Страница:
Бухараев Равиль
Дневники существований
Равиль Бухараев
Дневники существований
Маленькие птицы Милуоки
И я ахнул.
Повод был ясный, как ясны стали пополудни небеса над Чикаго. Выбираясь из джипа, который прокатил нас по городу от теснин делового центра до самых прискорбных гетто, я сначала попал ногой на вездесущий асфальт, но уже через минуту встал обеими ногами на поросшую кроткой гусиной травкой почву пологого приозерного косогора, радуясь только тому, что осень, октябрь, а нет дождя, и ничего еще не подозревая.
Озеро Мичиган, огромное и чистое, как родственная любовь, шепталось и переплескивалось у парапета далеко выдвинутого в его синее пространство мыса, увенчанного зданием планетария, похожего на мечеть или же синагогу. После каменных ущелий, которые как-то не позывали по-деревенски заламывать голову, я смотрел на утешную траву и вспоминал диких гусей американского Среднего Запада, черно-серых, с белой косынкой вкруг шеи, и как они безмятежно пасутся целыми стадами по зеленым пустотам штата Иллинойс, и как низко летят на закате над двухэтажными коттеджами городков, рассыпанных по окружности Большого Чикаго...
А потом поднял глаза - и ахнул.
Не собирался и не хотел я восторгаться никакими небоскребами. Мое российское ретивое противилось, словно чужое величие претило и мне, вызывая скверную зависть, и застя глаза, и заставляя искать оправдания собственному существованью. Но в картине, которая даровалась, величие было не главным совсем не главным. Как десять лет назад в сиднейской бухте Дорогуша, жемчужная, сиреневая, невероятная панорама Чикаго распахнулась и - в осеннем солнце, голубых небесах и при вечном озере - пленила меня на всю оставшуюся жизнь.
Ибо сама панорама эта была полна жизни: колоссальные прямоугольные, круглые и конусовидные, воистину небес касающиеся призмы архитектурной столицы Америки говорили на собственном языке, и не услышал я в то мгновение из этих молчаливых, но и красноречивых уст дурного слова "деньги". И правда, только увидев что-то в самом деле высокое, понимаешь, как же высоки небеса над тобою, и не только высоки, но и глубоки безмерно - как в России: облака, облака тянулись и плыли в этой горней выси, лишь подчеркнутой и обрамленной дерзкими порывами человеческого разума.
И потом - никакого щемления зависти не ощутил я почему-то: прекрасное, ослепительное это зрелище принадлежало мне так же, как принадлежало оно озерной чайке, парящей над синей в зелень прозрачной водой и успешно борющейся с ветром, все относящим и относящим ее от того места в пространстве, где ей мнилось быть в это мгновенье.
Позабытый восторг человеческого присутствия на земле настиг и пронизал меня - высокие, высоченные, устремленные в небо небоскребы не подавили душу. Они были подобны божественным горам и скалам, и - славная ли солнечная погода тому виною - счастье существованья снова обуяло меня, как в прошлом, которого больше не будет. Так я полюбил и Америку.
Это случилось не в первый мой день у Великих озер, куда так стремился я в книжных иллюзиях юности. До этого я проехал двухэтажной Америкой до чудесного университетского городка Мэдисон, что в штате Висконсин тоже окружен древними, как сами их имена, индейскими озерами, а оттуда направился в Милуоки, где впервые увидел озеро Мичиган и бросил монетку в его вечную воду. Дорога эта, которая только что называется хайвей, на деле предельно похожа на какую-нибудь нижегородскую Пекинку и ведет совершенно среднерусским ландшафтом с американскими кленами, ивами, дубами по обеим сторонам, и ничто американское не бросается в глаза из окон автобуса.
И сосны, сосны, Господи Боже ты мой...
На Среднем Западе в три дня наступила тогда живописная осень и расцветила горизонтальные просторы моих перемещений: осины и серебряные березы заплескались золотом. Багряные листья кленов, кружась, упадали в изумрудную траву; решетчато желтела акация, и алел крупными ягодами боярышник, на сучковатых ветвях которого желтые листья поровну соседствовали с зелеными. А я опять ехал - ехал покойно и по собственной воле, как, скажем, из Барнаула в Бийск, тем более что отправился в этот автобусный путь из почти совсем пустого заутреннего автовокзала в городке Элгин, который и пустынной заброшенностью, и запертыми туалетами, и газетным мусором, и отрешенной теткой в кассе, и даже одетыми во что Бог послал, с утра уже усталыми людьми разных рас и наречий сердечно напомнил мне прежние автовокзалы моей жизни.
И вот я ехал, словно дома, разве что вместо алтайских староверов безмятежно посапывала на задних креслах белокурая супружеская чета из старонемецкой общины анабаптистов Амиш - прелестная юная жена в традиционном крахмальном кружевном чепце с распущенными тесемками, прильнувшая к такому же юному и золотоволосому мужу в белой льняной рубашке и черных брюках с широкими черными подтяжками. Они, видно, возвращались к себе в Огайо, где община живет по собственным строгим библейским правилам, по старинке занимаясь сельским трудом на просторных полях и принципиально не пользуясь электричеством, телевидением и прочими лукавыми новинками мира. Сама молодость времен вольтеровского Кандида и гетевского Вертера ехала по своим делам у меня за спиной, доверчиво и чисто задремав в пути, и я отвел глаза, чтобы по нечаянности не сглазить эту не испорченную многим знанием любовь.
Небольшие фермы выглядывали из рощ среди созревших кукурузных полей; осенние дикие гуси исторгали в небе колокольные крики, и бело-черные коровы бродили по траве. Среди этого пейзажа, изредка перемежаемого попрятанными в лесах и пологих распадках домами, я исподволь и проникся мыслью, которая затем во всей простоте явилась мне при виде чикагской панорамы на озере Мичиган. Я полюбил Америку, где люди стараются держаться подальше от своего правительства и живут нужной им самим жизнью в полях, лесах и рощах. Я понял, что все сиреневое архитектурное великолепие поднебесного Чикаго создано было не карикатурными фараонами биржи, а долгими, упорными, множественными и неброскими трудами этой невидимой Америки; в этом и было главное, что в нечаянный момент истины даже у бывалого странника могло исторгнуть слезы неприкаянной души, давно лишенной завистливых желаний и умения привязываться к вещам.
