Теперь о прозрачности; так вот, сквозь переливающиеся краски «Аиды» выступает совершенно реально край моего письменного стола, видный из двери кабинета, лампа, лоснящийся пол, и слышны, прорываясь сквозь волну оркестра Большого театра, ясные шаги, ступающие приятно, как глухие кастаньеты.
   Значит, восемь часов, – это Анна К. идет ко мне будить меня и сообщить, что делается в приемной.
   Она не догадывается, что будить меня не нужно, что я все слышу и могу разговаривать с нею.
   И такой опыт я проделал вчера.
   Анна. Сергей Васильевич…
   Я. Я слышу… (Тихо музыке: «Сильнее».)
   Музыка – великий аккорд.
   Ре-диез…
   Анна. Записано двадцать человек.
   Амнерис (поет).
   Впрочем, этого на бумаге передать нельзя. Вредны ли эти сны? О нет. После них я встаю сильным и бодрым. И работаю хорошо. У меня даже появился интерес, а раньше его не было. Да и немудрено, все мои мысли были сосредоточены на бывшей жене моей.
   А теперь я спокоен.
   Я спокоен.
   19 марта.
   Ночью у меня была ссора с Анной К.
   – Я не буду больше приготовлять раствор.
   Я стал ее уговаривать:
   – Глупости, Аннуся. Что я, маленький, что ли?
   – Не буду. Вы погибнете.
   – Ну, как хотите. Поймите, что у меня боли в груди!
   – Лечитесь.
   – Где?
   – Уезжайте в отпуск. Морфием не лечатся. – Потом подумала и добавила: – Я простить себе не могу, что приготовила вам тогда вторую склянку.
   – Да что я, морфинист, что ли?
   – Да, вы становитесь морфинистом.
   – Так вы не пойдете?
   – Нет.
   Тут я впервые обнаружил в себе неприятную способность злиться и, главное, кричать на людей, когда я не прав.
   Впрочем, это не сразу. Пошел в спальню. Посмотрел. На донышке склянки чуть плескалось. Набрал в шприц – оказалось четверть шприца. Швырнул шприц, чуть не разбил его и сам задрожал. Бережно поднял, осмотрел – ни одной трещинки. Просидел в спальне около двадцати минут. Выхожу – ее нет.
   Ушла.
   Представьте себе, не вытерпел, пошел к ней. Постучал в ее флигеле в освещенное окно. Она вышла, закутавшись в платок, на крылечко. Ночь тихая, тихая. Снег рыхл. Где-то далеко в небе тянет весной.
   – Анна Кирилловна, будьте добры, дайте мне ключи от аптеки.
   Она шепнула:
   – Не дам.
   – Товарищ, будьте добры, дайте мне ключи от аптеки. Я говорю вам как врач.
   Вижу в сумраке, ее лицо изменилось, очень побелело, а глаза углубились, провалились, почернели. И она ответила голосом, от которого у меня в душе шелохнулась жалость. Но тут же злость опять наплыла на меня.
   Она:
   – Зачем, зачем вы так говорите? Ах, Сергей Васильевич, я – жалеючи вас.
   И тут высвободила руки из-под платка, и я вижу, что ключи у нее в руках. Значит, она вышла ко мне и захватила их.
   Я (грубо):
   – Дайте ключи!
   И вырвал их из ее рук.
   И пошел к белеющему корпусу больницы по гнилым, прыгающим мосткам.
   В душе у меня ярость шипела, и прежде всего потому, что я ровным счетом понятия никакого не имею о том, как готовить раствор морфия для подкожного впрыскивания. Я врач, а не фельдшерица!
   Шел и трясся.
   И слышу, сзади меня, как верная собака, пошла она. И нежность взмыла во мне, но я задушил ее. Повернулся и, оскалившись, говорю:
   – Сделаете или нет?
   И она взмахнула рукою, как обреченная, «все равно, мол», и тихо ответила:
   – Давайте, сделаю…
   Через час я был в нормальном состоянии. Конечно, я попросил у нее извинения за бессмысленную грубость. Сам не знаю, как это со мной произошло. Раньше я был вежливым человеком.
   Она отнеслась к моему извинению странно. Опустилась на колени, прижалась к моим рукам и говорит:
   – Я не сержусь на вас. Нет. Я теперь уже знаю, что вы пропали. Уж знаю. И себя я проклинаю за то, что я тогда сделала вам впрыскивание.
   Я успокоил ее как мог, уверив, что она здесь ровно ни при чем, что я сам отвечаю за свои поступки. Обещал ей, что с завтрашнего дня начну серьезно отвыкать, уменьшая дозу.
   – Сколько вы сейчас впрыснули?
   – Вздор. Три шприца однопроцентного раствора.
   Она сжала голову и замолчала.
   – Да не волнуйтесь вы!
   …В сущности говоря, мне понятно ее беспокойство. Действительно, Morphinum hidro– chloricum грозная штука. Привычка к нему создается очень быстро. Но маленькая привычка ведь не есть морфинизм?..
   …По правде говоря, эта женщина единственный верный, настоящий мой человек. И, в сущности, она и должна быть моей женой. Ту я забыл. Забыл. И все-таки спасибо за это морфию…
   8 апреля 1917 года.
   Это мучение.
   9 апреля.
   Весна ужасна.
 
