— В ванну… Скорей!
   Она проговорила это сухим профессиональным голосом; точно так она обычно объявляла роковые диагнозы, но точно так она и успокаивала Равинеля в те минуты, когда он жаловался на боли в сердце. Он поплелся в ванную комнату, открыл кран, и с грохотом хлынула вода. Он опасливо прикрутил кран.
   — Ну, что там? — крикнула Люсьен. — В чем дело? Равинель молчал, и она сама подошла к ванной.
   — Шум, — буркнул он. — Мы ее разбудим.
   Не удостоив его ответом, Люсьен открыла до отказа кран с холодной водой, потом с горячей и вернулась в спальню. Ванна медленно наполнялась. Зеленоватая, пузыристая вода. Легкий пар собирался в круглые капельки, бежавшие по белым эмалевым стенкам ванны, по стене, по стеклянной полочке над умывальником. В запотевшем стекле совершенно не ясно, смутно до неузнаваемости, отражался Равинель. Он попробовал воду, будто речь шла о настоящей ванне, и тотчас отпрянул. В висках у него застучало. До него вдруг дошла страшная правда. До него дошло, что он собирается сделать, и его пробрала дрожь. К счастью, это скоро прошло. Сознание вины быстро рассеялось. Мирей выпила снотворное — вот и все. Ванна наполнялась. Какое же тут преступление? Ничего тут ужасного. Он только налил в стакан воды, а потом отнес жену в постель… Что ж, ничего особенного… Мирей умерла, так сказать, по собственной вине, умерла, так сказать, из-за своей же неосторожности. Виноватых нет. Какие.же враги у бедняжки Мирей? Она была слишком заурядная и… Но, когда Равинель вернулся в спальню, все снова показалось ему невероятным, чудовищным сном… Он даже подумал, уж не снится ли ему все это… Нет. Это не сон. В ванну хлестала вода. Труп по-прежнему лежал на кровати, а на камине валялась женская туфля. Люсьен преспокойно рылась в сумочке Мирей.
   — Послушай! — поморщился Равинель.
   — Я ищу ее билет, — объяснила Люсьен. — А вдруг она взяла обратный? Нужно все предусмотреть. А где мое письмо? Ты взял у нее мое письмо?
   — Да. Оно у меня в кармане.
   — Сожги его… Сейчас же сожги. А то еще забудешь. Пепельница на ночном столике.
   Равинель чиркнул зажигалкой, поддел угол конверта и отпустил письмо только тогда, когда огонь лизнул ему пальцы. Бумага в пепельнице покорежилась, зашевелилась, черная, отороченная по краям красноватым кружевом.
   — Она никому не сказала, куда едет?
   — Никому.
   — Даже Жермену?
   — И ему.
   — Подай-ка мне ее туфлю.
   Он взял с камина туфлю, и к горлу его подступил комок. Люсьен ловко надела туфлю на ногу Мирей.
   — Наверное, хватит воды, — бросила она.
   Равинель двигался как лунатик. Он завернул кран, и внезапная тишина оглушила его. В воде он увидел свое отражение, искаженное рябью. Лысая голова, густые кустистые рыжеватые брови и подстриженные усы под странно очерченным носом. Лицо энергичное, почти грубое. Всего лишь маска, всегда обманывавшая людей, — и долгие годы даже самого Равинеля — всех, только не Люсьен.
   — Скорей, — бросила она.
   Он вздрогнул и подошел к кровати. Люсьен приподняла Мирей за плечи и попыталась снять с нее пальто. Голова Мирей перекатывалась с плеча на плечо.
   — Подержи-ка ее.
   Равинель стиснул зубы, а Люсьен точными движениями сдирала с Мирей пальто.
   — Теперь клади ее!
