Леонора и Джейнис сидели в аптеке среди незнакомых женщин.
   — Вы премило выглядите, красавицы, только что-то вы нынче невеселые? — сказал им продавец за стойкой.
   — Два стакана шоколада на солоде, -попросила Леонора и улыбнулась за двоих, потому что Джейнис не вымолвила ни слова.
   И обе уставились на свои стаканы, точно на редкостную картину в музее. Не скоро, очень не скоро на Марсе можно будет побаловаться солодовым напитком.
   Джейнис порылась в сумочке, нерешительно вытащила конверт и положила на мраморную стойку.
   — От Уилла. Пришло с почтовой ракетой два дня назад. Из-за этого я и решилась лететь. Я тебе сразу не сказала. Посмотри. Возьми, возьми, прочти записку.
   Леонора вытряхнула из конверта листок бумаги и прочитала вслух:
 
   Милая Джейнис. Это наш дом, если, конечно, ты решишь приехать.
   Уилл.
 
   Леонора еще постучала по конверту, и из него выпала на стойку блестящая цветная фотография. На фотографии был дом — старый, замшелый, золотисто-коричневый, как леденец, уютный дом, а вокруг алели цветы, прохладно зеленел папоротник, и веранда заросла косматым плющом.
   — Но позволь, Джейнис!
   — Да?
   — Это же твой дом здесь, на Земле, на улице Вязов!
   — Нет. Смотри получше.
   Обе всмотрелись — по сторонам уютного коричневого дома и за ним открывался вид, какого не найдешь на Земле. Почва была странного лилового цвета, трава чуть отливала красным, небо сверкало, как серый алмаз, а сбоку причудливо изогнулось дерево, похожее на старуху, в чьих седых волосах запутались блестящие льдинки.
   — Этот дом Уилл построил там для меня, — сказала Джейнис. — Как посмотрю, легче на душе. Вчера, когда я оставалась на минутку одна и меня одолевал страх, я каждый раз вынимала эту карточку и смотрела.
   Они не сводили глаз с фотографии, разглядывали уютный дом, что ждал за шестьдесят миллионов миль отсюда — знакомый и все же незнакомый, старый и совсем новый, и справа теплый желтый прямоугольник — это светится окно гостиной.
   — Молодчина Уилл. — Леонора одобрительно кивнула. — Он знает, что делает.
   Они допили коктейль. А по улице все бродили оживленные толпы приезжих, и падал, падал с летнего неба нетающий снег.
 
   Они накупили в дорогу уйму всякого вздора — пакетики лимонных леденцов, журналы мод на глянцевитой бумаге, тонкие духи; потом взяли напрокат две гравизащитные куртки — наряд, в котором стоит коснуться едва заметной кнопки на поясе — и порхаешь, как мотылек, бросая вызов земному притяжению, — и, словно подхваченные ветром цветочные лепестки, понеслись над городом.
   — Все равно куда, — сказала Леонора. — Куда глаза глядят.
   Они отдались на волю ветра, и он понес их сквозь летнюю ночь, полную яблоневого цвета и оживленных приготовлений, над милым городом, над домами, их детства и юности, над школами и улицами, над ручьями, лугами и фермами, такими родными, что каждое зерно пшеницы было дороже золота. Они трепетали, точно листья под жарким дуновением ветра, что предвещает грозу, когда в горах уже сверкают летние молнии. Под ними в полях белели пыльные дороги — еще так недавно они по спирали спускались здесь на блестящих под луной стрекочущих вертолетах, и дышали ночной прохладой на берегу реки, и с ними были их любимые, которые теперь так далеко…
   Они парили над городом, уже отдаленным, хоть они пока не так высоко поднялись над землей; город уходил вниз, словно черная река, и вдруг, точно гребень волны, вздымался свет живых и ярких огней… и все же город был уже недосягаем, уже только видение, затянутое дымкой отчужденности; он еще не скрылся навсегда из глаз, а память уже в тоске и страхе оплакивала утрату.
   Покачиваясь и кружа в воздухе, они украдкой заглядывали на прощание в сотни родных и милых лиц, которые проплывали мимо в рамах освещенных окон, будто уносимые ветром; но это само Время подхватило их обеих и несло своим дыханием. Они всматривались в каждое дерево — ведь кора хранила вырезанные на ней когда-то признания; скользили взглядом по каждому тротуару. Впервые они увидели, как прекрасен их город, прекрасны и одинокие огоньки и потемневшие от старости кирпичные стены, — они смотрели расширенными глазами и упивались этой красотой. Город кружил под ними, точно праздничная карусель; порой всплеснет музыка, забормочут, перекликнутся голоса в домах, мелькнут призрачные отсветы телевизионных экранов.
