стояла тишина. Летали стрекозы, то проваливаясь в воздушные ямы, то паря над сверкающими водами ручья.
   Когда мы шли по тропе, рука Клариссы столкнулась с моей. Я вдыхал влажный запах лощины и приятный, незнакомый запах Клариссы рядом со мной.
   Мы пришли к тому месту, где тропы пересекались.
   — В прошлом году мы построили хижину вон там, на дереве, — сказал я, указывая наверх.
   — Где? — Кларисса подошла вплотную ко мне, чтобы проследить за направлением моего пальца. Не вижу.
   — Вон там, — сказал я дрогнувшим голосом, показывая еще раз.
   Очень спокойно она обвила рукой мою шею. Я был так удивлен и ошарашен, что чуть не закричал. И тут ее губы, дрожа, прикоснулись к моим, а мои руки сжали ее в своих объятиях, внутри меня все дрожало и пело.
   Тишина была похожа на зеленый взрыв. Вода в ложе ручья продолжала бурлить. У меня перехватило дыхание.
   Я знал: все кончено. Я погиб. С этого момента начнутся тесное общение, еда, зубрежка языков, алгебры и логики, беготня и волнения, поцелуи, объятия и весь этот водоворот чувств, который захлестнет меня и утащит на дно. Я знал: теперь я погиб навечно, и не испытывал по этому поводу никаких чувств. Но я испытывал другие чувства, я плакал и смеялся одновременно, и тут ничего нельзя было поделать, только обнимать ее и любить всем моим исполненным решимости, бунтующим телом и разумом.
   Я мог бы продолжать свою войну против матери, отца, школы, еды, того, что написано в книгах, но я не мог бороться против этого сладкого вкуса на своих губах, этого тепла в моих объятиях и этого нового запаха в моих ноздрях.
   — Кларисса, Кларисса, — кричал я, сжимая ее в своих руках, ничего не видящими глазами глядя через ее плечо и шепча ей: Кларисса!

Попугай, который знал папу

   The Parrot Who Met Papa 1972 год
   Переводчик: О.Акимова

   О похищении, разумеется, раструбили на весь мир.
   Понадобилось несколько дней, чтобы эта новость во всей ее значимости прокатилась от Кубы до Соединенных Штатов, до парижского Левого берега[3] и наконец докатилась до маленькой кафешки в Памплоне, где спиртное было отменным, а погода почему-то всегда стояла прекрасная.
   Но как только смысл этой новости дошел до всех по-настоящему, народ начал обрывать телефоны: из Мадрида звонили в Нью-Йорк, а из Нью-Йорка пытались докричаться до Гаваны, чтобы только проверить — ну, пожалуйста! — проверить эту чудовищную новость.
   И вот прозвонилась какая-то женщина из Венеции, которая сообщила приглушенным голосом, что в этот самый момент она находится в баре «У Гарри» в полной депрессии: то, что произошло, ужасно, культурному наследию грозит огромная, непоправимая опасность…
   Не прошло и часа, как мне позвонил один писатель-бейсболист, который прежде был большим другом Папы, а теперь по полгода жил то в Мадриде, то в Найроби. Он был в слезах или, судя по голосу, очень близок к тому.
   — Скажи мне, — вопросил он с другого конца света, — что произошло? Каковы факты?
   Ну что ж, факты были таковы: в Гаване, на Кубе, примерно в четырнадцати километрах от принадлежавшей Папе виллы Финка-Вигия, есть бар, куда он обычно заходил выпить. Тот самый бар, где в честь него назвали специальный напиток; не тот утонченно-изысканный ресторан, в котором он обычно встречался с вульгарными звездами от литературы типа К-К-Кеннета Тайнена[4] или, м-м-м-м… Теннеси У-Уильямса[5] (как сказал бы мистер Тайнен). Нет, это не «Флоридита»; это незамысловатое заведение с простыми деревянными столами, опилками на полу и огромным, похожим на пыльное облако зеркалом позади барной стойки. Папа приходил сюда, когда вокруг «Флоридиты» кружило слишком много туристов, желающих посмотреть на мистера Хемингуэя. И то, что там произошло, не могло не стать сенсацией, даже большей сенсацией, чем то, что он сказал Фицджеральду о богатых,[6] и большей сенсацией, нежели история о том, как он дал пощечину Максу Истмену в тот далекий день в кабинете Чарли Скрибнера.[7] Новость эта касалась одного старого-престарого попугая.
   Эта почтенная птица жила в клетке прямо на стойке в баре «Куба либре». Попугай «занимал этот пост» приблизительно двадцать девять лет, а значит, старик был здесь почти столько же, сколько Папа жил на Кубе.