Но было в этом осязании правды и еще что-то. В то мало чем примечательное утро, перед последним цыганским переездом в Чикаго, я проснулся в местечке Новый Берлин близ Милуоки. Вышел из дома, чтобы выкурить трубку, и увидел, что дом стоит в распадке и спрятан за деревьями; ближние клены уже зарделись и роняли листья на густую росную зелень травы; плакучие ивы, старые и коренастые, не стеснялись своих желтых прядей, что в древесном мире заменяют собою предсмертную седину.
А одно дерево неизвестного имени уже почти и утратило листья, в совестной обнаженности являя миру суковатые ветви.
Ветер тихо задувал; небо хмурилось дождем, и мне вначале показалось, что это остаточные листья на голом древе шевелятся и отлетают. Но это, как оказалось, перепархивали с ветки на ветку очень маленькие птицы, не весьма и суетясь, а просто начиная очередной день своей сиюминутной пернатой жизни.
И что-то невероятно знакомое причудилось мне в движениях этой птичьей стайки, изображающей листья на голом дереве, - какая-то мысль поутру встревожила меня, коснувшись души, не успевшей еще проснуться и потому в достаточной мере ощетиниться к жизни. Новое воспоминанье застало меня врасплох, и ничто из того, что долженствовало в то американское и отнюдь не праздное утро занимать мое сознание, не осуществилось: я опять не смог ни осознать настоящее, ни занять себя видами на будущее.
Но и то правда - философское откровение, которым я мог бы отметить мое краткое пребывание в Милуоки, было обнаружено мною впоследствии, уже в Москве, в литературных заметках Гете, и я ничем не обогатил бы мир, каковой, отдадим ему справедливость, и не ждал от меня никакого подарка. Я мог разве что поместить это умозаключение великого веймарского сидельца в контекст окружавшей меня очередной, на сей раз новоанглийской и некогда мучительно чаемой осени, что я и делаю ныне в надежде, что над этими словами станется высокое небо с перистыми розовыми облаками и колокольной стаей гусей, а затем шум и журчание окруженного вечнозелеными индейскими соснами озерного плеса, принимающего на себя эту снизошедшую благость непрекращающейся и, что бы ни было, прекрасной жизни.
Так вот, не мною сказано, что "обширный мир, как бы далеко он ни простирался, - всегда лишь расширенное отечество, и, если внимательней присмотреться, он не даст нам ничего сверх того, что давала почва родины".
Если же и это наблюдение - правда, а правдивость его достоверно проверяется многократными возвращеньями в отечество, от века отчуждающего твою любовь и непременно заставляющего себя выдумывать, то и маленькие птицы Милуоки, истово перепархивающие с одной нагой ветки на другую и тем самым как бы оживляющие дерево воображаемой листвою, более чем заслуживают того, чтобы запечатлеть свою малость в человеческой душе, чья подлинная родина - это страдание опоздавшей навсегда любви и печальная неисправимость прошлого.
И важно ли поэтому, с чего начинается и чем завершается человеческое повествование, даже и запечатленное на бумаге? Как бывает со случайными попутчиками, разве ведомо нам, на какой фразе и в каком молчании застанет нас скользящий и нечаянный взгляд другого человека? Важно лишь то, что в любое мгновенье он застигнет тебя в твоей жизни - единственном, что по-настоящему принадлежит тебе и отличает тебя от других созданий. И собственная жизнь его ненадолго коснется твоей, потому что все, что надолго, бывает только в детстве.
Я ведь вспомнил, где впервые увидел таких очень маленьких птиц. Они точно так же изображали живое движение листвы на голом и совершенно уже сухом дереве, лишенном даже корней и помещенном среди других в широкой вольере, накрытой поверху мелкой проволочной сеткой. Вольера эта, предназначенная для хищных птиц казанского зоосада, по осени запустела: орлы, грифы, ястребы и коршуны были пересажены в более тесные, но и более теплые клетки, и сидели там на своих насестах, нахохлясь и отводя взгляд от людей.
Была, свидетельствую, осень - и птицам, и зверям становилось и было не по себе. Окаймленный по берегу городскими деревьями и отгороженный по воде проволочной сеткой сегмент казанского озера Кабан тоже выглядел необитаемым, но покрывшую его рыжую зелень все же редко-редко пересекали полосы черной воды - зримые следы проплывших здесь напоследок уток и лебедей, да и те следы затягивала, смыкаясь, подробная чечевичная ряска. Ближе к берегу на плоскости воды распластывались палые кленовые листья и березовые листки; они лежали, колеблемые и сдуваемые частым ветром, и на берегу, где стоял кукольный домик для водоплавающих птиц, возле которого пригорюнился черный австралийский лебедь с красным клювом. Были там и гуси - они вдруг распахивали объятья ветру, так что становились видны их белые животы и сокровенная изнанка широких подрубленных крыльев.
И гуси кричали в серое небо по-татарски: "Кыйгак! Кыйгак!".
Посетителей было мало - тем явственнее присутствовали в этом обезлюдевшем месте мы с дедушкой моим, переходя от клетки к клетке и отмечаясь возле присмиревших зверей. Некоторые клетки были вовсе пусты, как пуста казалась та просторная птичья вольера с голыми деревьями и приземистыми кустами на каменной горке: напрасно вглядывался я сквозь тянущиеся вверх железные прутья, пытаясь застать в ней что-нибудь живое. Ничего не было - лишь серые остаточные листья шевелились на холодном ветру - и вдруг, с очередным порывом ветра, они разом взлетели и, пометавшись, возвратились на сухие древеса.
И мир, заточенный в пустой вольере, внезапно исполнился для меня смыслом. Обыденные бурые воробьишки, осязающие своими крохотными сердцами неизбежность зимы и неизбывность смерти, самим своим присутствием праздновали в этом мире бедное счастье существования, ибо не в том ли и счастье, чтобы оказаться отмеченным, не говоря уж - запечатленным чьей-либо сердечной памятью?
Так же честно исполнял я по малости и собственное предназначенье благодарно запоминать. Когда же моя душа созрела для упрека?
С холода мы с дедушкой зашли погреться в тепличную оранжерею зоосада: многосложный парниковый дух исходил от заморской растительности в деревянных, стянутых обручами кадках: нездешние ароматы витали во влажной теплыни. Резные, узорные, просторные и перистые листья нависали над нами, а меж ними, в ботанических недрах, таился опасливый сумрак.