   Две женщины скользили в воздухе, точно иглы, и за ними от дерева к дереву тонкой нитью тянулся аромат духов. Глаза, кажется, уже не вмещали виденного, а они все откладывали впрок каждую мелочь, каждую тень, каждый одинокий дуб или вяз, каждую машину, пробегающую там, внизу, по извилистой улочке, — и вот уже полны слез глаза, полны с краями и голова и сердце…
   «Точно я мертвая, — думала Джейнис, — точно лежу в могиле, а надо мной весенняя ночь, и все живет и движется, а я — нет, все готово жить дальше без меня. Так бывало в пятнадцать, в шестнадцать лет: весной я не могла спокойно пройти мимо кладбища, всегда плакала, думала: ночь такая чудесная, и я живу, а они все лежат мертвые, и это несправедливо, несправедливо. Мне стыдно было, что я живу. А вот сейчас, сегодня меня будто вытащили из могилы и сказали: один только раз, последний, посмотри, какой он, город, и люди, и что это значит — жить, а потом за тобой опять захлопнется черная дверь».
   Тихо-тихо, качаясь на ночном ветру, словно два белых китайских фонарика, проплывали они над своей жизнью, над прошлым, над лугами, где в свете множества огней раскинулись палаточные городки, над большими дорогами, где до рассвета будут второпях тесниться грузовики с припасами для дальнего пути. Долго смотрели они сверху на все это и не могли оторваться.
 
   Часы на здании суда гулко пробили три четверти двенадцатого, когда две женщины, словно две паутинки, слетевшие со звезд, опустились на залитую луной мостовую перед домом Джейнис. Город уже спад, дом Джейнис им тоже сулил покой и сон, но обеим было не до сна.
   — Неужели это мы? — сказала Джейнис. — Мы — Джейнис Смит и Леонора Холмс, и на дворе год две тысячи третий.
   — Да.
   Джейнис провела языком по пересохшим губам и выпрямилась.
   — Хотела бы я, чтоб это был какой-нибудь другой год.
   — Тысяча четыреста девяносто второй? Тысяча шестьсот двенадцатый? — Леонора вздохнула, и заодно с нею вздохнул, пролетая, ветер в листве деревьев. — Всегда было не одно, так другое — отплытие Колумба, высадка в Плимут-Роке. И хоть убей, не знаю, как тут быть нам, женщинам.
   — Оставаться старыми девами.
   — Или сниматься с якоря, как мы сейчас.
   Они открыли дверь, дом дохнул им навстречу теплом и ночной тишиной, шум города медленно отступал. Они закрыли за собой дверь, и тут в доме раздался звонок.
   — Вызов! — крикнула на бегу Джейнис.
   Леонора вошла в спальню за нею по пятам, но Джейнис уже схватила трубку и повторяет: «Алло, алло!» В большом далеком городе техник готовится включить огромный аппарат, который соединит сейчас два мира, и две женщины ждут — одна, вся побелев, сидит с трубкой в руках, другая склонилась над нею, и в лице ее тоже ни кровинки.
   Настало долгое затишье, и в нем — только звезды и время — нескончаемое ожидание, каким были для них и все последние три года. И вот настал час, пришла очередь Джейнис позвать через миллионы миль, через бездну, где мчатся метеоры и кометы, убегая от рыжего солнца, которое вот-вот опалит и расплавит ее слова и выжжет из них всякий смысл. Но голос ее все пронизал серебряной иглой, прошил стежками слов бескрайнюю ночь, отразился от лун Марса. И нашел того, кто ждал в далекой-далекой комнате, в городе на другой планете, до которой радиоволнам лететь пять минут. Вот что она сказала:
   — Здравствуй, Уилл! Это я, Джейнис!
   Она сглотнула комок, застрявший в горле.
   — Дают так мало времени. Только одну минуту.
   Она закрыла глаза.