   Черт в склянке. Кокаин – черт в склянке!
   Действие его таково:
   При впрыскивании одного шприца двухпроцентного раствора почти мгновенно наступает состояние спокойствия, тотчас переходящее в восторг и блаженство. И это продолжается только одну, две минуты. И потом все исчезает бесследно, как не было. Наступает боль, ужас, тьма. Весна гремит, черные птицы перелетают с обнаженных ветвей на ветви, а вдали лес щетиной ломаной и черной тянется к небу, и за ним горит, охватив четверть неба, первый весенний закат.
   Я меряю шагами одинокую пустую большую комнату в моей докторской квартире по диагонали от дверей к окну, от окна к дверям. Сколько таких прогулок я могу сделать? Пятнадцать или шестнадцать – не больше. А затем мне нужно поворачивать и идти в спальню. На марле лежит шприц рядом со склянкой. Я беру его и, небрежно смазав йодом исколотое бедро, всаживаю иголку в кожу. Никакой боли нет. О, наоборот: я предвкушаю эйфорию, которая сейчас возникнет. И вот она возникает. Я узнаю об этом по тому, что звуки гармошки, на которой играет обрадовавшийся весне сторож Влас на крыльце, рваные, хриплые звуки гармошки, глухо летящие сквозь стекло ко мне, становятся ангельскими голосами, а грубые басы в раздувающихся мехах гудят, как небесный хор. Но вот мгновение, и кокаин в крови, по какому-то таинственному закону, не описанному ни в какой из фармакологий, превращается во что-то новое. Я знаю: это смесь дьявола с моею кровью. И никнет Влас на крыльце, и я ненавижу его, а закат, беспокойно громыхая, выжигает мне внутренности. И так несколько раз подряд в течение вечера, пока я не пойму, что я отравлен. Сердце начинает стучать так, что я чувствую его в руках, в висках… а потом оно проваливается в бездну, и бывают секунды, когда я мыслю о том, что более доктор Поляков не вернется к жизни…
   13 апреля.
   – Я – несчастный доктор Поляков, заболевший в феврале этого года морфинизмом, предупреждаю всех, кому выпадет на долю такая же участь, как и мне, не пробовать заменить морфий кокаином. Кокаин – сквернейший и коварнейший яд. Вчера Анна еле отходила меня камфарой, а сегодня я – полутруп…
   6 мая 1917 года.
   Давненько я не брался за свой дневник. А жаль. По сути дела, это не дневник, а история болезни, и у меня, очевидно, профессиональное тяготение к моему единственному другу в мире (если не считать моего скорбного и часто плачущего друга Анны).
   Итак, если вести историю болезни, то вот: я впрыскиваю себе морфий два раза в сутки: в 5 часов дня (после обеда) и в 12 час. ночи перед сном.
   Раствор трехпроцентный, два шприца. Следовательно, я получаю за один раз 0,06.
   Порядочно!
 
   Прежние мои записи несколько истеричны. Ничего особенно страшного нет. На работоспособности моей это ничуть не отражается. Напротив: весь день я живу ночным впрыскиванием накануне. Я великолепно справляюсь с операциями, я безукоризненно внимателен к рецептуре и ручаюсь моим врачебным словом, что мой морфинизм вреда моим пациентам не причинил. Надеюсь, и не причинит. Но другое меня мучает. Мне все кажется, что кто-нибудь узнает о моем пороке. И мне тяжело на приеме чувствовать на своей спине тяжелый пытливый взгляд моего ассистента-фельдшера.
   Вздор! Он не догадывается. Ничто не выдаст меня. Зрачки меня могут предать лишь вечером, а вечером я никогда не сталкиваюсь с ним.
   Страшнейшую убыль морфия в нашей аптеке я пополнил, съездив в уезд. Но и там мне пришлось пережить неприятные минуты. Заведующий складом взял мое требование, в которое я вписал предусмотрительно и всякую другую чепуху, вроде кофеина (которого у нас сколько угодно), и говорит:
   – Сорок грамм морфия?
   И я чувствую, что прячу глаза, как школьник. Чувствую, что краснею…
   Он говорит:
   – Нет у нас такого количества. Граммов десять дам.
   И действительно, у него нет, но мне кажется, что он проник в мою тайну, что он щупает и сверлит меня глазами, и я волнуюсь и мучаюсь.
   Нет, зрачки, только зрачки опасны, и поэтому поставлю себе за правило: вечером с людьми не сталкиваться. Удобнее, впрочем, места, чем мой участок, для этого не найти, вот уже более полугода я никого не вижу, кроме моих больных. А им до меня дела нет никакого.
   18 мая.
   Душная ночь. Будет гроза. Брюхо черное вдали за лесом растет и пучится. Вон и блеснуло бледно и тревожно. Идет гроза.
   Книга у меня перед глазами, и в ней написано по поводу воздержания от морфия:
   «…большое беспокойство, тревожное, тоскливое состояние, раздражительность, ослабление памяти, иногда галлюцинации и небольшая степень затемнения сознания…»
   Галлюцинаций я не испытывал, но по поводу остального я могу сказать – о, какие тусклые, казенные, ничего не говорящие слова!
   «Тоскливое состояние»!..
   Нет, я, заболевший этой ужасной болезнью, предупреждаю врачей, чтобы они были жалостливее к своим пациентам. Не «тоскливое состояние», а смерть медленная овладевает морфинистом, лишь только вы на час или два лишите его морфия. Воздух не сытный, его глотать нельзя… в теле нет клеточки, которая бы не жаждала… Чего? Этого нельзя ни определить, ни объяснить. Словом, человека нет. Он выключен. Движется, тоскует, страдает труп. Он ничего не хочет, ни о чем не мыслит, кроме морфия. Морфия!
   Смерть от жажды райская, блаженная смерть по сравнению с жаждой морфия. Так заживо погребенный, вероятно, ловит последние ничтожные пузырьки воздуха в гробу и раздирает кожу на груди ногтями. Так еретик на костре стонет и шевелится, когда первые языки пламени лижут его ноги…
   Смерть – сухая, медленная смерть…
   Вот что кроется под этими профессорскими словами «тоскливое состояние».
 