   Равинель, словно в любовном объятии, с ужасом прижал жену к себе. Потом, тяжело вздохнув, опустил ее на подушку. Люсьен аккуратно сложила пальто и отнесла в столовую, где уже лежала шляпка Мирей. Равинель рухнул на стул. Вот он, тот самый момент… Тот самый, когда уже нельзя подумать: «Еще можно остановиться, переиграть!» Достаточно он натешился этим соображением. Все говорил себе, что, возможно, в последний момент… И все откладывал. Ведь в любом замысле всегда есть успокоительная неопределенность. Ты властен над ним. Будущее нереально. Теперь свершилось. Люсьен вернулась, пощупала пульс Равинеля.
   — Ничего не могу с собой поделать, — пробормотал он. — А стараюсь изо всех сил.
   — Я сама подниму ее за плечи, — сказала Люсьен. — А ты только держи ноги.
   Ну нет, тут уж заговорило мужское самолюбие. Равинель решился. Он сжал лодыжки Мирей. В голове замелькали нелепые фразы: «Ты ничего не почувствуешь, бедная моя Мирей… Вот видишь… Я не виноват. Клянусь, я не желаю тебе зла… Я и сам болен. Не сегодня-завтра мне крышка… Разрыв сердца». Он чуть не плакал. Люсьен каблуком распахнула дверь в ванную. Сильная — не хуже мужчины, к тому же она привыкла перетаскивать больных.
   — Прислони ее к краю… Так… Ладно. Теперь я сама. Равинель отступил, да так стремительно, что ударился локтем о полочку над умывальником и чуть не разбил стакан с зубной щеткой. Люсьен сперва опустила в воду ноги Мирей, потом все тело. Вода брызнула на кафельный пол.
   — Ну-ка, быстрее! — приказала Люсьен. — Принеси подставки для дров. Они в столовой.
   Равинель повернулся и вышел. Кончено… Кончено… Она умерла. Его шатало. В столовой он налил себе полный стакан вина и залпом осушил. Под окном просвистел поезд. Должно быть, пригородный из Ренна. Подставки были в саже. Может, их обтереть? А, кто знает, как лучше? Он принес подставки и остановился в спальне. Люсьен склонилась над ванной. Левую руку она опустила в воду.
   — Положи их! — приказала она.
   Равинель не узнал ее голоса. Он положил подставки на пороге ванной, и Люсьен взяла их правой рукой — сначала одну, потом вторую. Она не сделала ни одного лишнего движения. Подставки должны были удержать тело в воде как балласт.
   Равинель, пошатываясь, добрался до кровати, уткнул голову в подушку и дал волю своему горю. В уме его пронеслись картины прошлого… Вот Мирей впервые приезжает на дачу в Ангиан: «Мы поставим приемник в спальне, правда, милый?» Он купил двуспальную кровать, и Мирей хлопает в ладоши: «Как удобно будет! Она такая широкая», И другие картины, более расплывчатые: моторная лодка в Антибе, сад, цветы, пальма…
   Люсьен открыла кран над умывальником. Равинель услышал, как звякнул флакон. Должно быть, она тщательно, как после операции, протирает руки одеколоном до самого локтя. Значит, все же натерпелась страху, В теории-то все просто. Притворяешься, будто ни во что не ставишь жизнь человеческую. Прикидываешься все познавшим, мечтающим о конце… Да, да, именно так. А вот когда смерть уже тут, пусть даже безболезненная, легкая (эвтаназия, говорит Люсьен), то чувствуешь себя прескверно. Нет, ему не забыть взгляда Люсьен в тот момент, когда она поднимала с полу подставки, — какой помутившийся, блуждающий взгляд… А она хотела ведь подбодрить Равинеля. Теперь они сообюники. Теперь она его уж не бросит. Через несколько месяцев они поженятся. Впрочем, там видно будет. Окончательно еще ничего не решено.
   Равинель вытер глаза и удивился: и чего это он так расплакался? Он сел на кровати, позвал:
   — Люсьен!
   — Ну, что тебе? Голос был уже обычный, будничный. Он мог поклясться, что в этот момент она пудрится и подкрашивает губы.
   — Может, покончить с этим сегодня же? Она вышла из ванной комнаты с губной помадой в руке.
   — Может, увезем ее с собой? — продолжал Равинель.