Мохнатилась пальма; помавал травянистыми, лиственными ветвями банан; цвели олеандры и азалии, и распускала махровые алые бутоны китайская роза, роза без шипов, настолько пленившая мое воображение, что однажды впоследствии я уговорил дедушку купить такой куст - в широких, глянцевых, словно бы всегда мокрых листьях, со стволом и ветвями серой слоновой кости. Этот покупной куст простоял в дедушкином доме у окна, выходящего над огородом, на подставке, возле первого советского телевизора с водной линзой, куда так хотелось запустить аквариумных рыбок, - и ни разу не зацвел. Его выбросили потом вместе с малой дощатой кадкой - я помню, как высыпалась из нее земля и обнажились корни, не оправдавшие надежд.
А тропические рыбки - это отдельная история. Их продавали в оранжерее зоосада, и тем осенним днем мне достались от дедушки два крошечных, бело-красно-черных в полоску барбуса. Я сам их выбрал в аквариуме. Их изловили миниатюрным марлевым сачком и выпустили в поллитровую банку, в которой я и унес домой эту живую часть другого, книжного мира, мира пальм и океанских муссонов, тропических запахов и вечного банного тепла.
Они умерли потом, эти рыбки. Вернулся следующим летом с дачи, а в аквариуме вместо круглых тигровых барбусов плавают продолговатые сине-прозрачные, насквозь просвечивающие гуппи. Перебывали потом в моем аквариуме и алые, и черные, и зеленые меченосцы, и усатые голубые гурами с кисейными - вьются! - плавниками, а барбусов так и не случилось больше никогда.
Мы вышли из оранжереи, и я понес банку с барбусами, тогда же и похитившими мое внимание и воображение. Воробьиная вольера уже полностью опустела - стайка маленьких птиц упорхнула и унеслась восвояси. Мне хочется думать, что унеслась она под-над озером - собственно, тремя смыкающимися туземными озерами, составляющими Ближний, Средний и Дальний Кабан.
Когда-то по этим озерам плавали пароходы с андреевским флагом, уходившие каждый час от центра Казани до сада "Аркадия" и Архиерейской дачи, а дальше там уже на моей памяти холмы, сосновые боры и лиственные рощи, и снова озера, и старицы, и волжские заливы, вторгающиеся в чистые леса, где по осени собирал я когда-то грибы - твердые свежие подберезовики и красноголовые подосиновики, синеющие на срезе.
В этих приволжских лесах почти не было американских кленов, давно уже заселивших город и лесополосы; были дубы, ели, сосны, рябина, черемуха, татарская жимолость. По этим лесам и осенью можно было идти далеко-далеко можно было странствовать куда глаза глядят, а можно было устать и упасть на сосновый или березовый пригорок, разглядывая муравьиные травинки и прочую насекомую жизнь, а потом повернуться и смотреть в высокое синее небо.
Смотреть в оправленное хвоей или золотым переплеском листьев небо, еще полное томления сердца и щемящих надежд, и радостно молчать, как счастливо безмолвствуют те, чье молчание оберегает истину, не искаженную словами.
Отечество беспамятное, неужели я придумал тебя и понапрасну растратил на тебя сердце? Где же ты - разве лишь в скудной памяти моей, сумевшей утешиться и безответной любовью? В любой осени, в любой другой чужбине различу и узнаю тебя, но есть же предел и твоему беспамятству? Для чего опять расточаешь ты несочтимые труды наши?
Происходящее и nature morte, с цветами и морковью
Они вот говорят, что перед кончиной человек со всею яркостью вспоминает все предбывшее, в единое мгновенье заново проживая все свое земное, и без того (правда, Господи!) чересчур скоротечное существованье. Стыдные картины жизни, наверное, заново и во всей силе обливают сердце крутым кипятком совести и бурлящей смолой покаяния, и память, ища пятого угла, с какою бы отрадой укрылась в чистых воспоминаньях, какие, вопреки всему, насчитываются, хоть бы и по пальцам, в живом еще памятном осязании самого пропащего человека.
Не перечислить нам скорбного стыда, но счастливая радость, пусть и не осознанная вовремя, может же быть сосчитана в разумной конечности бытия? А среди этой радости, нечувствительно определившей всякое направление жизни, есть, наверное, одна-единственная, какою ты впоследствии так плохо и неумело воспользовался, но благодаря которой и остался тем, что ты есть, и еще можешь в приближении бесплотности отчаянно надеяться, что и тебя, как многих иных, простит и помилует сила, подарившая тебе эту радость - блик, искру, отсвет и отраженье своего необъятного милосердья.
Так стоит ли доживаться до смерти, дожидаясь сравнительно простой возможности - вспомнить эту первопричинную радость существованья? Конечно, и половины в себе не ведаешь, за что в итоге взыщется, но ведь, пожив и помучась, все же и знаешь уже, и догадываешься, что среди разнообразного стыда и безутешного труда жизни совсем мало отыщется полных дней, часов или даже минут, которые могли бы, не возмутив памяти, вернуть чаемое утешенье, а то и сочувственный покой душе, по-детски испуганной предстоящей ей невозвратностью.
Вот, говорят они еще, что во исполнение земного долга вменяется человеку посадить дерево, продолжить род и написать книгу. Не всем, ясное дело, дано, не изведясь от несовершенства, обрести радость во втором и третьем, но вот дерево я однажды точно посадил. Руками помню, как под попечением совсем еще молодого отца втыкал в сырую землю живой черенок - тополевую ветку, заранее пустившую в поллитровой банке крохотные белесые корешки. Помню, как принялась эта ветка, и зазеленела, и потянулась ввысь подле стоящей на выложенных из силикатного кирпича опорах деревянной, кругом застекленной и обсаженной между тем также и кустами сирени веранды первого в моей жизни отческого дома.
Этот одноэтажный, на две семьи дом, наряду с тремя в точности такими же, стоял на углу отведенного университету квадратного участка - недалеко от городского аэродрома на тогдашней окраине Казани. Их вообще-то было четыре, геометрически правильных, но очень по-разному обихоженных хозяйства, отгороженных от лежащего крестом общего двора низкими палисадами, а все это в совокупности отделялось от двух сходящихся к водной колонке улиц реечной изгородью, засаженной с внутренней стороны еще и малорослой акацией с ее золотыми медоносными цветками-собачками; они впоследствии превращались в зеленые стручки, из которых делались свистульки.