   Больше не могу. И вот взял и сейчас уколол себя.
   Вздох. Еще вздох.
   Легче. А вот… вот мятный холодок под ложечкой…
   Три шприца трехпроцентного раствора. Этого мне хватит до полуночи…
   Вздор. Эта запись – вздор. Не так страшно. Рано или поздно я брошу!.. А сейчас спать, спать.
   Этою глупою борьбой с морфием я только мучаю и ослабляю себя.
   (Далее в тетради вырезано десятка два страниц.)
   …ря.
   ять рвота в 4 час. 30 минут.
   Когда мне полегчает, запишу свои ужасные впечатления.
   14 ноября 1917 года.
   Итак, после побега из Москвы из лечебницы доктора… (фамилия тщательно зачеркнута) я вновь дома. Дождь льет пеленою и скрывает от меня мир. И пусть скроет его от меня. Он не нужен мне, как и я никому не нужен в мире. Стрельбу и переворот я пережил еще в лечебнице. Но мысль бросить это лечение воровски созрела у меня еще до боя на улицах Москвы. Спасибо морфию за то, что он сделал меня храбрым. Никакая стрельба мне не страшна. Да и что вообще может испугать человека, который думает только об одном – о чудных божественных кристаллах. Когда фельдшерица, совершенно терроризированная пушечным буханием…
   (Здесь страница вырвана.)
   …вал эту страницу, чтобы никто не прочитал позорного описания того, как человек с дипломом бежал воровски и трусливо и крал свой собственный костюм.
   Да что костюм!
   Рубашку я захватил больничную. Не до того было. На другой день, сделав укол, ожил и вернулся к доктору N. Он встретил меня жалостливо, но сквозь эту жалость сквозило все-таки презрение. И это напрасно. Ведь он – психиатр и должен понимать, что я не всегда владею собой. Я болен. Что ж презирать меня? Я вернул больничную рубашку.
   Он сказал:
   – Спасибо, – и добавил: – Что же вы теперь думаете делать?
   Я сказал бойко (я был в этот момент в состоянии эйфории):
   – Я решил вернуться к себе в глушь, тем более что отпуск мой истек. Я очень благодарен вам за помощь, я чувствую себя значительно лучше. Буду продолжать лечиться у себя.
   Ответил он так:
   – Вы ничуть не чувствуете себя лучше. Мне, право, смешно, что вы говорите это мне. Ведь одного взгляда на ваши зрачки достаточно. Ну, кому вы говорите?..
   – Я, профессор, не могу сразу отвыкнуть… в особенности теперь, когда происходят все эти события… меня совершенно издергала стрельба…
   – Она кончилась. Вот новая власть. Ложитесь опять.
   Тут я вспомнил все… холодные коридоры… пустые, масляной краской выкрашенные стены… и я ползу, как собака с перебитой ногой… чего-то жду… Чего? Горячей ванны?.. Укольчика в 0,005 морфия? Дозы, от которой, правда, не умирают… но только а вся тоска остается, лежит бременем, как и лежала… Пустые ночи, рубашку, которую я изорвал на себе, умоляя, чтобы меня выпустили?..
   Нет. Нет. Изобрели морфий, вытянули его из высохших щелкающих головок божественного растения, ну так найдите же способ и лечить без мучений! Я упрямо покачал головой. Тут он приподнялся, и я вдруг испуганно бросился к двери. Мне показалось, что он хочет запереть за мной дверь и силою удержать меня в лечебнице…
   Профессор побагровел.
   – Я не тюремный надзиратель, – не без раздражения молвил он, – и у меня не Бутырки. Сидите спокойно. Вы хвастались, что вы совершенно нормальны, две недели назад. А между тем… – он выразительно повторил мой жест испуга. – Я вас не держу-с.
   – Профессор, верните мне мою расписку. Умоляю вас, – и даже голос мой жалостливо дрогнул.
   – Пожалуйста.
   Он щелкнул ключом в столе и отдал мне мою расписку (о том, что я обязуюсь пройти весь двухмесячный курс лечения и что меня могут задержать в лечебнице и т. д., словом, обычного типа).
   Дрожащей рукой я принял записку и спрятал, пролепетав:
   – Благодарю вас.
   Затем встал, чтобы уходить. И пошел.
   – Доктор Поляков! – раздалось мне вслед. Я обернулся, держась за ручку двери. – Вот что, – заговорил он, – одумайтесь. Поймите, что вы все равно попадете в психиатрическую лечебницу, ну, немножко попозже… И притом попадете в гораздо более плохом состоянии. Я с вами считался все-таки как с врачом. А тогда вы придете уже в состоянии полного душевного развала. Вам, голубчик, в сущности, и практиковать нельзя, и, пожалуй, преступно не предупредить ваше место службы.
   Я вздрогнул и ясно почувствовал, что краска сошла у меня с лица (хотя и так ее очень немного у меня).
   – Я, – сказал я глухо, – умоляю вас, профессор, ничего никому не говорить… Что ж, меня удалят со службы… Ославят больным… За что вы хотите мне это сделать?
   – Идите, – досадливо крикнул он, – идите! Ничего не буду говорить. Все равно вас вернут…
   Я ушел и, клянусь, всю дорогу дергался от боли и стыда… Почему?..
 
