Они расстались. Он проскакал мимо меня, не чуя под собой земли, ничего вокруг не видя. Он был очень красив в ту минуту.
   — Папа, это ведь Люси! — нежно воскликнул звонкий голосок. — Люси, милая, идите же сюда!
   Я поспешила к ней. Она отвела вуаль с лица, нагнулась с седла и поцеловала меня.
   — Я собиралась к вам завтра, — сказала она. — Но теперь лучше вы завтра к нам приходите.
   Она назначила мне час, и я обещала зайти.
   На другой день вечером мы заперлись у нее в комнате. Я не видела ее со времени ее состязания с Джиневрой Фэншо и безусловной победы. Она стала рассказывать о своем путешествии. Рассказывала она хорошо, умела ловко подметить частности. Никогда не бывала чересчур многословна, болтлива. Мое внимание не успело истощиться, а ей самой уже захотелось переменить тему. Она быстро заключила рассказ, однако ж не сразу перешла к другому. Наступило неловкое молчание; я чувствовала, что она сосредоточенно о чем-то думает. Потом, оборотясь ко мне, она смиренно, почти умоляюще произнесла:
   — Люси…
   — Да, я вас слушаю.
   — Моя кузина Джиневра Фэншо все еще у мадам Бек?
   — Да, она здесь. А вам, верно, очень хочется ее видеть?
   — Нет… не очень.
   — Вам вздумалось снова ее пригласить?
   — Нет… А она… она все собирается замуж?
   — Во всяком случае, не за кого-то, кто вам дорог.
   — Но ведь она думает еще о докторе Бреттоне? Не изменились же ее мысли, ведь два месяца назад у ней все было решено.
   — Какая разница? Вы сами видели, каковы их отношения.
   — Да, в тот вечер, конечно, вышло недоразумение. Она очень огорчена?
   — Нисколько. Но довольно о ней. Видели вы Грэма, слышали о нем, пока были во Франции?
   — Папа получил от него два письма, деловые, кажется. Он что-то тут улаживал, пока нас не было. Доктор Бреттон, по-моему, уважает папу и рад ему услужить.
   — Да. А вчера вы встретились с ним на бульваре и могли заключить по его виду, что друзьям его незачем беспокоиться о его здоровье.
   — Папа, кажется, того же мнения. Видите, я даже улыбаюсь. Вообще он не слишком наблюдателен, часто погружен в свои мысли и не замечает того, что делается вокруг, но вчера он мне сказал, когда доктор Бреттон с нами простился: «Как весело смотреть на этого мальчика!» Он назвал мальчиком доктора Бреттона. Он, верно, считает его чуть ли не ребенком, как считает маленькой девочкой меня. Он это не мне сказал, а пробормотал про себя. Люси…
   Снова в голосе у нее послышались просительные нотки, и она тотчас встала со стула, перешла ко мне и села на скамейке у моих ног.
   Я любила Полину. Я, кажется, не часто докучала читателю подобными признаньями на этих страницах и думаю, на сей раз он меня извинит. Чем больше я ее узнавала, тем больше обнаруживала в ней ума, чистоты и искренности; я к ней привязалась. Будь мое восхищенье более поверхностно, оно, верно, обнаруживалось бы заметней; мои же чувства прятались глубоко.
   — Что вы хотели спросить? — сказала я. — Смелей, не стесняйтесь.
   Но в глазах у нее не было храбрости; встретившись со мной взглядом, она потупилась. Щеки у нее зарделись, как маков цвет, я увидела, как она волнуется.
   — Люси, мне надо знать ваше мнение о докторе Бреттоне. Расскажите мне честно, что вы думаете о его характере, о его склонностях?
   — Я ценю его характер очень высоко.
   — Ну, а его склонности? Скажите мне о них, — настаивала она. — Вы ведь так хорошо его знаете.
   — Я очень хорошо его знаю.
   — Вы знаете, каков он у себя дома. Вы наблюдали его с матерью. Расскажите, какой он сын?
   — Он сын нежный и любящий, утешенье и надежда своей матери, ее радость и гордость.
   Она держала мою руку в своих и сжимала при каждом моем добром слове.
   — А что еще в нем хорошего, Люси?
   — Доктор Бреттон доброжелателен, снисходителен и чуток к нуждам ближнего. Он сумел бы кротко обойтись и с преступником и с дикарем.
   — Я слыхала однажды, как папины друзья говорили о докторе Бреттоне, и они говорили то же самое. Они рассказывали, что его любят бедные пациенты, которые боятся других, заносчивых и безжалостных врачей.