   — Ну, знаешь, голубчик, ты теряешь голову. Тогда нечего было разрабатывать целый план.
   — Мне так хочется… поскорее с этим разделаться. Люсьен еще раз заглянула в ванную, погасила свет и осторожно прикрыла дверь.
   — А твое алиби? Знаешь, полиция вправе тебя заподозрить. А уж страховая компания и подавно… Надо, чтобы— свидетели видели тебя где-нибудь сегодня же вечером, и завтра… и послезавтра.
   — Ну, разумеется, — выдавил он из себя.
   — Хватит паниковать! Самое тяжкое позади… Теперь нечего распускать нюни.
   Она погладила его по лицу. От рук ее пахло одеколоном. Он встал, опираясь на ее плечо.
   — Ладно. Значит, я не увижу тебя до… пятницы.
   — Увы! Ты сам прекрасно знаешь… У меня больница… и потом, где нам встретиться?.. Ведь не здесь же.
   — Нет, нет! Не здесь! — вырвалось у него.
   — Вот видишь. Сейчас нельзя, чтобы нас видели вместе. Нельзя же все испортить из-за… какого-то ребячества.
   — Тогда послезавтра в восемь?
   — В восемь на набережной Иль-Глорьет, Договорились. Давай надеяться, что ночь будет такая же темная, как и сегодня.
   Она принесла Равинелю ботинки и галстук, помогла надеть пальто. .
   — Что ты будешь делать эти два дня, бедный мой Фернан?
   — Ей-богу, не знаю.
   — Найдутся, наверное, какие-нибудь клиенты в округе, которых надо посетить?
   — А-а! Клиенты всегда найдутся.
   — Твой чемодан в машине?.. Бритва?.. Зубная щетка?
   — Да. Все готово.
   — Тогда удираем. Высадишь меня на площади Коммерс. Равинель пошел к гаражу, а она тем временем закрыла двери, не спеша заперла на два оборота. Тусклый свет фонарей пробивался сквозь белую завесу. Теплый туман попахивал тиной. Где-то там, у реки, трещал с перебоями дизельный мотор. Люсьен села рядом с Равинелем. Тот нервно переключил скорость, поставил машину у тротуара. Потом резким толчком задвинул двери гаража, ожесточенно щелкнул замком, выпрямился, оглянулся на.дом и поднял воротник пальто.
   — Поехали.
   Машина тяжело двинулась, разбрызгивая желтую грязь, липкие брызги которой не в силах были стереть с ветрового стекла неутомимые «дворники». Мимо пронесся бульдозер и тут же скрылся из виду, будто прорывая в тумане светлый туннель, в котором поблескивали рельсы и стрелки.
   — Только бы никто не увидел, как я выхожу из машины, — прошептала Люсьен.
   Вскоре они увидели красный сигнальный фонарь возле Биржи и горящие огоньки трамваев, стоявших у площади Коммерс.
   — Высади меня тут.
   Она наклонилась и поцеловала Равинеля в висок.
   — Не дури и не волнуйся. Ты прекрасно знаешь, дорогой, что это было необходимо.
   Хлопнув дверцей, она вошла в плотную серую стену тумана, чуть дрогнувшую под натиском ее тела. Равинель один сжимал подрагивающую баранку. И тут его пронзила уверенность, что этот туман… Нет! Это неспроста… Он, Равинель, сидит здесь, в металлической коробке, и словно ждет судного дня… Эх, Равинель… Самый обыкновенный человечишка, в сущности, неплохой. В зеркальце были видны его кустистые брови. Фернан Равинель, идущий по жизни вытянув руки, как слепой… Вечно в тумане. Вокруг едва различимые, обманчивые силуэты… Мирей… А солнце так и не проглянет. Никогда. Ему не выбраться из тумана, ни конца, ни края туману. Неупокоенная душа! Призрак! Эта мысль давно мучила Равинеля. Что, если он и в самом деле всего лишь призрак? Он выжал сцепление, объехал площадь. За запотевшими стеклами кафе молчаливо, как в театре теней, двигались силуэты. Нос, огромная трубка; пятерня; и всюду огни, огни… Огни эти были Равинелю необходимы… Он жаждал света, только свет мог утолить жажду его души, наполнить ее тьму. Он остановил машину у пивной «Фосс», прошел через крутящуюся дверь вслед за смеющейся юной блондинкой. И очутился в другом тумане — тумане дымящих трубок и сигарет. Дым растекался между лицами, цеплялся за бутылки, которые разносил на подносе официант. Перекрестные взгляды. Щелканье пальцев.