Следовало аккуратно раскрыть стручок, соскоблить пальцем меленькие его семена, а потом заново сложить, порвать пополам и засвистеть. У меня в то время и помимо свистулек редко что получалось и выходило, но зато по весне за нашим домом зацветала, как и в соседях, кисейными, мелкозвездчатыми гроздьями смородина, и юные, клейкие ее листки умонепостижимо пахли в прозрачном деревенском воздухе данного предместья; цвел на нашем участке и низенький, колючий в майской обнаженности крыжовник, и яблонька-китайка, а за околицей, на нескончаемом поле аэропорта, как только сходил снег, оживали и показывались среди крошечной, земно простершейся под небесами травки мельчайшие ползучие цветы клеверной кашки, и меховые шмели, откуда ни возьмись, налетали и принимались гудеть над бело-розоватыми, сложенными из трубчатых соцветий шариками.
А облака надмирные все тянулись, тянулись по-над полем, начинаясь там, где за горизонтом были лесные, полные сквозных теней и фиолетовых первоцветов рощи, а также и маленькое, само собой возникшее в старом песчаном карьере озерцо с бледно-золотыми карасями. Не эти ли бледно-золотые и потому странно-серебряные рыбки, а именно две из них, что были случайно уловлены и потом какое-то время жили, как и ветка тополя, в стеклянной банке, явились бы мне, если бы сталось выбирать напоследок одно-единственное воспоминание? Ведь наверняка у этих карасиков, также засвидетельствовавших по-своему, что и я жил на свете, была своя собственная история, пусть и более краткая, чем моя, но менее ли важная в текучести мировых связей и соответствий?
Как, скажем, оказались они в пустом, даже и аквариумными водорослями не проросшем карьерном озерце - не завелись же сами собою? Какая-нибудь дикая утка, большая синекрылая кряква или маленький зеленоперый чирок, поплескавшись, видать, по пути на это рукотворное озерцо в заросших желтыми кувшинками и белыми лилиями тинистых старицах струящейся далеко за лесами татарской речки Меши, нечаянно захватила лапками вместе с ряской несколько пузырчатых икринок и так перенесла их в непорочное озерцо с песчаным дном? И оттого, что в водоеме сем еще не сложилось сокровенного ила и едва выросло из донного песка несколько водных травинок, карасики - в просвечиваемой солнцем и луною воде - сделались и стали как раз серебристыми, а не медными или бронзовыми, каких я, бывало, ловил короткой удочкой с шатких кочек в таинственных и обросших черемухою торфяных янтарных бочагах близ дачной станции Обсерватория, и не потому ловил, что вела меня к ближней и дальней воде матереющая страсть добытчика, а потому лишь, что эта вечная игра в рыбалку оказывалась и оправданием, и утехой всегда желанного одиночества.
И поныне случайная удочка становится порою словно бы заново обретенной волшебной палочкой, единый взмах которой преображает мир и тотчас восстанавливает утраченную связь моего существованья с остальною природой, так часто живущей отдельно от моих трудов и мытарств. Помимо выслуженного работой сна, до сих пор не ведает пчелиный, вечно роящийся всякими опасениями мозг другой столь же вожделенной праздности, однако для взрослых людей всякая самозабвенная игра жизни стоит денег и тем тоже ведь разнится и отличается от бесплатных занятий отрочества.
Вот надо же было нам с Лидой однажды, прервав размеренное курортное пребывание в Карловых Варах, оказаться на горном озере Кладска, загадочном и заповедном, словно явленном из средневековой, вызывающей сладкую жуть сказки о лесном царе. Мы долго добирались туда в микроавтобусе по высветленным просторными чемеричными полянами чешским горам и лесам, а когда добрались и разобрали удилища, долго еще сеялся и моросил над черными елками и едва зазеленевшими лиственными деревами мелкий майский дождичек, и немногие прочие рыбаки вскоре раздосадованно ушли с культурно опоясанного дощатым помостом озера, с топких и замшелых его берегов.
Мы же не со зла разбрелись под зонтиками по мокрым, присыпанным опавшей хвоей доскам и устроились поодиночке на складных стульях, почти и забыв о поплавках и глядя лишь на то, как моросящий дождь завораживает, усыпляет равнодушное озеро, сплошь усеянное мелкими, повторяющимися, сливающимися в пузырчатую рябь дождевыми окружьями. Несмотря на кружева пузырей, совсем уж нежданым подарком лег на мокрые доски помоста крупный латунный линь, а затем, один за другим, и три средних размеров блескучих зеркальных карпа; и мы запалили под свисающими с низких небес ветвями походную чугунную печку, и зажарили рыбу на решетке, и съели ее под зонтиками. Между тем потянуло в спину прохладной, свежей лесной сыростью, а потом и свечерело, и дождь перестал, и тут озеро предзакатное словно очнулось от своего беспамятства и забрезжило, засветилось, залучилось и засияло в сумеречной тишине: яснее легли на воду и тем отчетливее стемнели вокруг него богемские леса, и все честные частности происходящего обрели окончательную смертную важность.
Ведь именно в такое редкое мгновение тишины, когда мир становится вожделенно, незаслуженно и потому отчужденно и дивно прекрасным, понимаешь, что все вокруг тебя именно что происходит, а не стоит зачарованно, как ты сам, заезжий свидетель, но отнюдь не участник происходящей на твоих глазах вечности. В полном покое этой картины, когда и вечерний ворон на вершине королевской ели мнился запечатленным навечно, все происходило и все свершалось, пусть и незримо для нас: ходили во тьме под золотым покоем сияющего озерного плеса хладные лини и карпы, небо меняло цвет, ветер напоминал о себе своим отсутствием, а недвижный лес ни на мгновенье не переставал расти и выпускать из почек скрученную жгутиками листву; неосязаемо разворачивала листья и чемерица, и даже нежный бледно-зеленый мох, облепивший болотные кочки, праздновал свое непрекращающееся бессмертие.
Я не знаю, удостоюсь ли еще такой осязаемой безмятежности, какой явилось мне в тот майский вечер чужеземное озеро Кладска, но чувствую почему-то, что и оно не станется моим последним земным воспоминаньем: я и без того видел и ощущал его чересчур умиротворенно, как бы уже и находясь на том свете и будучи сам событием если и не свершившимся, то уже состоявшимся и более во времени не происходящим, а потому и лишенным права и всякой бесплатной возможности участвовать в совершающемся движении чужой жизни. Ведь потусторонняя красота эта была и вправду платная и тем паче чужая, и не многим отличалась от кино, отстраненная и четко отмеренная во времени.