   И что еще больше придает вес сему грандиозному факту: все время, пока Папа жил в Финка-Вигия, он был знаком с попугаем и разговаривал с ним, а попугай разговаривал с Папой. Шли годы, и люди начали поговаривать, что Хемингуэй стал говорить как попугай, другие же утверждали, напротив, что попугай научился разговаривать как он! Обычно Папа выстраивал на прилавке стаканы с выпивкой, садился рядом с клеткой и завязывал с птицей интереснейший разговор, какой только вам приходилось слышать, и так продолжалось четыре ночи подряд. К концу второго года этот попугай знал о Хэме, Томасе Вулфе и Шервуде Андерсоне больше, чем Гертруда Стайн.[8] На самом деле, попугай знал даже, кто такая Гертруда Стайн. Стоило лишь сказать «Гертруда», и попугай тут же говорил:
   — Голуби с травы, увы.[9]
   Иногда, по большой просьбе, попугай мог выдать: «Были этот старик, и этот мальчик, и эта лодка, и это море, и эта большая рыба в море…» А потом неторопливо заедал это крекером.
   Так вот, однажды воскресным вечером эта легендарная пернатая живность, этот попугай, эта странная птица исчезла из «Куба либре» вместе с клеткой и всем остальным.
   И вот почему мой телефон разрывался от звонков. Вот почему один из крупных журналов добился специального разрешения от Госдепартамента и отправил меня самолетом на Кубу с заданием разыскать хотя бы клетку, что-либо похожее на останки птицы или кого-нибудь, напоминающего похитителя. Они хотели получить от меня легкую, милую статеечку, как они выразились, «с подтекстом». И, честно говоря, мне было любопытно. Я много слышал об этой птице. Так что некоторым странным образом я был заинтересован.
   Я вылез из самолета, прилетевшего из Мехико-сити, и, поймав такси, отправился прямиком через всю Гавану в это странное маленькое кафе.
   Я едва нашел это место. Стоило мне переступить порог, невысокий смуглый человечек вскочил со стула и закричал:
   — Нет, нет! Уходите! Мы закрыты!
   Он побежал навешивать замок на дверь, показывая, что действительно хочет прикрыть свое заведение. Все столики были пусты, и в кафе никого не было. Вероятно, он просто проветривал бар, когда я вошел.
   — Я по поводу попугая, — сказал я.
   — Нет, нет, — вскричал он, и глаза его увлажнились. — Я не буду ничего говорить. Хватит. Если б я не был католиком, я покончил бы с собой. Бедный Папа. Бедный Эль-Кордоба!
   — Эль-Кордоба? — прошептал я.
   — Так звали, — с ненавистью произнес он, — попугая!
   — Ах да, — быстро поправился я. — Эль-Кордоба. Я пришел, чтобы спасти его.
   При этих словах он остановился и заморгал. По лицу его пробежала тень, затем оно снова прояснилось и опять помрачнело.
   — Это невозможно! Как вам это удастся? Нет, нет. Это никому не под силу! Кто вы такой?
   — Я друг Папы и этой птицы, — быстро ответил я. — И чем дольше мы с вами разговариваем, тем дальше уходит преступник. Вы хотите, чтобы Эль-Кордоба к вечеру вернулся домой? Тогда налейте-ка нам несколько стаканчиков Папиного любимого и рассказывайте.
   Моя прямота сработала. Не прошло и пары минут, как мы уже попивали фирменный Папин напиток, сидя в баре рядом с тем местом, где раньше стояла птичья клетка. Маленький человечек, которого звали Антонио, то и дело вытирал опустевшее место, а затем той же тряпкой промокал глаза. Осушив первый стакан, я пригубил из второго и сказал:
   — Это не обычное похищение.
   — И не говорите! — воскликнул Антонио. — Люди со всего света приезжали, чтобы увидеть этого попугая, поговорить с Эль-Кордобой, послушать его, да что там! — поговорить с голосом Папы. Чтоб его похитители в ад провалились и горели в этом аду, да, в аду!
   — И будут гореть, — заверил я его. — А кого вы подозреваете?
   — Всех. И никого.
   — Похититель, — сказал я, на мгновение закрывая глаза, чтобы прочувствовать вкус напитка, — наверняка человек образованный, читающий. Я думаю, это очевидный факт, не так ли? Кто-нибудь подобный заходил сюда в последние несколько дней?