   — Фирмен! Коньяк!
   Монеты звякали на стойке и на столах. Неутомимая касса перемалывала цифры. По залу неслись выкрики, заказы…
   — Да нет же, три пачки с фильтром!
   По бильярдному столу катились шары, легонько стукаясь. Шум. Жизнь. Равинель опустился на край диванчика, как-то обмяк. «Я, кажется, дошел до ручки», — подумал он.
   Он положил руки на столик, рядом с квадратной пепельницей, на каждой грани которой было выведено коричневыми буквами «Byrrh» [1]. Солидно, ничего не скажешь. Такую пепельницу приятно потрогать.
   — Что желаете, мосье? Официант наклонился почтительно и любезно. И тут Равинеля охватило странное озорство.
   — Пуншу, Фирмен, — приказал он. — Большой пунш!
   — Есть, мосье.
   Мало-помалу Равинель стал забывать и прошедшую ночь, и ванную. Ему было тепло и уютно. Он курил ароматную сигарету. Официант священнодействовал как истый гурман. Сахар, ром… Скоро ром вспыхнул, заиграло пламя. Казалось, оно возникло само собой, ниоткуда, и сначала было голубое, а потом рассыпалось дрожащими огненными языками и стало оранжевым. Равинель вспомнил календарь с картинками, который любил рассматривать мальчишкой: коленопреклоненная негритянка под кущей экзотических деревьев у золотистого берега, где плескалось синее море. В пламени пунша он узнавал те яркие, ослепительные краски. И покуда он глоток за глотком пил обжигающий напиток, ему чудилось, будто пьет он расплавленное золото, будто он видит над собой мирное солнце, прогоняющее все страхи, все угрызения совести, тоску и тревогу. Он тоже имеет право жить, жить на широкую ногу, на всю железку, ни перед кем не отчитываясь. Наконец-то он высвободился от долгого гнета. Впервые он без страха смотрел на того Равинеля, что сидел напротив, в зеркале. Тридцать восемь лет. Вид старика, а ведь жить и не начинал. Он же ровесник того мальчишки, который рассматривал негритянку и голубое небо. Ну ничего, еще не все потеряно.
   — Фирмен! Повторите! И дайте расписание поездов,
   — Слушаю, мосье.
   Равинель извлек из кармана почтовую открытку. Разумеется, это идея Люсьен
   — послать Мирей открытку: «Буду в субботу утром». Он встряхнул вечную ручку. Официант вернулся.
   — Скажите, Фирмен, какое сегодня число?
   — Сегодня?.. Четвертое, мосье.
   — Четвертое… Точно! Четвертое. Я же целый день ставил эту дату на счетах… У вас случайно нет марки? Расписание было грязное, засаленное, на углах пятна. Наплевать. Ага, вот и линия Париж — Лион — Марсель. Конечно, они поедут из Парижа! И непременно поездом! О паршивом автомобильчике больше не может быть и речи! Его завораживали названия, скользившие под указательным пальцем: Дижон, Лион, города вдоль долины Роны… Поезд номер тридцать пять. Ривьерский экспресс
   — первый и второй класс — Антиб, семь часов сорок четыре минуты… Были и другие скорые, они шли до Винтимилля. Были и такие, что проходили через Модан в Италию. Были составы с вагоном-рестораном, со спальными вагонами… длинными синими спальными вагонами… В облаке сигаретного дыма он так и видел все это. Ему чудилось мерное покачивание вагона и ночь за окнами, ясная звездная ночь.
   От выпитого во рту остался привкус карамели. В голове словно стучат колеса поезда. Вертится входная дверь, танцуют лучи света.
   — Мы закрываемся, мосье.
   Равинель швыряет на стол монетки, отказывается от сдачи. Жестом отстраняет от себя все: и Фирмена, и глядящую на него кассиршу, и свое прошлое. Дверь подхватывает его, выталкивает на тротуар. Куда идти — неизвестно. Он прислоняется к стене. Мысли путаются. Почему-то на языке вертится одно единственное слово — «Типперери». Откуда «Типперери»? Непонятно. Он устало улыбается.

3

   Больше полутора суток! Больше! И вот счет пошел уже на часы. Равинель думал, что ожидание будет нестерпимо. Нет. Ничего ужасного. Но, может, так даже еще хуже. Время утратило обычную определенность. Верно, арестант, осужденный на пять лет, испытывает сперва примерно такое же чувство. Ну, а арестант, осужденный пожизненно? Равинель упорно гонит от себя эту мысль, назойливую, как муха, привлеченная запахом падали.
   Он то и дело прикладывается к бутылке. Не для того, чтобы показаться на людях, не для того, чтобы напиться. Просто чтобы как-то повлиять на ритм жизни. Между двумя рюмками коньяку иной раз и не заметишь, как пролетит время. Перебираешь в уме разные пустяки. Вспоминаешь, например, гостиницу, где пришлось ночевать накануне. Плохая кровать. Скверный кофе. Кто-то непрестанно снует взад-вперед. Свистки поездов. Надо бы уехать из Нанта в Редон, в Ансени. Но уехать невозможно. Может, потому, что просыпаешься всегда с одной и той же пронзительной, обескураживающе ясной мыслью… Прикидываешь свои шансы. Они кажутся настолько ничтожными, что даже неохота бороться. Часам к десяти, глядишь, возвращается надежда. Сомнения обращаются в веру. И ты бодро распахиваешь дверь «Кафе Франсе». Встречаешь друзей. Двоих-троих непременно застанешь, пьют кофе с коньяком.
   — А, старина Фернан!
   — Скажи пожалуйста! Ну и вид у тебя!
   Приходится сидеть с ним, улыбаться. К счастью, он тотчас с готовностью подхватывает любое твое объяснение. Лгать так легко. Можно сказать, что у тебя болят зубы и ты просто обалдел от лекарств.
   — А вот у меня, — говорит Тамизье, — в прошлом году был флюс… Еще бы немного, и я бы, наверно, отдал концы… ну и боль!
   Как ни странно, все это выслушиваешь, не моргнув глазом. Убеждаешь себя, что у тебя и в самом деле нестерпимо болят зубы и все идет как по маслу. Уже тогда, с Мирей… Тогда… Господи! Да это же было только вчера вечером… И разве вся эта история про зубы — ложь? Нет! Все куда сложнее. Вдруг делаешься другим человеком, перевоплощаешься, как актер. Но актер, как только опустится занавес, уже не отождествляет себя со своим персонажем. А вот ему теперь трудно разобрать, где кончается он сам, а где начинается его роль…
   — Скажи, Равинель, новый спиннинг «Ротор» — стоящая вещь? Я про него читал в журнале «Рыбная ловля».
   — Вещь неплохая. Особенно если удить в море. Ноябрьское утро, яркое солнце, в тумане мокрые тротуары… Время от времени показывается трамвай, описывает дугу на углу кафе. Поскрипывают колеса — протяжный, резкий, но не противный звук.
   — Дома все в порядке?
   — Угу…
   И тут он не солгал. Совершеннейшее раздвоение.
   — Веселая у тебя жизнь, — замечает Бельо, — вечно на колесах!… А тебе никогда не хотелось взять себе парижский район?
   — Нет. Во-первых, парижский район дают работникам с большим стажем. А потом на периферии дела идут куда бойчей.
   — Лично я, — роняет Тамизье, — всегда удивляюсь, почему ты выбрал такую профессию… С твоим-то образованием!