   — Я хочу говорить медленно, а велят побыстрее. Так вот… я решила. Я приеду. Я вылетаю завтрашней ракетой. Я все-таки прилечу к тебе. И я тебя люблю. Надеюсь, ты меня слышишь. Я тебя люблю. Я так соскучилась…
   Голос ее полетел к далекому, невидимому миру. Теперь, когда все было уже сказано, ей захотелось вернуть свои слова, сказать не так, по-другому, лучше объяснить, что у нее на душе. Но слова ее уже неслись среди планет, и если б какое-нибудь чудо космической радиации заставило их вспыхнуть и засветиться, подумала Джейнис, ее любовь озарила бы десятки миров и на той стороне земного шара, где сейчас ночь, люди изумились бы неурочной заре. Теперь ее слова принадлежат уже не ей, но межпланетному пространству, они ничьи, пока не долетят до цели, к которой они мчатся со скоростью сто восемьдесят шесть тысяч миль в секунду.
   «Что он мне ответит? — думала она. — Что скажет он в ту короткую минуту, которая отведена ему?» Она беспокойно вертела и теребила часы на руке, а в трубке светофона потрескивало — само пространство говорило с Джейнис, она слышала неистовую пляску электрических разрядов и голос магнитных бурь.
   — Он уже ответил? — шепнула Леонора.
   — Ш-ш! — Джейнис пригнулась к самым коленям, точно ей стало дурно.
   И тогда из бездны долетел голос Уилла.
   — Я его слышу! — вскрикнула Джейнис.
   — Что он говорит?
   Голос звучал с Марса, он летел через пустоту, где не бывает ни рассвета, ни заката, лишь вечная ночь, и во мраке — пылающее солнце. И где-то на полпути между Марсом и Землей голос потерялся — быть может, слова захватил силою тяготения и увлек за собой пронесшийся мимо наэлектризованный метеорит, быть может, на них обрушился серебряный дождь метеоритной пыли… как знать. Но только все мелкие, незначительные слова будто смыло. И когда голос долетел до Джейнис, она услышала одно лишь слово:
   — …люблю…
   И опять воцарилась бескрайняя ночь, и слышно было, как вращаются звезды и что-то нашептывают солнца, и голос еще одного мира, затерянного в пространстве, отдавался у нее в ушах — гром ее собственного сердца.
   — Ты его слышала? — спросила Леонора. У Джейнис едва хватило сил кивнуть.
   — Что же он говорил, что он говорил? — допытывалась Леонора.
   Но этого Джейнис не сказала бы никому на свете, эта радость слишком дорогая, чтобы ею можно было поделиться. Она сидела и вслушивалась — в памяти опять и опять звучало то единственное слово. Она сидела и вслушивалась, и даже не заметила, как Леонора взяла у нее из рук трубку и положила на рычаг.
   И вот они лежат в постелях, свет погашен, в комнатах веет ночной ветер, а в нем — дыхание долгих странствий среди мрака и звезд, и они говорят о завтрашнем дне и о днях, которые настанут после; то будут не дни и не ночи, но неведомое время без границ и пределов; а потом голоса смолкают, заглушенные то ли сном, то ли бессонными мыслями, и Джейнис остается в постели одна.
   «Так вот как бывало столетие с лишним назад? — думается ей. — В маленьких городках на востоке страны женщины в последнюю ночь, в ночь кануна, ложились спать и не могли уснуть, и слышали в ночи, как фыркают и переступают лошади и скрипят огромные фургоны, снаряженные в дорогу, и под деревьями шумно дышат волы, и плачут дети, до срока узнав одиночество. Равнины и лесные чащи полнились извечным шумом прибытий и отъездов, и кузнецы за полночь гремели молотами в багровом аду подле своих горнов. И пахло грудинкой и окороками, что коптились на дорогу, и, словно корабли, тяжело раскачивались фургоны, до отказа нагруженные припасами для перехода через прерии; в деревянных бочонках плескалась вода, ошалело кудахтали куры в корзинах, подвешенных снизу к осям, собаки убегали вперед и в страхе прибегали обратно, и в глазах у них отражалась пустыня. Значит, вот как было в те давние времена? На краю бездны, на грани звездной пропасти. Тогда был запах буйволов, в наши дни — запах ракеты. Значит, вот как это было?»
   Дремотные мысли путались, и, уже погружаясь в сон, она окончательно поняла — да, конечно, неизбежно и неотвратимо — так было от века и так будет во веки веков.

Фрукты с самого дна вазы

   The Fruit at the Bottom of the Bowl 1953 год
   Переводчик: Б.Клюева

   Уильям Эктон поднялся с пола. Часы на камине пробили полночь.