Дневники существований
Маленькие птицы Милуоки
И я ахнул.
Повод был ясный, как ясны стали пополудни небеса над Чикаго. Выбираясь из джипа, который прокатил нас по городу от теснин делового центра до самых прискорбных гетто, я сначала попал ногой на вездесущий асфальт, но уже через минуту встал обеими ногами на поросшую кроткой гусиной травкой почву пологого приозерного косогора, радуясь только тому, что осень, октябрь, а нет дождя, и ничего еще не подозревая.
Озеро Мичиган, огромное и чистое, как родственная любовь, шепталось и переплескивалось у парапета далеко выдвинутого в его синее пространство мыса, увенчанного зданием планетария, похожего на мечеть или же синагогу. После каменных ущелий, которые как-то не позывали по-деревенски заламывать голову, я смотрел на утешную траву и вспоминал диких гусей американского Среднего Запада, черно-серых, с белой косынкой вкруг шеи, и как они безмятежно пасутся целыми стадами по зеленым пустотам штата Иллинойс, и как низко летят на закате над двухэтажными коттеджами городков, рассыпанных по окружности Большого Чикаго...
А потом поднял глаза - и ахнул.
Не собирался и не хотел я восторгаться никакими небоскребами. Мое российское ретивое противилось, словно чужое величие претило и мне, вызывая скверную зависть, и застя глаза, и заставляя искать оправдания собственному существованью. Но в картине, которая даровалась, величие было не главным совсем не главным. Как десять лет назад в сиднейской бухте Дорогуша, жемчужная, сиреневая, невероятная панорама Чикаго распахнулась и - в осеннем солнце, голубых небесах и при вечном озере - пленила меня на всю оставшуюся жизнь.
Ибо сама панорама эта была полна жизни: колоссальные прямоугольные, круглые и конусовидные, воистину небес касающиеся призмы архитектурной столицы Америки говорили на собственном языке, и не услышал я в то мгновение из этих молчаливых, но и красноречивых уст дурного слова "деньги". И правда, только увидев что-то в самом деле высокое, понимаешь, как же высоки небеса над тобою, и не только высоки, но и глубоки безмерно - как в России: облака, облака тянулись и плыли в этой горней выси, лишь подчеркнутой и обрамленной дерзкими порывами человеческого разума.
И потом - никакого щемления зависти не ощутил я почему-то: прекрасное, ослепительное это зрелище принадлежало мне так же, как принадлежало оно озерной чайке, парящей над синей в зелень прозрачной водой и успешно борющейся с ветром, все относящим и относящим ее от того места в пространстве, где ей мнилось быть в это мгновенье.
Позабытый восторг человеческого присутствия на земле настиг и пронизал меня - высокие, высоченные, устремленные в небо небоскребы не подавили душу. Они были подобны божественным горам и скалам, и - славная ли солнечная погода тому виною - счастье существованья снова обуяло меня, как в прошлом, которого больше не будет. Так я полюбил и Америку.
Это случилось не в первый мой день у Великих озер, куда так стремился я в книжных иллюзиях юности. До этого я проехал двухэтажной Америкой до чудесного университетского городка Мэдисон, что в штате Висконсин тоже окружен древними, как сами их имена, индейскими озерами, а оттуда направился в Милуоки, где впервые увидел озеро Мичиган и бросил монетку в его вечную воду. Дорога эта, которая только что называется хайвей, на деле предельно похожа на какую-нибудь нижегородскую Пекинку и ведет совершенно среднерусским ландшафтом с американскими кленами, ивами, дубами по обеим сторонам, и ничто американское не бросается в глаза из окон автобуса.
И сосны, сосны, Господи Боже ты мой...
На Среднем Западе в три дня наступила тогда живописная осень и расцветила горизонтальные просторы моих перемещений: осины и серебряные березы заплескались золотом. Багряные листья кленов, кружась, упадали в изумрудную траву; решетчато желтела акация, и алел крупными ягодами боярышник, на сучковатых ветвях которого желтые листья поровну соседствовали с зелеными. А я опять ехал - ехал покойно и по собственной воле, как, скажем, из Барнаула в Бийск, тем более что отправился в этот автобусный путь из почти совсем пустого заутреннего автовокзала в городке Элгин, который и пустынной заброшенностью, и запертыми туалетами, и газетным мусором, и отрешенной теткой в кассе, и даже одетыми во что Бог послал, с утра уже усталыми людьми разных рас и наречий сердечно напомнил мне прежние автовокзалы моей жизни.
И вот я ехал, словно дома, разве что вместо алтайских староверов безмятежно посапывала на задних креслах белокурая супружеская чета из старонемецкой общины анабаптистов Амиш - прелестная юная жена в традиционном крахмальном кружевном чепце с распущенными тесемками, прильнувшая к такому же юному и золотоволосому мужу в белой льняной рубашке и черных брюках с широкими черными подтяжками. Они, видно, возвращались к себе в Огайо, где община живет по собственным строгим библейским правилам, по старинке занимаясь сельским трудом на просторных полях и принципиально не пользуясь электричеством, телевидением и прочими лукавыми новинками мира. Сама молодость времен вольтеровского Кандида и гетевского Вертера ехала по своим делам у меня за спиной, доверчиво и чисто задремав в пути, и я отвел глаза, чтобы по нечаянности не сглазить эту не испорченную многим знанием любовь.
Небольшие фермы выглядывали из рощ среди созревших кукурузных полей; осенние дикие гуси исторгали в небе колокольные крики, и бело-черные коровы бродили по траве. Среди этого пейзажа, изредка перемежаемого попрятанными в лесах и пологих распадках домами, я исподволь и проникся мыслью, которая затем во всей простоте явилась мне при виде чикагской панорамы на озере Мичиган. Я полюбил Америку, где люди стараются держаться подальше от своего правительства и живут нужной им самим жизнью в полях, лесах и рощах. Я понял, что все сиреневое архитектурное великолепие поднебесного Чикаго создано было не карикатурными фараонами биржи, а долгими, упорными, множественными и неброскими трудами этой невидимой Америки; в этом и было главное, что в нечаянный момент истины даже у бывалого странника могло исторгнуть слезы неприкаянной души, давно лишенной завистливых желаний и умения привязываться к вещам.