   — Образованный. Образованных не было. Сеньор, последние десять, последние двадцать лет здесь бывали только иностранцы, которые всегда спрашивали Папу. Когда Папа был здесь, они встречались с ним. Когда Папы не было, они встречались с Эль-Кордобой, великим Эль-Кордобой. Так что тут были одни иностранцы, одни иностранцы.
   — Припомните, Антонио, — продолжал я, взяв его за дрожащий локоть. — Не просто образованный, читающий, но кто-то, кто в последние несколько дней показался вам — как бы это сказать? — странным. Необычным. Кто-то настолько странный, muy eccentrico[10], что вы запомнили его лучше всех остальных. Человек, который…
   — Madre de Dios![11] — воскликнул Антонио, вскакивая на ноги. Его взгляд устремился куда-то в глубь памяти. Он обхватил голову руками, как будто она вот-вот взорвется. — Спасибо, senor. Si, si![12] Был такой! Клянусь Христом, был вчера тут такой! Он был очень маленького роста. И говорил вот так: тоненьким голоском — и-и-и-и-и-и-и-и. Как muchacha[13] в школьной пьесе. Или как канарейка, проглоченная ведьмой! На нем еще был синий вельветовый костюм и широкий желтый галстук.
   — Да, да! — Теперь уже я вскочил с места и чуть ли не заорал. — Продолжайте!
   — И у него еще было такое маленькое и очень круглое лицо, senor, а волосы — желтые и подстрижены на лбу вот так — вжик! А губы у него такие тонкие, очень красные, как карамель, да? Он… он был похож на… да, на muneco[14], вроде того, что можно выиграть на карнавале.
   — Пряничный мальчик!
   — Si! Да, на Кони-Айленде, когда я был еще ребенком, — пряничный мальчик! А ростом он был вот такой, смотрите, мне по локоть. Не карлик, нет… но… а возраст? Кровь Христова, да кто его знает? Лицо без морщин, ну… тридцать, сорок, пятьдесят. А на ногах у него…
   — Зеленые башмачки! — вскричал я.
   — Que?[15]
   — Обувь, ботинки!
   —Si. — Он ошеломленно заморгал. — Откуда вы знаете?
   Я воскликнул: — Шелли Капон!
   — Точно, так его и звали! А его друзья, которые были с ним, senor, все смеялись… нет, хихикали. Как монашки, которые играют в баскетбол по вечерам возле церкви. О, senor, вы думаете, что они, что он…
   — Я не думаю, Антонио, я знаю. Шелли Капон, он один из всех писателей в мире ненавидел Папу. Нет сомнений, это он похитил Эль-Кордобу. Кстати, разве не ходили слухи о том, что эта птица сохранила в своей памяти последний, самый великий и не перенесенный на бумагу роман Папы?
   — Да, senor, ходили такие слухи. Но я не пишу книги, я держу бар. Я приношу крекеры для птицы. Я…
   — А мне, Антонио, принеси, пожалуйста, телефон. — Вы знаете, где птица, senor?
   — У меня есть подозрение, большое подозрение. Gracias.[16]
   Я набрал номер «Гавана либре», крупнейшего в городе отеля. — Шелли Капона, пожалуйста. В телефоне что-то зажужжало и щелкнуло.
   В полумиллионе миль отсюда карлик-марсианин поднял трубку, а затем раздался его голос, похожий на переливы флейты и колокольчиков:
   — Капон слушает.
   — Черт тебя дери, если это не так! — сказал я. После чего вскочил и выбежал из бара «Куба либре».
 
   Пока я мчался на такси обратно в Гавану, я вспоминал Шелли, каким я знал его раньше. Окруженный вихрем друзей, он кочевал из отеля в отель, черпал суп из чужих тарелок, стрелял деньги из бумажника, выхваченного прямо на твоих глазах у тебя из кармана, с наслаждением пересчитывал листья салата в тарелке и исчезал, оставив у тебя на ковре кроличьи горошки. Милашка Шелли Капон.
   Через десять минут такси без тормозов вытряхнуло меня у дверей какой-то невообразимой дыры на окраине города.
   Все так же бегом я промчался через холл, ненадолго задержался у стойки администратора, затем поспешил наверх и встал как вкопанный перед номером Шелли. Дверь конвульсивно содрогалась, словно больное сердце. Я приложил ухо к двери. Из-за нее доносились дикие стоны и крики, будто там была целая стая птиц, попавших в ураган, который срывал с них перья. Я коснулся двери рукой. Теперь она, казалось, дрожала, как огромный стиральный автомат, перетряхивающий в своем нутре целую психоделическую рок-группу и еще кучу грязного белья в придачу. От этих звуков у меня даже трусы начали сползать по ногам.