   — Верно. Я сама это видела. Он однажды водил меня к себе в больницу. Я видела, как его там встречали. Правду рассказывали друзья вашего отца.
   В глазах ее выразилась живейшая признательность. Я видела, что у нее вертится на языке еще какой-то вопрос, но задать его она все не решалась. Сумрак сгущался в гостиной у Полли; огонь в камине разрумянился в серой тьме; но хозяйка, кажется, ждала, когда совсем стемнеет.
   — Как тут уютно и покойно, — сказала я, чтоб ее подбодрить.
   — Правда? Ну и хорошо. Чай мы будем пить у меня, папа ужинает в гостях.
   Не выпуская мою руку, она перебирала пальцами другой руки свои локоны; потом приложила ладонь к пылающей щеке и, наконец, прочистив горло, произнесла обычным своим голоском, чистым, как песня жаворонка:
   — Вы, верно, удивляетесь, почему я все говорю о докторе Бреттоне, спрашиваю, выпытываю, да ведь я…
   — Нисколько я не удивляюсь. Просто он вам нравится.
   — А если бы и нравился, — немного чересчур поспешно отозвалась она, разве это причина много говорить о нем? Вы, верно, думаете, что я болтушка, вроде моей кузины Джиневры?
   — Если б вы казались мне похожей на мадам Джиневру, я не сидела бы сейчас тут в ожидании ваших сообщений. Я бы встала и бродила бы по комнате, заранее предвидя все ваши слова от первого и до последнего. Но продолжайте же.
   — Я и собираюсь продолжать, — возразила она. — Как же иначе?
   И маленькая Полли, Полли прежних дней, бросив на меня быстрый взгляд, торопясь, заговорила:
   — Пусть бы мне и нравился доктор Бреттон, пусть бы он мне до смерти нравился, одно это еще не заставило б меня говорить, я б молчала, молчала, как могила, как вы сами умеете молчать, Люси Сноу, — вы ведь это знаете, — и вы первая презирали бы меня, если б я потеряла власть над собой и принялась бы изливать свои чувства и плакаться на неразделенную привязанность.
   — Я, и точно, мало ценю тех женщин и девушек, которые, не жалея красноречия, хвастаются победами и так же точно сетуют на пораженья. Но что до вас, Полина, ради бога, говорите, я очень хочу вас выслушать. Облегчите или потешьте свою душу, больше я ни о чем не прошу.
   — Скажите, Люси, вы любите меня?
   — Люблю.
   — И я вас тоже. Я вам радовалась уже тогда, когда была упрямой, непослушной девчонкой; тогда я щедро потчевала вас шалостями и капризами; а теперь мне нужно с вами говорить, вам довериться. Выслушайте же меня, Люси.
   И она устроилась рядышком со мною, опершись на мое плечо, легонько, вовсе не налегая на меня всей тяжестью, как сделала бы на ее месте Джиневра Фэншо.
   — Вы только что спрашивали, получали ли мы известия от Грэма во время нашего отсутствия, и я сказала вам, что он прислал папе два деловых письма. Я не солгала, но я не все вам сказала.
   — Вы уклонились от истины?
   — Я схитрила, увернулась, знаете ли. Но теперь я вам все расскажу; уже стемнело, в темноте говорить легче. Ну вот. Папа часто дает мне первой разбирать почту. И однажды утром, недели три назад, я очень удивилась, обнаружив среди доброй дюжины писем, адресованных мосье де Бассомпьеру, одно письмо к мисс де Бассомпьер. Оно тотчас кинулось мне в глаза, почерк был знакомый, я сразу его заприметила. Я чуть было не сказала: «Папа, вот еще письмо от доктора Бреттона», но прочитала это «мисс» и осеклась. Никогда еще никто, кроме подруг, не посылал мне писем. Наверное, я должна была бы показать письмо папе, чтоб он его открыл и первым прочитал? Люси, я этого не сделала. Я же знаю, что папа про меня думает; он забывает мой возраст; он думает, я еще маленькая; он не понимает, что другие видят, как я выросла, и больше мне уже ни вершка не прибавится росту. И, ругая себя, но и гордясь и радуясь, так что даже нельзя описать, я отдала папе его двенадцать писем, его законное достоянье, а свое единственное сокровище оставила себе. Пока мы завтракали, оно лежало у меня на коленях и будто подмигивало мне, и я все время помнила, что для папы я ребенок, а сама-то знаю, что я взрослая. После завтрака я понесла письмо наверх и заперлась у себя в комнате со своим кладом. Несколько минут я разглядывала его и только потом решилась вскрыть и справилась с печатью. Такую крепость не возьмешь штурмом; говоря языком войны, ее надо «обложить». Почерк у Грэма, как сам он, Люси, и такова же его печать — не грязные брызги воска, но полный, прочный круг, не крючки и закорючки, раздражающие глаз, но ясные, легкие, быстрые строки, одним своим видом доставляющие радость. Почерк у него так же четок, как его черты. Вы знаете его?
   — Я видела его почерк, но продолжайте.
   — Печать была такая красивая, что мне жаль стало ее ломать, и я вырезала ее ножницами. И вот, уже собравшись читать письмо, я еще помедлила, оттягивая минуту радости. Потом вдруг я вспомнила, что не помолилась утром; я услышала, как папа спустился завтракать чуть пораньше обычного, и, едва одевшись, тотчас сошла вниз, отложив молитвы на после и не сочтя это большим прегрешеньем (кое-кто скажет, наверное, что прежде надобно служить богу, а уж потом человеку; быть может, я верую неправильно, но вряд ли небесам вздумается ревновать меня к папе). Я, кажется, суеверна. Теперь же какой-то голос будто сказал мне, что бывают чувства иные, кроме дочерней привязанности, и что, прежде чем я осмелюсь читать заветное письмо, мне следует вспомнить о своем долге. Со мной такое бывало и раньше, сколько я себя помню. Я отложила письмо, помолилась и в конце вознесла к богу мольбу, чтоб не попустил меня никогда обидеть папу, причинить ему горе своей любовью к кому-нибудь другому. От одной мысли о такой возможности я расплакалась. И все же, Люси, я поняла, что придется открыть папе правду, уговорить его, все ему объяснить.
   Я прочитала письмо. Люси, говорят, жизнь полна разочарований. Я не разочаровалась. Когда я начала читать, пока я читала, сердце мое не просто прыгало, оно чуть не выскочило у меня из груди, оно дрожало, как дрожит зверь, когда, изныв от жажды, припадает наконец к ручью, чистому, прозрачному и щедрому. В струях моего ручья играло солнце и не было ни пылинки, Люси, ни водорослей, ни букашек, ничто не мрачило его сверкающих вод. Говорят, — продолжала она, — жизнь для иных полна муки. Я читала про несчастных, путь которых ведет от одной горести к другой, надежда манит их, но только дразнит, не дается в руки. Я читала про тех, кто сеет доброе, но ничего доброго не пожинает, урожай губит порча или вдруг налетевший ураган; и зиму встречают они с пустым амбаром и умирают от горькой нужды, в холоде и тоске.
   — Их ли то вина, Полина, что они умирают так?
   — Не всегда это их вина. Многие из них люди добрые и работящие. Я не работящая и не очень добрая, но господь судил мне расти под теплым солнышком, под крылышком любящего, заботливого, умного отца. А сейчас сейчас ему на смену является другой. Грэм меня любит.
   Несколько минут после ее признанья мы обе молчали.
   — Ваш отец знает? — тихо выговорила я наконец.
   — Грэм писал о папе с глубоким почтением, но дал мне понять, что покуда не задевал с ним эту тему; сперва он хочет доказать, чего он сам стоит; и еще он добавил, что должен убедиться в ответных моих чувствах, прежде чем решиться на какой-нибудь шаг.
   — Как же вы ему ответили?
   — Я ответила коротко, но я его не отвергла. Правда, я ужасно боялась, как бы ответ мой не вышел чересчур сердечным: у Грэма такой прихотливый вкус! Я три раза переписывала письмо, вымарывала, сокращала строки и, только уподобив свое посланье льдышке, чуть сдобренной подслащенным фруктовым соком, я решилась запечатать его и отправить.
   — Превосходно, Полина! У вас тонкое чутье. Вы раскусили доктора Бреттона.
   — Но как мне уладить дело с папой? Вот что меня мучает.
   — А вы ничего не улаживайте. Обождите. И не поддерживайте сообщений с Грэмом, покуда отец ваш все не узнает и не даст своего согласья.
   — А он его даст?
   — Время покажет. Обождите.
   — Доктор Бреттон писал ко мне опять, рассыпаясь в благодарностях за мою коротенькую, сдержанную записку; я же, в предвиденье вашего совета, объявила, что больше не буду писать без отцовского ведома.
   — И куда как правильно сделали. Доктор Бреттон это оценит, станет еще больше вами гордиться, еще больше любить вас, если только то и другое возможно. Полина, ваш холодок, хранящий пламя в глубине, — бесценный дар природы.
   — Видите, я понимаю склонности Грэма, — сказала она. — Я понимаю, что с его чувствами надо обращаться очень осторожно.
   — О, вы его понимаете, вы это доказали. Но каковы бы ни были склонности Грэма, с отцом вашим вы должны вести себя честно, открыто и бережно.
   — Люси, я всегда буду себя так вести. Как мне жаль будить папу от сладкого сна и объявлять ему, что я уже не ребенок!
   — А вы и не торопитесь, Полина. Положитесь на Время и благую Судьбу. Я вижу, как нежно она вас ласкает; не бойтесь, она сама о вас порадеет и назначит верный час. Правда. Я тоже размышляла о вашей жизни, как и вы о ней раздумывали; мне на ум приходили те же сравненья. Будущее от нас скрыто, но прошлое сулит счастливое продолжение. Когда вы были ребенком, я боялась за вас; ничто живое не могло сравниться с вами по впечатлительности. При небрежном уходе вы не стали бы тем, что являете сейчас, и внутренний мир ваш и внешний облик были бы иными. Горе, страх, забота исказили бы и замутили ваши черты, нарушили бы их четкость, перенапрягли бы ваши нервы; вы утратили бы здоровье, веселость, приветливость и прелесть. Провидение вас хранило и холило, я думаю, не только ради вас самой, но и для Грэма. Он тоже родился под счастливой звездой; чтобы полностью развить свои способности, ему нужна такая, как вы, подруга. И вот вы вошли в его жизнь. Вы должны соединиться. Я поняла это, как только увидела вас вдвоем, на «Террасе». Вы созданы друг для друга, вы друг друга дополняете. Не думаю, что блаженная юность обоих предвестник грядущих невзгод. Я думаю, вам суждены тихие, счастливые дни не за гробом, а здесь, — удел немногих смертных. На иных судьбах есть такое благословенье; такова воля божья. Это след и свидетельство утраченного рая. Другим суждены иные тропы. Других путников встречает переменчивая, злая, лихая погода, грудью прокладывают они себе путь против ветра, но их застигает в поле суровая зимняя ночь. Ни то, ни другое невозможно без произволенья господня. И я знаю: где-то кроется тайна его последней справедливости. На всех сокровищах его стоит проба, и это обетование милости.



Глава XXXIII

МОСЬЕ ПОЛЬ ИСПОЛНЯЕТ СВОЁ ОБЕЩАНИЕ


   Первого мая всем нам, т. е. двадцати пансионеркам и четырем учительницам, было велено подняться в пять часов утра, а к шести одеться, приготовиться и предоставить себя в распоряжение мосье профессора Эманюеля, дабы он вывел наши сомкнутые ряды из Виллета, ибо в этот день нам был обещан завтрак на лоне природы. Правда, я, как, верно, помнит читатель, сначала не удостоилась чести приглашения; скорей наоборот; однако, когда я намекнула теперь на это обстоятельство и пожелала узнать, как же мне все-таки быть, ухо мое претерпело такой щипок, что я не отважилась, вновь подвергаясь опасности, чересчур рьяно допытываться совета.
   — Je vous conseille de vous faire prier,
[381]— сказал мосье Эманюель, властно угрожая другому моему уху. Наполеоновский прием оказал на меня свое действие, и я решилась отправиться со всеми.
   Утро было спокойное и ясное, птицы пели в саду, а легкий росистый туман предвещал зной. Все сочли, что будет жарко, с радостью отложили тяжелые одежды и оделись под стать солнечной погоде. На всех были свежие ситцевые платьица и соломенные шляпки, изготовленные ловкими, несравненными руками француженок, умеющих сочетать предельную простоту с совершенным изяществом. Никто не красовался в блеклых шелках; никто не блистал убогой роскошью.
   В шесть часов радостно прозвенел колокольчик, и мы высыпали на лестницу и спустились в вестибюль. Там нас уже ждал наш профессор, но не в диком своем всегдашнем сюртучке и феске, а в молодящей подпоясанной блузе и лихой соломенной шляпе. Он припас нам приветливейшее «с добрым утром» и в ответ получил почти от всех благодарственные улыбки. Нас построили и торжественно вывели.
   Улицы еще не проснулись, а бульвары тянулись тихие и свежие, как поля. Кажется, всем нам было очень весело по ним шагать. Наш предводитель умел, когда хотел, вызвать счастливое настроение; зато, будучи не в духе, он точно так же умел внушить тоскливый страх.
   Он не возглавлял и не замыкал шествия, но шел с нами рядом, каждой дарил словечко, больше болтал с любимицами, но не забывал и опальных. Я решила — и не без причины — держаться подальше от его глаз и шла в паре с Джиневрой Фэншо, предоставив этому отнюдь не бесплотному ангелу повиснуть на моей руке (Джиневра пребывала в отличной форме, и смею уверить читателя, мне было не так-то легко влачить бремя ее прелестей; не раз в продолжение жаркого дня мне отчаянно хотелось, чтобы вместилище ее чар весило поменьше), но идя, как я уже сказала, с нею в паре, я норовила извлечь из нее пользу и то и дело подсовывала ее мосье Полю, как только слышала его шаги справа либо слева от меня. Тайной причиной таких маневров являлось мое новое ситцевое платьице, пронзительно розовый цвет которого, из-за характера нашего конвойного, ставил меня сейчас приблизительно в такое же положение, как тогда, когда мне пришлось в шали с красной каймою пересечь луг под самой мордой у быка.
   Сперва с помощью ловких перемещений и черного шелкового шарфа я успешно достигала своей цели; но вот мосье Поль обнаружил, что, как ни подойди, он неизменно оказывается рядом с мисс Фэншо. Взаимоотношения их не сложились столь благоприятно, чтобы победить отвращенье профессора к ее английскому акценту. Они вечно вздорили; стоило им сойтись на минутку, они тотчас сердили друг друга; он считал ее пустой и жеманницей, она его — неотесанным, докучливым, несносным.
   Наконец, переместившись в шестой раз и с тем же неблагоприятным результатом, он вытянул шею, заглянул мне в глаза и спросил рассерженно:
   — Qu'est ce que c'est? Vous me jouez de tours?
[382]
   Не успел он произнесть эти слова, как с обычной своей быстротой соображения уже понял мои побудительные причины — напрасно я изо всех сил натягивала на себя шарф.
   — Ах! C'est la robe rose!
[383]— слетело с его уст и коснулось моего слуха, словно гневное мычанье некоего повелителя лугов.
   — Да это же ситец, — взмолилась я, — он дешевый, и цвет это не маркий!
   — Et Mademoiselle Lucie est coquette comme dix Parisiennes, — возразил он. — A-t-on jamais vu une Anglaise pareille? Regardez plutot son chapeau, et ses gants, et ses brodequins!
[384]
   На самом деле все это у меня было ничуть не нарядней, чем у моих товарок, а даже куда проще, чем у большинства из них, но мосье уже сел на своего конька, и я заранее злилась в ожидании проповеди. Грозу, однако ж, пронесло, как и подобало в такой ясный день. Обошлось лишь вспышкой молнии то есть насмешливо сверкнули его глаза, — и он тотчас сказал:
   — Courage! — a vrai dire je ne suis pas fache, peutetre meme suis-je content qu'on c'est fait si belle pour ma petite fete.
   — Mais ma robe n'est pas belle, Monsieur — elle n'est que propre.
   — J'aime la proprete,
[385]— возразил он. Положительно, его сегодня было не сбить с веселого тона; на нынешнем благом небе сияло солнце безмятежности, и если на него набегали легкие тучки, оно тотчас их поглощало.
   Но вот мы уже добрались до лона природы, что называется, «les bois et les petits sentiers».
[386]Лесам этим и тропкам через месяц суждено было запылиться и выцвесть, но теперь, в мае, они сияли яркой зеленью и сулили приятный отдых.
   Мы дошли до источника, обсаженного во вкусе Лабаскура аккуратным кружком лип; здесь был объявлен привал; нам приказали приземлиться на зеленом валу, окружавшем источник, мосье сел посередке и милостиво предоставил нам обсесть его со всех сторон. Те, что любили его больше, чем боялись, сели поближе, это были самые маленькие ученицы; те, что больше боялись его, чем любили, остались в сторонке, те же, в ком привязанность сообщала даже остаткам страха приятное волненье, держались дальше всех.
   Он начал рассказывать. Рассказывать он умел хорошо, тем языком, который любят дети и так стремятся превзойти ученые мужи, языком простым в своей выразительности и выразительным в своей простоте. В его повести были прекрасные находки, нежные проблески чувства и штрихи в описаниях, запавшие мне в память, да так из нее и не изгладившиеся. Он набросал, например, картину сумерек, — я все ее помню и таких красок не видывала ни у одного художника.