Но было в этом осязании правды и еще что-то. В то мало чем примечательное утро, перед последним цыганским переездом в Чикаго, я проснулся в местечке Новый Берлин близ Милуоки. Вышел из дома, чтобы выкурить трубку, и увидел, что дом стоит в распадке и спрятан за деревьями; ближние клены уже зарделись и роняли листья на густую росную зелень травы; плакучие ивы, старые и коренастые, не стеснялись своих желтых прядей, что в древесном мире заменяют собою предсмертную седину.
А одно дерево неизвестного имени уже почти и утратило листья, в совестной обнаженности являя миру суковатые ветви.
Ветер тихо задувал; небо хмурилось дождем, и мне вначале показалось, что это остаточные листья на голом древе шевелятся и отлетают. Но это, как оказалось, перепархивали с ветки на ветку очень маленькие птицы, не весьма и суетясь, а просто начиная очередной день своей сиюминутной пернатой жизни.
И что-то невероятно знакомое причудилось мне в движениях этой птичьей стайки, изображающей листья на голом дереве, - какая-то мысль поутру встревожила меня, коснувшись души, не успевшей еще проснуться и потому в достаточной мере ощетиниться к жизни. Новое воспоминанье застало меня врасплох, и ничто из того, что долженствовало в то американское и отнюдь не праздное утро занимать мое сознание, не осуществилось: я опять не смог ни осознать настоящее, ни занять себя видами на будущее.
Но и то правда - философское откровение, которым я мог бы отметить мое краткое пребывание в Милуоки, было обнаружено мною впоследствии, уже в Москве, в литературных заметках Гете, и я ничем не обогатил бы мир, каковой, отдадим ему справедливость, и не ждал от меня никакого подарка. Я мог разве что поместить это умозаключение великого веймарского сидельца в контекст окружавшей меня очередной, на сей раз новоанглийской и некогда мучительно чаемой осени, что я и делаю ныне в надежде, что над этими словами станется высокое небо с перистыми розовыми облаками и колокольной стаей гусей, а затем шум и журчание окруженного вечнозелеными индейскими соснами озерного плеса, принимающего на себя эту снизошедшую благость непрекращающейся и, что бы ни было, прекрасной жизни.
Так вот, не мною сказано, что "обширный мир, как бы далеко он ни простирался, - всегда лишь расширенное отечество, и, если внимательней присмотреться, он не даст нам ничего сверх того, что давала почва родины".
Если же и это наблюдение - правда, а правдивость его достоверно проверяется многократными возвращеньями в отечество, от века отчуждающего твою любовь и непременно заставляющего себя выдумывать, то и маленькие птицы Милуоки, истово перепархивающие с одной нагой ветки на другую и тем самым как бы оживляющие дерево воображаемой листвою, более чем заслуживают того, чтобы запечатлеть свою малость в человеческой душе, чья подлинная родина - это страдание опоздавшей навсегда любви и печальная неисправимость прошлого.
И важно ли поэтому, с чего начинается и чем завершается человеческое повествование, даже и запечатленное на бумаге? Как бывает со случайными попутчиками, разве ведомо нам, на какой фразе и в каком молчании застанет нас скользящий и нечаянный взгляд другого человека? Важно лишь то, что в любое мгновенье он застигнет тебя в твоей жизни - единственном, что по-настоящему принадлежит тебе и отличает тебя от других созданий. И собственная жизнь его ненадолго коснется твоей, потому что все, что надолго, бывает только в детстве.
Я ведь вспомнил, где впервые увидел таких очень маленьких птиц. Они точно так же изображали живое движение листвы на голом и совершенно уже сухом дереве, лишенном даже корней и помещенном среди других в широкой вольере, накрытой поверху мелкой проволочной сеткой. Вольера эта, предназначенная для хищных птиц казанского зоосада, по осени запустела: орлы, грифы, ястребы и коршуны были пересажены в более тесные, но и более теплые клетки, и сидели там на своих насестах, нахохлясь и отводя взгляд от людей.
Была, свидетельствую, осень - и птицам, и зверям становилось и было не по себе. Окаймленный по берегу городскими деревьями и отгороженный по воде проволочной сеткой сегмент казанского озера Кабан тоже выглядел необитаемым, но покрывшую его рыжую зелень все же редко-редко пересекали полосы черной воды - зримые следы проплывших здесь напоследок уток и лебедей, да и те следы затягивала, смыкаясь, подробная чечевичная ряска. Ближе к берегу на плоскости воды распластывались палые кленовые листья и березовые листки; они лежали, колеблемые и сдуваемые частым ветром, и на берегу, где стоял кукольный домик для водоплавающих птиц, возле которого пригорюнился черный австралийский лебедь с красным клювом. Были там и гуси - они вдруг распахивали объятья ветру, так что становились видны их белые животы и сокровенная изнанка широких подрубленных крыльев.
И гуси кричали в серое небо по-татарски: "Кыйгак! Кыйгак!".
Посетителей было мало - тем явственнее присутствовали в этом обезлюдевшем месте мы с дедушкой моим, переходя от клетки к клетке и отмечаясь возле присмиревших зверей. Некоторые клетки были вовсе пусты, как пуста казалась та просторная птичья вольера с голыми деревьями и приземистыми кустами на каменной горке: напрасно вглядывался я сквозь тянущиеся вверх железные прутья, пытаясь застать в ней что-нибудь живое. Ничего не было - лишь серые остаточные листья шевелились на холодном ветру - и вдруг, с очередным порывом ветра, они разом взлетели и, пометавшись, возвратились на сухие древеса.
И мир, заточенный в пустой вольере, внезапно исполнился для меня смыслом. Обыденные бурые воробьишки, осязающие своими крохотными сердцами неизбежность зимы и неизбывность смерти, самим своим присутствием праздновали в этом мире бедное счастье существования, ибо не в том ли и счастье, чтобы оказаться отмеченным, не говоря уж - запечатленным чьей-либо сердечной памятью?
Так же честно исполнял я по малости и собственное предназначенье благодарно запоминать. Когда же моя душа созрела для упрека?
С холода мы с дедушкой зашли погреться в тепличную оранжерею зоосада: многосложный парниковый дух исходил от заморской растительности в деревянных, стянутых обручами кадках: нездешние ароматы витали во влажной теплыни. Резные, узорные, просторные и перистые листья нависали над нами, а меж ними, в ботанических недрах, таился опасливый сумрак.