   Очень просто. Ах, мой друг, мой верный дневник. Ты-то ведь не выдашь меня? Дело не в костюме, а в том, что я в лечебнице украл морфий. Три кубика в кристаллах и десять грамм однопроцентного раствора.
   Меня интересует не только это, а еще вот что. Ключ в шкафу торчал. Ну, а если бы его не было? Взломал бы я шкаф или нет? А? По совести?
   Взломал бы.
 
   Итак, доктор Поляков – вор. Страницу я успею вырвать.
 
   Ну, насчет практики он все-таки пересолил. Да, я дегенерат. Совершенно верно. У меня начался распад моральной личности. Но работать я могу, я никому из моих пациентов не могу причинить зла или вреда.
 
   Да, почему украл? Очень просто. Я решил, что во время боев и всей кутерьмы, связанной с переворотом, я нигде не достану морфия. Но когда утихло, я достал еще в одной аптеке на окраине пятнадцать грамм однопроцентного раствора – вещь для меня бесполезная и нудная (девять шприцов придется впрыскивать!). И унижаться еще пришлось. Фармацевт потребовал печать, смотрел на меня хмуро и подозрительно. Но зато на другой день я, придя в норму, получил без всякой задержки в другой аптеке двадцать граммов в кристаллах – написал рецепт для больницы (попутно, конечно, выписал кофеин и аспирин). Да в конце концов, почему я должен прятаться, бояться? В самом деле, точно на лбу у меня написано, что я морфинист. Кому какое дело, в конце концов?
 
   Да и велик ли распад? Привожу в свидетели эти записи. Они отрывочны, но ведь я же не писатель! Разве в них какие-нибудь безумные мысли? По-моему, я рассуждаю совершенно здраво.
 
   У морфиниста есть одно счастье, которое у него никто не может отнять, – способность проводить жизнь в полном одиночестве. А одиночество – это важные, значительные мысли, это созерцание, спокойствие, мудрость…
   Ночь течет, черна и молчалива. Где-то оголенный лес, за ним речка, холод, осень. Далеко, далеко взъерошенная буйная Москва. Мне ни до чего нет дела, мне ничего не нужно, и меня никуда не тянет.
   Гори, огонь в моей лампе, гори тихо, я хочу отдыхать после московских приключений, я хочу их забыть.
   И забыл.
 
   Забыл.
   18 ноября.
   Заморозки. Подсохло. Я вышел пройтись к речке по тропинке, потому что я почти никогда не дышу воздухом.
   Распад личности – распадом, но все же я делаю попытки воздерживаться от него. Например, сегодня утром я не делал впрыскивания (теперь я делаю впрыскивания три раза в день по три шприца четырехпроцентного раствора). Неудобно. Мне жаль Анны. Каждый новый процент убивает ее. Мне жаль. Ах, какой человек!
   Да… так вот когда стало плохо, я решил все-таки помучиться (пусть бы полюбовался на меня профессор N) и оттянуть укол и ушел к реке.
   Какая пустыня. Ни звука, ни шороха. Сумерек еще нет, но они где-то притаились и ползут по болотцам, по кочкам, меж пней… Идут, идут к Левковской больнице… И я ползу, опираясь на палку (сказать по правде, я несколько ослабел в последнее время).
   И вот вижу, от речки по склону летит ко мне быстро, и ножками не перебирает под своей пестрой юбкой колоколом, старушонка с желтыми волосами… В первую минуту я ее не понял и даже не испугался. Старушонка как старушонка. Странно – почему на холоде старушонка простоволосая, в одной кофточке?.. А потом: откуда старушонка? Какая? Кончится у нас прием в Левкове, разъедутся последние мужицкие сани, и на десять верст кругом – никого. Туманцы, болотца, леса! А потом вдруг пот холодный потек у меня по спине – понял! Старушонка не бежит, а именно летит, не касаясь земли. Хорошо? Но не это вырвало у меня крик, а то, что в руках у старушонки – вилы. Почему я так испугался? Почему? Я упал на одно колено, простирая руки, закрываясь, чтобы не видеть ее, потом повернулся и, ковыляя, побежал к дому, как к месту спасения, ничего не желая, кроме того, чтобы у меня не разрывалось сердце, чтобы я скорее вбежал в теплые комнаты, увидел живую Анну… и морфию
   И я прибежал.
 
   Вздор. Пустая галлюцинация. Случайная галлюцинация.
   19 ноября.
   Рвота. Это плохо.
   Ночной мой разговор с Анной 21-го.
   Анна. Фельдшер знает.
   Я. Неужели? Все равно. Пустяки.
   Анна. Если ты не уедешь отсюда в город, я удавлюсь. Ты слышишь? Посмотри на свои руки, посмотри.
   Я. Немного дрожат. Это ничуть не мешает мне работать.
   Анна. Ты посмотри – они же прозрачны. Одна кость и кожа… Погляди на свое лицо… Слушай, Сережа. Уезжай, заклинаю тебя, уезжай…
   Я. А ты?
   Анна. Уезжай. Уезжай. Ты погибаешь.
   Я. Ну, это сильно сказано. Но я действительно сам не пойму, почему так быстро я ослабел? Ведь неполный год, как я болею. Видно, такая конституция у меня.
   Анна (печально). Что тебя может вернуть к жизни? Может быть, эта твоя Амнерис – жена?
   Я. О нет. Успокойся. Спасибо морфию, он меня избавил от нее. Вместо нее – морфий.
   Анна. Ах ты, боже… что мне делать?..
 
   Я думал, что только в романах бывают такие, как эта Анна. И если я когда-нибудь поправлюсь, я навсегда соединю свою судьбу с нею. Пусть тот не вернется из Германии.
   27 декабря.
   Давно я не брал в руки тетрадь. Я закутан, лошади ждут. Бомгард уехал с Гореловского участка, и меня послали замещать его. На мой участок – женщина-врач.
   Анна – здесь… Будет приезжать ко мне.
   Хоть тридцать верст.
 
   Решили твердо, что с 1 января я возьму отпуск на один месяц по болезни и к профессору в Москву. Опять я дам подписку, и месяц я буду страдать у него в лечебнице нечеловеческой мукой.
   Прощай, Левково. Анна, до свидания.
   1918 год. Январь.
   Я не поехал. Не могу расстаться с моим кристаллическим растворимым божком.
   Во время лечения я погибну.
   И все чаще и чаще мне приходит мысль, что лечиться мне не нужно.
   15 января.
   Рвота утром.
   Три шприца 4%-ного раствора в сумерки.
   Три шприца 4%-ного раствора ночью.
   16 января.
   Операционный день, поэтому большое воздержание – с ночи до шести часов вечера.
   В сумерки – самое ужасное время – уже на квартире слышал отчетливо голос, монотонный и угрожающий, который повторял:
   – Сергей Васильевич. Сергей Васильевич.
   После впрыскивания все пропало сразу.
   17 января.
   Вьюга: нет приема. Читал во время воздержания учебник психиатрии, и он произвел на меня ужасающее впечатление. Я погиб, надежды нет.
   Шорохов пугаюсь, люди мне ненавистны во время воздержания. Я их боюсь. Во время эйфории я их всех люблю, но предпочитаю одиночество.
 
   Здесь нужно быть осторожным – здесь фельдшер и две акушерки. Нужно быть очень внимательным, чтобы не выдать себя. Я стал опытен и не выдам. Никто не узнает, пока у меня есть запас морфия. Растворы я готовлю сам или посылаю Анне заблаговременно рецепт. Один раз она сделала попытку (нелепую) подменить пятипроцентный двухпроцентным. Сама привезла его из Левкова в стужу и буран.
   И из-за этого у нас была тяжелая ссора ночью. Убедил ее не делать этого. Здешнему персоналу я сообщил, что я болен. Долго ломал голову, какую бы болезнь придумать. Сказал, что у меня ревматизм ног и тяжелая неврастения. Они предупреждены, что я уезжаю в феврале в отпуск в Москву лечиться. Дело идет гладко. В работе никаких сбоев. Избегаю оперировать в те дни, когда у меня начинается неудержимая рвота с икотой. Поэтому пришлось приписать и катар желудка. Ах, слишком много болезней у одного человека.
   Персонал здешний жалостлив и сам гонит меня в отпуск.
 
   Внешний вид: худ, бледен восковой бледностью.
   Брал ванну и при этом взвесился на больничных весах. В прошлом году я весил четыре пуда, теперь три пуда пятнадцать фунтов. Испугался, взглянув на стрелку, потом это прошло.
   На предплечьях непрекращающиеся нарывы, то же на бедрах. Я не умею стерильно готовить растворы, кроме того, раза три я впрыскивал некипяченым шприцем, очень спешил перед поездкой.
   Это недопустимо.
   18 января.
   Была такая галлюцинация:
   Жду в черных окнах появления каких-то бледных людей. Это невыносимо. Одна штора только. Взял в больнице марлю и завесил. Предлога придумать не мог.
 
   Ах, черт возьми! Да почему, в конце концов, каждому своему действию я должен придумывать предлог? Ведь действительно это мучение, а не жизнь.
 
   Гладко ли я выражаю свои мысли?
   По-моему – гладко.
   Жизнь? Смешно.
   19 января.
   Сегодня во время антракта на приеме, когда мы отдыхали и курили в аптеке, фельдшер, крутя порошки, рассказывал (почему-то со смехом), как одна фельдшерица, болея морфинизмом и не имея возможности достать морфий, принимала по полрюмки опийной настойки. Я не знал, куда девать глаза во время этого мучительного рассказа. Что тут смешного? Мне он ненавистен. Что смешного в этом? Что?
   Я ушел из аптеки воровской походкой.
   «Что вы видите смешного в этой болезни?»
   Но удержался, удерж…
   В моем положении не следует быть особенно заносчивым с людьми.
   Ах, фельдшер. Он так же жесток, как эти психиатры, не умеющие ничем, ничем, ничем помочь больному.
   Ничем.
 
   Предыдущие строки написаны во время воздержания, и в них много несправедливого.
 
   Сейчас лунная ночь. Я лежу после припадка рвоты, слабый. Руки не могу поднять высоко и черчу карандашом свои мысли. Они чисты и горды. Я счастлив на несколько часов. Впереди у меня сон. Надо мною луна и на ней венец. Ничто не страшно после укола.
   1 февраля.
   Анна приехала. Она желта, больна.
   Доконал я ее. Доконал. Да, на моей совести большой грех.
   Дал ей клятву, что уезжаю в середине февраля.
 
   Исполню ли я ее?
   Да. Исполню.
   Е. т. буду жив.
   3 февраля.
   Итак: горка. Ледяная и бесконечная, как та, с которой в детстве сказочного Кая уносили сани. Последний мой полет по этой горке, и я знаю, что ждет меня внизу. Ах, Анна, большое горе у тебя будет вскоре, если ты любила меня…
   11 февраля.
   Я решил так. Обращусь к Бомгарду. Почему именно к нему? Потому, что он не психиатр, потому, что молод и товарищ по университету. Он здоров, силен, но мягок, если я прав. помню его. Быть может, он над… я в нем найду участливость. Он что-нибудь придумает. Пусть отвезет меня в Москву. Я не могу к нему ехать. Отпуск я получил уже. Лежу. В больницу не хожу.
   На фельдшера я наклеветал. Ну, смеялся… Не важно. Он приходил навещать меня. Предлагал выслушать.
   Я не позволил. Опять предлоги для отказа? Не хочу выдумывать предлога.
   Записка Бомгарду отправлена.
 
   Люди! Кто-нибудь поможет мне?
   Патетически я стал восклицать. И если кто-нибудь прочел бы это, подумал – фальшь. Но никто не прочт.
 
   Перед тем как написать Бомгарду, все вспоминал. В особенности всплыл вокзал в Москве в ноябре, когда я убегал из Москвы. Какой ужасный вечер. Краденый морфий я впрыскивал в уборной… Это мучение. В двери ломились, голоса гремят, как железные, ругают за то, что я долго занимаю место, и руки прыгают, и прыгает крючок, того и гляди распахнется дверь…