   И он объясняет Бельо, что Равинель — юрист. Как растолковать им то, в чем и сам-то не разобрался? Тяга к воде…
   — Ну как, болит, а? — шепчет Бельо.
   — Болит… временами отпускает.
   Тяга к воде, к поэзии, потому что в рыболовных снастях, тонких и сложных, для него — поэзия. Возможно, просто мальчишество, пережитки детства? Но почему бы и нет? Неужели же надо походить на мосье Бельо, торговца сорочками и галстуками, безнадежно накачивающего себя вином, как только выдастся свободная минута? И сколько еще людей невидимыми цепями прикованы — каждый к своей собачьей конуре! Ну как им скажешь, что чуточку презираешь их, что принадлежишь к породе кочевников и торгуешь мечтой, раскладывая по прилавку рыболовные крючки, искусственную наживку или разноцветные блесны, так метко названные приманками. Разумеется, у тебя, как и у всех, есть профессия. Но тут уже другое. Тут что-то вроде живописи и литературы… Как это объяснить? Рыбалка — своего рода бегство. Но от чего? Это уже другой вопрос.
   … Равинель вздрагивает. Половина девятого. Почти целый час он перебирал недавние воспоминания.
   — Официант!… Коньяк!…
   А что было потом, после кафе? Он побывал у парикмахера Ле Флема, близ моста Пирмино. Ле Флем, каждый понедельник бравший огромных щук возле Пеллерена, заказал ему три садка для уток. Поговорили о голавле, о ловле на мух. Парикмахер не верил в искусственных мух. Чтобы его переубедить, пришлось сделать «хичкок» из пера куропатки. Искусственные мухи получались у Равинеля как ни у кого во Франции, а может, и во всей Европе. У него своя манера держать приманку левой рукой. А главное — Он умеет так ловко закрутить перо вокруг грудки, что виден каждый волосок, и узелок он завязывает по-особенному. Отлакировать — это кто угодно сумеет. А вот растрепать тонкие волоски, разместить усики, придающие вид живой мухи, умело подобрать краски — это уже подлинное искусство. Муха трепещет, дрожит на ладони. Дунешь — и взлетит. Иллюзия полная. Недаром, когда держишь на ладони такую муху, становится как-то не по себе. Так и хочется ее прихлопнуть.
   — Вот это да! — восхищается парикмахер. Ле Флем взмахивает рукой, как бы закидывая удочку, и воображаемый бамбук выгибается дугой. Его рука подрагивает от напряжения, будто рыба бросается наутек, стремительно рассекая водные толщи.
   — Вы хлопаете голавля вот так… и готово дело!
   Левая рука Ле Флема ловко подставляет воображаемый сачок под укрощенную рыбу.
   Симпатичный он парень, этот Ле Флем.
   Прошло несколько часов. К вечеру — кино. Потом опять кино. Потом другая гостиница, на сей раз очень тихая. Мирей все время здесь, рядом… Но не та, что лежит в ванной, а Мирей в Ангаане. Живая Мирей, с которой он бы охотно поделился своими страхами. «Как бы ты поступила на моем месте, Мирей?» А ведь он еще любит ее или, вернее, робко начинает любить. Нелепо. Мерзко, как ни крути, и все-таки…
   — Смотри-ка! Да это же… Равинель.
   — Что? Перед ним остановились двое — Кадю и какой-то незнакомец в спортивной куртке. Высокий, сухопарый, он внимательно всматривался в глаза Равинеля, словно…
   — Знакомься, это Ларминжа, — расплывается в улыбке Кадю.
   Ларминжа! Равинель знавал Ларминжа, мальчонку в черной блузе, который решал ему задачки. Они оглядывают друг друга.
   Ларминжа протягивает руку первый.
   — Фернан! Приятная неожиданность… Прошло небось добрых лет двадцать пять, а? Кадю хлопает в ладоши.
   — Три коньяка!
   И все-таки наступает легкая заминка. Неужели этот детина с холодными глазами и крючковатым носом — Ларминжа?
   — Ты теперь где? — спрашивает Равинель.
   — Я архитектор… а ты?