   Я уже говорила, что сама обделена даром сочинять на ходу; быть может, мой недостаток особенно побуждал меня восхищаться тем, кто владел этой способностью в совершенстве. Мосье Эманюель не писал книг; но я слышала, как он с беспечной щедростью расточал такие духовные богатства, какими редкая книга может похвастаться; его ум служил мне библиотекой, доставлявшей много радости. При недостаточной образованности я мало читала, толстые томы нагоняли на меня тоску, частенько усыпляли меня — но эти фолианты изустных мыслей были глазными каплями для внутреннего зренья; ими оно усиливалось и прояснялось. Я подумывала о том, с каким бы счастьем кто-то, движимый любовью к нему (которой самому ему не хватало), мог собрать все эти разбрасываемые по ветру золотые россыпи.
   Окончив рассказ, он подошел к холмику, на котором сидели мы с Джиневрой. По обычаю своему не дождавшись, пока ему добровольно выскажут сужденье, он спросил:
   — Вам было интересно?
   Я, как всегда не ломаясь, ответила:
   — Да.
   — Хорошая история?
   — Очень хорошая.
   — А вот не могу ее записать, — сказал он.
   — Отчего же, мосье?
   — Я ненавижу физический труд. Сидеть, гнуться над бумагой… Я бы с удовольствием диктовал переписчику. Согласились бы вы, мисс Люси, послужить мне в этой роли?
   — Боюсь, вы станете торопиться, понукать меня и бранить, если мое перо не угонится за вашим языком.
   — Как-нибудь попробуем. Посмотрим, каким чудищем сделаюсь я в этих обстоятельствах. Но теперь не о диктовке речь; я хочу от вас иной услуги. Видите вон тот дом?
   — Среди деревьев? Вижу.
   — Там мы и позавтракаем; и покуда добрая фермерша будет готовить нам кофе с молоком, вы и еще пятеро, которых я выберу, должны намазать маслом полсотни булочек.
   И снова выстроив нас сомкнутыми рядами, он повел нас к ферме, которая, при виде наших сил, тотчас сдалась без боя.
   В наше распоряжение предоставили чистые ножи и тарелки, и мы, по выбору нашего профессора, вшестером принялись мазать к завтраку огромную корзину булочек, которые хозяин заранее заказал булочнику, предвидя наше вторженье. Уже согрели кофий и шоколад; пир дополнили сливки и свежеснесенные яйца. Щедрый мосье Эманюель хотел было вдобавок заказать «jambon u confitures»,
[387]но многие дерзко восстали против такой бессмысленной траты продуктов. Он обрушил на нас град обвинений, называл «menageres avares»,
[388]мы с ним не спорили, однако ж распорядились по-своему.
   Какое доброе было у него лицо, когда он стоял у кухонной плиты на ферме! Он принадлежал к числу тех людей, которые радуются, доставляя другим радость. Оживленье, веселье вокруг заражали его. Мы спросили, где он намеревается сесть. Он отвечал, что он раб наш, а мы его повелительницы, и он не осмеливается сам выбрать себе место. И тогда мы его усадили в большое кресло хозяина во главе стола.
   До чего же мило он порой себя вел, при всей необузданной вспыльчивости своего характера, каким умел быть кротким, послушным! Несносен же он бывал не из-за дурного нрава, а из-за раздражительности нервов. Успокоить его, понять, утешить, — и он становился овцой; такой мухи не обидит. Только самым глупым, испорченным, черствым натурам следовало опасаться мосье Поля.
   Всегда помня о вере, он велел самым маленьким помолиться перед завтраком и истово, как женщина, перекрестился. Раньше я никогда не видела, чтоб он крестился или молился. Жест его был полон такой простодушной детской веры, что, глядя на него, я не удержалась от ласковой улыбки; он перехватил ее взглядом и тотчас протянул ко мне руку со словами:
   — Donnez moi la main!
[389]Я вижу, при разнице обрядов, мы поклоняемся одному богу.
   В отличие от мосье Эманюеля учительская братия обычно воспитана в духе свободомыслия и безверия; и у многих жизнь небезупречна; он же, старомодно религиозный, не давал никакой пищи придирчивой молве. Доверчивому детству и прекрасной юности было покойно под его крылышком. Пылкий и увлекающийся, он, благодаря чувству чести и набожности, успешно разгонял всех злых духов.