Мохнатилась пальма; помавал травянистыми, лиственными ветвями банан; цвели олеандры и азалии, и распускала махровые алые бутоны китайская роза, роза без шипов, настолько пленившая мое воображение, что однажды впоследствии я уговорил дедушку купить такой куст - в широких, глянцевых, словно бы всегда мокрых листьях, со стволом и ветвями серой слоновой кости. Этот покупной куст простоял в дедушкином доме у окна, выходящего над огородом, на подставке, возле первого советского телевизора с водной линзой, куда так хотелось запустить аквариумных рыбок, - и ни разу не зацвел. Его выбросили потом вместе с малой дощатой кадкой - я помню, как высыпалась из нее земля и обнажились корни, не оправдавшие надежд.
А тропические рыбки - это отдельная история. Их продавали в оранжерее зоосада, и тем осенним днем мне достались от дедушки два крошечных, бело-красно-черных в полоску барбуса. Я сам их выбрал в аквариуме. Их изловили миниатюрным марлевым сачком и выпустили в поллитровую банку, в которой я и унес домой эту живую часть другого, книжного мира, мира пальм и океанских муссонов, тропических запахов и вечного банного тепла.
Они умерли потом, эти рыбки. Вернулся следующим летом с дачи, а в аквариуме вместо круглых тигровых барбусов плавают продолговатые сине-прозрачные, насквозь просвечивающие гуппи. Перебывали потом в моем аквариуме и алые, и черные, и зеленые меченосцы, и усатые голубые гурами с кисейными - вьются! - плавниками, а барбусов так и не случилось больше никогда.
Мы вышли из оранжереи, и я понес банку с барбусами, тогда же и похитившими мое внимание и воображение. Воробьиная вольера уже полностью опустела - стайка маленьких птиц упорхнула и унеслась восвояси. Мне хочется думать, что унеслась она под-над озером - собственно, тремя смыкающимися туземными озерами, составляющими Ближний, Средний и Дальний Кабан.
Когда-то по этим озерам плавали пароходы с андреевским флагом, уходившие каждый час от центра Казани до сада "Аркадия" и Архиерейской дачи, а дальше там уже на моей памяти холмы, сосновые боры и лиственные рощи, и снова озера, и старицы, и волжские заливы, вторгающиеся в чистые леса, где по осени собирал я когда-то грибы - твердые свежие подберезовики и красноголовые подосиновики, синеющие на срезе.
В этих приволжских лесах почти не было американских кленов, давно уже заселивших город и лесополосы; были дубы, ели, сосны, рябина, черемуха, татарская жимолость. По этим лесам и осенью можно было идти далеко-далеко можно было странствовать куда глаза глядят, а можно было устать и упасть на сосновый или березовый пригорок, разглядывая муравьиные травинки и прочую насекомую жизнь, а потом повернуться и смотреть в высокое синее небо.
Смотреть в оправленное хвоей или золотым переплеском листьев небо, еще полное томления сердца и щемящих надежд, и радостно молчать, как счастливо безмолвствуют те, чье молчание оберегает истину, не искаженную словами.
Отечество беспамятное, неужели я придумал тебя и понапрасну растратил на тебя сердце? Где же ты - разве лишь в скудной памяти моей, сумевшей утешиться и безответной любовью? В любой осени, в любой другой чужбине различу и узнаю тебя, но есть же предел и твоему беспамятству? Для чего опять расточаешь ты несочтимые труды наши?
Происходящее и nature morte, с цветами и морковью
Они вот говорят, что перед кончиной человек со всею яркостью вспоминает все предбывшее, в единое мгновенье заново проживая все свое земное, и без того (правда, Господи!) чересчур скоротечное существованье. Стыдные картины жизни, наверное, заново и во всей силе обливают сердце крутым кипятком совести и бурлящей смолой покаяния, и память, ища пятого угла, с какою бы отрадой укрылась в чистых воспоминаньях, какие, вопреки всему, насчитываются, хоть бы и по пальцам, в живом еще памятном осязании самого пропащего человека.
Не перечислить нам скорбного стыда, но счастливая радость, пусть и не осознанная вовремя, может же быть сосчитана в разумной конечности бытия? А среди этой радости, нечувствительно определившей всякое направление жизни, есть, наверное, одна-единственная, какою ты впоследствии так плохо и неумело воспользовался, но благодаря которой и остался тем, что ты есть, и еще можешь в приближении бесплотности отчаянно надеяться, что и тебя, как многих иных, простит и помилует сила, подарившая тебе эту радость - блик, искру, отсвет и отраженье своего необъятного милосердья.
Так стоит ли доживаться до смерти, дожидаясь сравнительно простой возможности - вспомнить эту первопричинную радость существованья? Конечно, и половины в себе не ведаешь, за что в итоге взыщется, но ведь, пожив и помучась, все же и знаешь уже, и догадываешься, что среди разнообразного стыда и безутешного труда жизни совсем мало отыщется полных дней, часов или даже минут, которые могли бы, не возмутив памяти, вернуть чаемое утешенье, а то и сочувственный покой душе, по-детски испуганной предстоящей ей невозвратностью.
Вот, говорят они еще, что во исполнение земного долга вменяется человеку посадить дерево, продолжить род и написать книгу. Не всем, ясное дело, дано, не изведясь от несовершенства, обрести радость во втором и третьем, но вот дерево я однажды точно посадил. Руками помню, как под попечением совсем еще молодого отца втыкал в сырую землю живой черенок - тополевую ветку, заранее пустившую в поллитровой банке крохотные белесые корешки. Помню, как принялась эта ветка, и зазеленела, и потянулась ввысь подле стоящей на выложенных из силикатного кирпича опорах деревянной, кругом застекленной и обсаженной между тем также и кустами сирени веранды первого в моей жизни отческого дома.
Этот одноэтажный, на две семьи дом, наряду с тремя в точности такими же, стоял на углу отведенного университету квадратного участка - недалеко от городского аэродрома на тогдашней окраине Казани. Их вообще-то было четыре, геометрически правильных, но очень по-разному обихоженных хозяйства, отгороженных от лежащего крестом общего двора низкими палисадами, а все это в совокупности отделялось от двух сходящихся к водной колонке улиц реечной изгородью, засаженной с внутренней стороны еще и малорослой акацией с ее золотыми медоносными цветками-собачками; они впоследствии превращались в зеленые стручки, из которых делались свистульки.
Следовало аккуратно раскрыть стручок, соскоблить пальцем меленькие его семена, а потом заново сложить, порвать пополам и засвистеть. У меня в то время и помимо свистулек редко что получалось и выходило, но зато по весне за нашим домом зацветала, как и в соседях, кисейными, мелкозвездчатыми гроздьями смородина, и юные, клейкие ее листки умонепостижимо пахли в прозрачном деревенском воздухе данного предместья; цвел на нашем участке и низенький, колючий в майской обнаженности крыжовник, и яблонька-китайка, а за околицей, на нескончаемом поле аэропорта, как только сходил снег, оживали и показывались среди крошечной, земно простершейся под небесами травки мельчайшие ползучие цветы клеверной кашки, и меховые шмели, откуда ни возьмись, налетали и принимались гудеть над бело-розоватыми, сложенными из трубчатых соцветий шариками.
А облака надмирные все тянулись, тянулись по-над полем, начинаясь там, где за горизонтом были лесные, полные сквозных теней и фиолетовых первоцветов рощи, а также и маленькое, само собой возникшее в старом песчаном карьере озерцо с бледно-золотыми карасями. Не эти ли бледно-золотые и потому странно-серебряные рыбки, а именно две из них, что были случайно уловлены и потом какое-то время жили, как и ветка тополя, в стеклянной банке, явились бы мне, если бы сталось выбирать напоследок одно-единственное воспоминание? Ведь наверняка у этих карасиков, также засвидетельствовавших по-своему, что и я жил на свете, была своя собственная история, пусть и более краткая, чем моя, но менее ли важная в текучести мировых связей и соответствий?
Как, скажем, оказались они в пустом, даже и аквариумными водорослями не проросшем карьерном озерце - не завелись же сами собою? Какая-нибудь дикая утка, большая синекрылая кряква или маленький зеленоперый чирок, поплескавшись, видать, по пути на это рукотворное озерцо в заросших желтыми кувшинками и белыми лилиями тинистых старицах струящейся далеко за лесами татарской речки Меши, нечаянно захватила лапками вместе с ряской несколько пузырчатых икринок и так перенесла их в непорочное озерцо с песчаным дном? И оттого, что в водоеме сем еще не сложилось сокровенного ила и едва выросло из донного песка несколько водных травинок, карасики - в просвечиваемой солнцем и луною воде - сделались и стали как раз серебристыми, а не медными или бронзовыми, каких я, бывало, ловил короткой удочкой с шатких кочек в таинственных и обросших черемухою торфяных янтарных бочагах близ дачной станции Обсерватория, и не потому ловил, что вела меня к ближней и дальней воде матереющая страсть добытчика, а потому лишь, что эта вечная игра в рыбалку оказывалась и оправданием, и утехой всегда желанного одиночества.
И поныне случайная удочка становится порою словно бы заново обретенной волшебной палочкой, единый взмах которой преображает мир и тотчас восстанавливает утраченную связь моего существованья с остальною природой, так часто живущей отдельно от моих трудов и мытарств. Помимо выслуженного работой сна, до сих пор не ведает пчелиный, вечно роящийся всякими опасениями мозг другой столь же вожделенной праздности, однако для взрослых людей всякая самозабвенная игра жизни стоит денег и тем тоже ведь разнится и отличается от бесплатных занятий отрочества.
Вот надо же было нам с Лидой однажды, прервав размеренное курортное пребывание в Карловых Варах, оказаться на горном озере Кладска, загадочном и заповедном, словно явленном из средневековой, вызывающей сладкую жуть сказки о лесном царе. Мы долго добирались туда в микроавтобусе по высветленным просторными чемеричными полянами чешским горам и лесам, а когда добрались и разобрали удилища, долго еще сеялся и моросил над черными елками и едва зазеленевшими лиственными деревами мелкий майский дождичек, и немногие прочие рыбаки вскоре раздосадованно ушли с культурно опоясанного дощатым помостом озера, с топких и замшелых его берегов.
Мы же не со зла разбрелись под зонтиками по мокрым, присыпанным опавшей хвоей доскам и устроились поодиночке на складных стульях, почти и забыв о поплавках и глядя лишь на то, как моросящий дождь завораживает, усыпляет равнодушное озеро, сплошь усеянное мелкими, повторяющимися, сливающимися в пузырчатую рябь дождевыми окружьями. Несмотря на кружева пузырей, совсем уж нежданым подарком лег на мокрые доски помоста крупный латунный линь, а затем, один за другим, и три средних размеров блескучих зеркальных карпа; и мы запалили под свисающими с низких небес ветвями походную чугунную печку, и зажарили рыбу на решетке, и съели ее под зонтиками. Между тем потянуло в спину прохладной, свежей лесной сыростью, а потом и свечерело, и дождь перестал, и тут озеро предзакатное словно очнулось от своего беспамятства и забрезжило, засветилось, залучилось и засияло в сумеречной тишине: яснее легли на воду и тем отчетливее стемнели вокруг него богемские леса, и все честные частности происходящего обрели окончательную смертную важность.
Ведь именно в такое редкое мгновение тишины, когда мир становится вожделенно, незаслуженно и потому отчужденно и дивно прекрасным, понимаешь, что все вокруг тебя именно что происходит, а не стоит зачарованно, как ты сам, заезжий свидетель, но отнюдь не участник происходящей на твоих глазах вечности. В полном покое этой картины, когда и вечерний ворон на вершине королевской ели мнился запечатленным навечно, все происходило и все свершалось, пусть и незримо для нас: ходили во тьме под золотым покоем сияющего озерного плеса хладные лини и карпы, небо меняло цвет, ветер напоминал о себе своим отсутствием, а недвижный лес ни на мгновенье не переставал расти и выпускать из почек скрученную жгутиками листву; неосязаемо разворачивала листья и чемерица, и даже нежный бледно-зеленый мох, облепивший болотные кочки, праздновал свое непрекращающееся бессмертие.
Я не знаю, удостоюсь ли еще такой осязаемой безмятежности, какой явилось мне в тот майский вечер чужеземное озеро Кладска, но чувствую почему-то, что и оно не станется моим последним земным воспоминаньем: я и без того видел и ощущал его чересчур умиротворенно, как бы уже и находясь на том свете и будучи сам событием если и не свершившимся, то уже состоявшимся и более во времени не происходящим, а потому и лишенным права и всякой бесплатной возможности участвовать в совершающемся движении чужой жизни. Ведь потусторонняя красота эта была и вправду платная и тем паче чужая, и не многим отличалась от кино, отстраненная и четко отмеренная во времени.