   Он взглянул на свои пальцы, взглянул на большую комнату, в которой находился, и на человека, лежавшего на полу. Уильям Эктон, чьи пальцы стучали по клавишам пишущей машинки, и ласкали любимых женщин, и жарили яичницу с беконом на завтрак поутру, именно этими десятью скрюченными пальцами только что совершил убийство.
   Он никогда в жизни не мнил себя скульптором, однако сейчас, видя между своими руками распростертое на полированном дубовом полу тело, он вдруг осознал, что подобно скульптору, тиская, скручивая и переворачивая человеческую плоть, он так отделал человека по имени Дональд Хаксли, что совершенно изменил его физиономию, да и всю его фигуру.
   Сплетением своих пальцев он уничтожил въедливый блеск хакслиевых глаз, заменив его слепой, холодной тоской в глазных впадинах. Всегда розовые и чувственные губы разверзлись, открыв лошадиные зубы, желтые от никотина резцы и клыки, золотые коронки на коренных зубах. Нос, тоже обычно розовый, обесцветился, как и его уши, и покрылся пятнами. Раскинутые на полу ладони Хаксли были раскрыты, впервые за всю их жизнь будто прося чего-то, а не требуя, как обычно.
   Да, так это воспринималось с эстетической точки зрения. В общем-то перемены в Хаксли пошли на пользу ему. Смерть превратила его в человека, более достойного и доступного. С ним теперь можно было говорить, и он вынужден был слушать вас.
   Уильям Эктон посмотрел на свои собственные пальцы.
   Дело сделано. Теперь не в его силах вернуть все обратно. Не слышал ли кто-нибудь? Он прислушался. Снаружи доносились обычные звуки ночного городского транспорта. Никто не стучал в дверь, не пытался разбить ее в щепки ударом плеча, никто не орал, требуя впустить его. Убийство, превращение человеческой плоти из теплой в ледяную произошло, и никто не знал об этом.
   И что теперь? Часы продолжали отбивать полночь. В истерике он всеми фибрами души рвался в одном направлении — к двери. Только бы убежать, убраться отсюда, рвануть на вокзал, на поезд, остановить такси, сесть, ехать, мчаться, идти, ползти, лишь бы подальше отсюда и никогда не возвращаться назад!
   Его руки покачивались перед его глазами, летали, поворачиваясь то одной, то другой стороной. Он сжал их в раздумье, они, легкие как перышко, повисли по бокам. Почему он так пристально разглядывал их? — спросил он самого себя. Было ли в них что-то настолько важное, что он сейчас, после успешного удушения своего противника, вынужден остановиться и изучить их досконально, морщинку за морщинкой, завиток за завитком?
   Руки были совершенно обыкновенные. Не толстые и не тонкие, не длинные и не короткие, не волосатые и не голые, не наманикюренные и не грязные, не мягкие и не мозолистые, не морщинистые и не гладкие — отнюдь не руки убийцы, однако и не руки ни в чем не повинного человека. Он сам удивлялся, глядя на них.
   Его занимали собственно даже не сами его руки и не сами по себе его пальцы. В том тупом безвременье, которое наступило после совершенного им насилия, он находил интересным только кончики своих пальцев.
   На камине по-прежнему тикали часы.
   Он опустился на колени возле тела Хаксли, вынул из кармана Хаксли его носовой платок и стал методично протирать им шею Хаксли. В каком-то исступлении он чистил, массировал шею, протирал ее снаружи и сзади. Затем он встал.
   Он посмотрел на шею Хаксли. Посмотрел на полированный пол. Медленно наклонился и провел по полу платком несколько раз, потом принялся тереть и драить пол сначала вокруг головы трупа, затем возле его рук. Потом он отполировал пол вокруг всего тела. Он оттер пол на ярд вокруг всего тела убитого. Затем он отполировал пол еще на расстоянии двух ярдов вокруг трупа. Затем он…
   Он остановился.
 
   И в какое-то мгновение его глазам предстал весь дом, с его холлами в зеркалах, с резными дверями, прекрасной мебелью; и он вдруг совершенно явственно, слово в слово, будто кто повторил все это ему, услышал все, что говорил ему Хаксли и что говорил он сам во время их беседы всего какой-нибудь час назад.
   Вот он нажимает кнопку звонка у Хаксли. Дверь открывается.
   — О! — удивляется Хаксли. — Это ты, Эктон?
   — Где моя жена, Хаксли?