   — О-о! Я коммивояжер.
   Это сообщение сразу устанавливает дистанцию. Ларминжа уклончиво бросает Кадю:
   — Мы вместе учились в лицее в Бресте. Кажется, даже вместе сдавали выпускные экзамены… Сколько лет, сколько зим!
   Согревая в руке рюмку с коньяком, он снова обращается к Равинелю:
   — А как родители?
   — Умерли.
   Вздохнув, Ларминжа объясняет Кадю:
   — Его отец преподавал в лицее. Так и вижу его с зонтом и с портфелем. Он нечасто улыбался.
   Что верно, то верно. Нечасто. У него был туберкулез. Но зачем Ларминжа это знать? И хватит говорить об отце; он всегда ходил в черном; лицеисты прозвали его Сардина. В сущности, именно он и отвратил Равинеля от ученья. Вечно твердил: «Вот когда меня не будет… Когда останешься без отца… Трудись, трудись…» Сидя за столом, отец вдруг забывал о еде и, сдвинув мохнатые брови, унаследованные от него Равинелем, впивался взглядом в сына. «Фернан, дата Кампо-Формио?.. Формула бутана?.. Согласование времен в латинском языке?» Он был человек пунктуальный, педантичный, все заносил на карточки. Для него география была перечнем городов, история — перечнем дат, человек — перечнем костей и мышц. У Равинеля и сейчас еще выступает холодный пот, когда он вспоминает об экзамене на аттестат зрелости. И нередко, словно в кошмарном сне, ему приходят на память странные слова:
   Пуант-а-Питр известковый… односемядольный… Нельзя безнаказанно быть сыном Сардины. Что бы сказал Ларминжа, признайся ему Равинель, что он молил бога о смерти отца, следил за признаками близкого конца? Да что там говорить. Он поднаторел в медицине. Он знает, что означает пена в уголках рта, сухой кашель по вечерам; знает, каково быть сыном больного. Вечно дрожать за его здоровье, следить за температурой, за переменами погоды. Как говорила его мать: «У нас до седых волос не доживают». Она пережила мужа лишь на несколько месяцев. Тихо ушла в небытие, изможденная расчетами и бережливостью. Братьев и сестер у Равинеля не было, и после кончины матери он, несмотря на зрелый возраст, чувствовал себя бедным сиротой. Чувство это не прошло и по сей день. Что-то в нем так и не расцвело, и он вечно вздрагивает, когда хлопает дверь или когда его неожиданно окликают. Он боится вопросов в упор. Конечно, теперь у него не спрашивают о дате Кампо-Формио, но он по-прежнему боится попасть впросак, забыть что-нибудь существенное. Ему и в самом деле случалось забывать номер своего телефона, номер своей машины. В один прекрасный день он забудет и собственное имя. И не будет ни чьим-то сыном, ни мужем, никем… Безымянный человек из толпы, он в тот день, может быть, испытает счастье, запретное счастье! Кто знает?
   — А помнишь, как мы бродили по Испанской косе? Равинель медленно отрывается от своих мыслей. Ах да, Ларминжа.
   — Интересно, какой тогда был Равинель? Наверное, сухарь.
   — Сухарь? Ларминжа и Равинель переглянулись и одновременно рассмеялись, будто скрепляя пакет. Кадю этого не понять…
   — Сухарь да, пожалуй… — отозвался Ларминжа и спросил: — Ты женат? Равинель посмотрел на свое обручальное кольцо и покраснел.
   — Женат. Мы живем в Ангиане, под Парижем.
   — Знаю.
   Разговор не клеился. Бывшие приятели исподтишка разглядывали друг друга. У Ларминжа тоже обручальное кольцо. Он нет-нет да и вытрет глаза — видно, не привык к вину. Можно бы порасспросить его о житье-бытье, только зачем? Чужая жизнь никогда не интересовала Равинеля.
   — Ну, как идет реконструкция? — спрашивает Кадю.
   — Двигается понемногу, — отвечает Ларминжа.
   — Во сколько в среднем обходится первый этаж со всеми удобствами?