   — Уж не думаешь ли ты, что я скажу тебе это? Да не стой ты там, идиот этакий! Если хочешь поговорить всерьез, входи. В эту дверь. Сюда. В библиотеку.
   Эктон дотронулся до двери в библиотеку.
   — Выпьешь?
   — Да. Ни за что не поверю, что Лили ушла от меня, что она…
   — Есть бутылка бургундского, Эктон. Тебе не трудно будет достать его из шкафа?
   Достаю. Трогаю ее. Касаюсь шкафа.
   — Там есть интересные первые издания, Эктон. Пощупай вот этот переплет. Пощупай его.
   — Я пришел не книги смотреть. Я…
   Он дотрагивался до книг и до стола в библиотеке, он дотрагивался до бутылки и до стаканов с бургундским.
   И вот, скорчившись на полу возле холодного тела Хаксли с носовым платком в руке, в полной неподвижности Эктон, ошеломленный пришедшей ему в голову мыслью и всем увиденным, расширенными от ужаса глазами, с отпавшей челюстью разглядывал комнату, стены, мебель, окружавшие его. Он закрыл глаза, уронил голову, стиснул в руках платок, превратив его в пыж, и, кусая губы, постарался осадить себя.
   Отпечатки его пальцев были везде, везде!
   — Тебя не затруднит налить бургундское, Эктон, э? Из бутылки, э? И собственными руками, э? А то я ужасно устал, понимаешь?
   Пара перчаток.
   Прежде чем приниматься еще за что-то, прежде чем протирать следующий предмет, ему необходимо найти пару перчаток, иначе, очищая очередную поверхность, он может невзначай оставить на ней отпечаток своей личности.
   Он засунул руки в карманы. Он прошел через весь дом в переднюю к стойке для зонтов, к вешалке для шляп. Обнаружил пальто Хаксли. Вывернул его карманы.
   Перчаток не было.
   Снова засунув руки в карманы, он поднялся по лестнице, продвигаясь быстро, но при этом контролируя каждый свой шаг, не позволяя безумию, дикости овладеть им. С его стороны было грубой ошибкой не носить перчаток (но он же, в конце концов, не замышлял убийство, а в его подсознании, которое могло загодя предположить возможность совершения преступления, даже намека не было на то, что еще до истечения ночи ему могут понадобиться перчатки), и теперь ему приходилось расплачиваться за свою оплошность. В доме, конечно, где-то должна была находиться хотя бы пара перчаток. Ему надлежало спешить: ведь даже в это время к Хаксли мог кто-нибудь заглянуть. Кто-нибудь из богатеньких подвыпивших друзей, имеющих привычку, не говоря ни «здравствуй», ни «прощай», зайти, выпить, поорать, посмеяться и уйти восвояси. До шести утра, когда за Хаксли должны были заехать друзья и поехать с ним сначала в аэропорт, а затем в Мехико-Сити, Эктону нужно было выбраться из дома…
   Эктон торопливо обшарил все ящики наверху, используя при этом носовой платок в качестве защиты. Он переворошил семьдесят или восемьдесят ящиков в шести комнатах, после чего будто языки свешивались из них, и продолжал рыться в следующих. Он чувствовал себя голым, неспособным делать что-либо, пока не найдет перчатки. Он мог протереть платком все в доме, отполировать любую поверхность, на которой оказались отпечатки его пальцев, но при этом случайно опереться о стену там или тут и таким образом пропечатать свою собственную судьбу микроскопическими, извилистыми символами! Это будет его собственной, удостоверяющей его личность печатью на доказательстве об убийстве, вот чем это будет! Это все равно что восковые печати в древности, когда, гремя папирусом, на нем цветисто расписывались чернилами, присыпали роспись песком, чтобы высушить чернила, и в конце послания прикладывали перстень с печаткой на расплавленный алый воск. Так оно и будет, уж поверьте, если он оставит где-нибудь тут хотя бы один отпечаток своих пальцев. Он не пойдет так далеко, чтобы признать свою вину в убийстве наложением собственной печати на улики.
   Еще ящики! Успокойся, будь внимателен, будь осторожен, повторял он себе.
   На самом дне восемьдесят восьмого ящика он обнаружил перчатки.
   «О, мой Бог! Мой Бог!» Он со вздохом опустился на стол. Примерил перчатки, повертел ими перед глазами, застегнул их, с гордостью посгибал пальцы.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента