Страница:
- Э... э... Ну, натурально в номере. В общежитии, где остановился...
- В казино не заезжали?
Мохриков бледно усмехнулся:
- Что вы! Что вы! Я даже это... не это... не, не был, да...
- Да вы лучше скажите, - участливо сказал человек, - а то ведь каждый
приходит и говорит - трамвай, трамвай, даже скучно стало. Дело ваше такое,
что все равно лучше прямо говорить, а то, знаете, у вас пух на голове,
например, и вообще. И в трамвае вы ни в каком не ездили...
- Был, - вдруг сказал Мохриков и всхлипнул.
- Ну, вот и гораздо проще, - оживился человек за столом. - И мне
удобнее, и вам.
И, позвонивши, сказал в открывшуюся дверь:
- Товарищ Вахромеев, вот гражданина нужно будет проводить...
И Мохрикова повел Вахромеев.
"Гудок", 8 июля 1926г.
20-го апреля ночью женщина-работница М., уборщица вагонов депо
Москва-Ряз. Ур., по обязанностям службы находилась в служебном вагоне э
1922.
Вдруг видит - тащится в вагон пьяная компания. Сам ТРВ Каратаев, с ним
два хахаля и какая-то гражданка.
Тотчас Каратаев направляется к уборщице М. и делает ей предложение:
- Так и так, не согласитесь ли объединиться со мной в одном купе?
Словом, предлагает устроить тихий рай. Ну, конечно, получил отказ и
вернулся к своей компании.
Только у них там получился совсем не тихий рай, а напротив того - очень
громкий.
Поздно ночью слышно было, как неизвестная гражданка снаружи кричала
так, что стекла в вагоне звенели.
- Похабники, знакомой даже пяти рублей не заплатили за весь вечер! А
еще с кокардами!.. По-видимому, интеллигенты!
И другое, что полагается в таких случаях.
А наутро ТРВ уборщицу М. погнал к вчерашнему хахалю с запиской за этими
самыми пятью рублями.
Теперь дальше. Конечно, М. подала заявление в ячейку РКП, а Каратаев с
тех пор начал к ней придираться.
Случай совершенно явной придирки произошел 9 июня.
Придя на работу, М. забыла повесить марку на место, но и начальство, и
все товарки видели, что она с утра на работе. И вдруг объявляют ей, что
полдня не будет записано.
Тут все женщины подняли шум, что это - явная месть со стороны
Каратаева, и тогда только начальство отступило.
М. боится, что ее скоро за какой-нибудь пустяк выкинут с позором со
службы, и хочет, чтобы ее заявлению был дан ход.
"Гудок", 30 июня 1926г.
Принимать бокс за классовую борьбу - глупо. Еще глупей - принимать
классовую борьбу за бокс.
Не каждый не делающий своего дела, забастовщик.
"Время - деньги". Принимай поэтому деньги вовремя.
"Английская болезнь" не всегда консерватизм. Иногда это - просто рахит.
Если ты бездейственен по натуре, не вступай в Совет Действия.
Совет короля плюс Совет Действия не создают еще советской системы.
Объявить забастовку незаконной - нельзя. Можно - просто объявить
забастовку.
Водить массы за нос - еще не значит быть вождем.
Туманными фразами Лондона не удивишь: в нем и без того туманно.
Не объясняй лондонского томским - тебе не поверят.
Если в палате лордов темно - не удивляйся: "высший свет" - одно, а
электрический свет - другое.
Не суди забастовщиков за "нарушение тишины". Из-за них ведь затихла вся
Англия.
Конституция - как женщина. Ей не следует хвастать старостью.
Присягая королю, можешь покраснеть. Присяга твоя от этого не станет
красной присягой.
Входя в Букингемский дворец, не говори: "мир хижинам". Это совершенно
неуместно.
На Бога надейся, а с епископом Кентерберийским не спорь.
Не бойся политики. Она отнюдь не жена Поллита.
Не говори "дело в шляпе", если знаешь, что дело в кепке.
Если ты джентльмен, не входи в парламент в короне: головные уборы
снимать обязательно.
Снявши парик, по голове не плачут.
Ол. Райт
"Бузотер", 1926, э 11
Мощный звонок перешиб "Шествие сардара".
- С вами говорит администратор ленинградских, московских и
провинциальных театров, - сказал голос на фоне бубнов "Сардара", -
желательно переговорить с вами по делу.
- Приезжайте ко мне в два часа дня.
- А в час? - спросил далекий администратор.
- Ну... хорошо.
Администратор выключился, затем обогнал Америку и явился в час без
четверти.
Гость одет был в пиджак, полосатые брюки, ботинки на пуговках. Гость
был с лысиной, бородкой и печальными глазами.
- Садитесь, пожалуйста, - сказал я, изумляясь тому, что при госте нет
портфеля.
Впрочем, отсутствие портфеля возмещалось наличием драгоценного камня в
засаленном галстуке, по всем признакам - изумруда.
- Мерси, - сказал гость, - фамилия моя - Суворов-Таврический.
- Скажите, - воскликнул я, стараясь, чтобы изумление мое не приняло
неприличных форм. - Без сомнения, Таврический - ваш псевдоним?
- Нет, - ответил гость, - как раз Таврический - фамилия, а псевдоним -
Суворов. По отцу я - Таврический, а по матери - Котомкин.
- Таким образом, вы - Котомкин-Таврический.
- Да, - подтвердил гость. - Вам, может быть, моя фамилия неприятна?
- Помилуйте! - воскликнул я.
- О вас много и тепло говорил мне Бобров в Ленинграде. Вы знаете
Боброва?
- К сожалению, нет... Но я много слышал о нем хорошего, о Боброве, -
поспешил я утешить гостя.
Как известно, люди, говорящие о вас много и тепло, редки. Гораздо чаще
встречаются такие, что говорят мало, но пакостно, поэтому я сразу взял
Боброва на заметку.
- Вы Ленинград знаете? - спросил Суворов.
- Как же!..
- В том месте, где трамваи поворачивают с проспекта 25 Октября,
направляясь к "Европейской" гостинице, и где стоит...
- Громаднейший бюст! - подтвердил я.
- Да. В один прекрасный день мая я сел в трамвай, имея при себе в
кармане 1200 рублей казенных денег. Нужно вам заметить, что я влюблен в
строительство социализма, и вид новых кубиков, которыми мостили, вызвал у
меня взрыв восторга. Мысленно я видел великий город в садах и рабочих
домах... Проехав четыре квартала, я вышел из трамвая, взялся за карман,
зашатался и едва ли не упал... - Тут ужас выразился в мутных глазах
Котомкина-Суворова: - Денег при мне не было.
- Вырезали?!
- Вырезали. В то время, когда я любовался кубиками. Я лишился службы в
театре.
- А в каком вы служили?
Таврический махнул рукой:
- Мне больно говорить об этом. Три месяца я метался по Ленинграду и
покрыл растрату. По счастью, друзья мои, Туррок и тот же Бобров, помогли
мне, и я получил место.
- В другом театре?
- Нет, это был кооператив. Мне дали место кассира. Коротко скажу: не
успел я прослужить и двух недель, как в том же трамвае и в том же месте у
меня вырезали шестьсот семьдесят казенных рублей.
- Однако! - воскликнул я нервно.
- Но это не все, - сказал Суворов, - я переехал в Москву. Мне помогли,
и вот я снова при должности.
- В кооперативе?
- Нет, вновь в театре. И по моей специальности, администратором. Я
вздрагивал от радости, любуясь вашим городом, не совру вам: я плакал не раз
в своем номере гостиницы, представляя себе столицу через пять лет...
- Позвольте, - перебил я, - почему плакали?
- Счастливыми слезами, - объяснил Суворов, потом вдруг из глаз его
буквально хлынули слезы на пиджак. Он взревел и повалился на колени. Все в
голове у меня перевернулось кверху ногами.
- Спасите меня! - каким-то паровозным голосом завыл Котомкин, и в
соседней комнате залаяла собака. - В трамвае э 34 на третий день вырезали
двести казенных рублей!
- Черт знает что такое... - сказал я тупо.
Произошла пауза, во время которой Котомкин поднялся и заломил руки.
- Ваш изумруд... - начал я.
- Взгляните на него на свет, - пригласил Котомкин.
Я глянул и перестал говорить об изумруде.
- Во всем доме... - начал я, но лицо Котомкина стало так ужасно, что я
закончил так: - Во всем доме пятнадцать рублей, и из них десять я вручаю
вам.
- Сто девяносто! Еще сто девяносто! - прошептал Суворов. - Вы
представляете меня под судом?
Я подумал и ответил:
- Неясно.
В голове моей созрел план.
"Почему негодный Валя никогда не отзывается обо мне так хорошо, как
Бобров? Дай-кось я ему сделаю пакость..."
И я сказал:
- У меня есть знакомый...
- О, да! - воскликнул Котомкин страстно. - О, да! Позвоните ему!
Я позвонил Вале и сказал, что к нему хочет приехать администратор по
делу.
Котомкин же взял десять рублей и покинул меня.
Через час последовал звонок по телефону.
- Это свинство, - мрачно сказал Валя, кашляя.
- А вы кому-нибудь передали его?
- Юре, - ответил Валя.
И наконец вечером был звонок.
- Я хочу направить к вам... - сказала женщина-писательница Наталья
Альбертовна, - администратора...
- А, не надо, - ответил я, - он был у меня.
- Что вы говорите?! Гм... Скажите, пожалуйста, кто такой Бобров?
И тут настал час отплатить Боброву за добро.
- Бобров? Сказать о нем, что он порядочный человек, это мало, - с
чувством сказал я в трубку, - наипорядочнейший человек и великолепный знаток
людей! Вот каков Бобров!
И, повесив трубку, я с тех пор ничего не слышал ни о Боброве, ни о
несчастном, преследуемом судьбою Котомкине-Суворове.
Середина 1920-х гг.
"Литературная газета", 21 февраля 1973 г.
Мне приснился страшный сон. Будто бы был лютый мороз, и крест на
чугунном Владимире в неизмеримой высоте горел над замерзшим Днепром.
И видел еще человека, еврея, он стоял на коленях, а изрытый оспой
командир петлюровского полка бил его шомполом по голове, и черная кровь
текла по лицу еврея. Он погибал под стальной тростью, и во сне я ясно понял,
что его зовут Фурман, что он портной, что он ничего не сделал, и я во сне
крикнул, заплакав:
- Не смей, каналья!
И тут же на меня бросились петлюровцы, и изрытый оспой крикнул:
- Тримай його!
Я погиб во сне. В мгновение решил, что лучше самому застрелиться, чем
погибнуть в пытке, и кинулся к штабелю дров. Но браунинг, как всегда во сне,
не захотел стрелять, и я, задыхаясь, закричал.
Проснулся, всхлипывая, и долго дрожал в темноте, пока не понял, что я
безумно далеко от Владимира, что я в Москве, в моей постылой комнате, что
это ночь бормочет кругом, что это 23-й год и что уж нет давным-давно
изрытого оспой человека.
Хромая, еле ступая на больную ногу, я дотащился к лампе и зажег ее. Она
осветила скудость и бедность моей жизни. Я увидел желтые встревоженные
зрачки моей кошки. Я подобрал ее год назад у ворот. Она была беременна, а
какой-то человек, проходя, совершенно трезвый, в черном пальто, ударил ее
ногой в живот, и женщина у ворот видела это. Бессловесный зверь, истекая
кровью, родил мертвых двух котят и долго болел у меня в комнате, но не
зачах, я выходил его. Кошка поселилась у меня, но меня тоже боялась и
привыкала необыкновенно трудно. Моя комната находилась под крышей и была
расположена так, что я мог выпускать ее гулять на крышу и зимой, и летом...
Она затосковала, увидя, что я поднялся, открыла глаза и стала следить
за мною хмуро и подозрительно. Я глядел на потертую клеенку и растравлял
свои раны. Я вспомнил, как двенадцать лет тому назад, когда я был юношей,
меня обидел один человек и обида осталась неотомщенной. И мне захотелось
уехать в тот город, где он жил, и вызвать его на дуэль. Тут же вспомнил, что
он уже много лет гниет в земле и праха даже его не найдешь. Тогда, как злые
боли, вышли в памяти воспоминания еще о двух обидах. Они повлекли за собою
те обиды, которые я нанес сам слабым существам, и тогда все ссадины на душе
моей загорелись. Я, тоскуя, посмотрел на провод. Он свешивался и притягивал
меня. Я думал о безнадежности моего положения, положив голову на клеенку.
Была жизнь и вдруг разлетелась, как дым, и я почему-то оказался в Москве,
совершенно один в комнате, и еще на голову мою навязалась эта обиженная
дымчатая кошка. Каждый день я должен был покупать ей на гривенник мяса и
выпускать ее гулять, и кроме того, она рожала три раза в год, и всякий раз
мучительно, невыносимо, и приходилось ей помогать, а потом платить за то,
чтобы одного котенка утопили, а другого растить и затем умильно предлагать
кому-нибудь в доме, чтобы взяли и не обижали.
Обуза, обуза.
Из-за чего же это все?
Из-за дикой фантазии бросить все и заняться писательством.
Я простонал и пошел к дивану. Свет исчез. Во тьме некоторое время пели
пружины простуженными голосами. Обиды и несчастья мало-помалу начали
расплываться.
Опять был сон. Но мороз утих, и снег шел крупный и мягкий. Все было
бело. И я понял, что это Рождество. Из-за угла выскочил гнедой рысак, крытый
фиолетовой сеткой.
- Гись! - крикнул во сне кучер. Я откинул полость, дал кучеру денег,
открыл тихую и важную дверь подъезда и стал подниматься по лестнице.
В громадной квартире было тепло. Боже мой, сколько комнат! Их не
перечесть, и в каждой из них важные, обольстительные вещи. От пианино
отделился мой младший брат. Смеялся, поманил меня пальцем, несмотря на то,
что грудь его была прострелена и залеплена черным пластырем, я от счастья
стал бормотать и захлебываться.
- Значит, рана твоя зажила? - спросил я.
- О, совершенно.
На пианино над раскрытыми клавишами стоял клавир "Фауста", он был
раскрыт на той странице, где Валентин поет.
- И легкое не затронуто?
- О, какое легкое?
- Ну, спой каватину.
Он запел.
От парового отопления волнами ходило тепло, сверкали электрические
лампы в люстре, и вышла Софочка в лакированных туфлях. Я обнял ее. Потом
сидел на своем диване и вытирал заплаканное лицо. Мне захотелось увидеть
какого-нибудь колдуна, умеющего толковать сны. Но и без колдуна я понял этот
сон.
Фиолетовая сеть на рысаке - это был год 1913-й. Блестящий, пышный год.
А простреленная грудь, это неверно - это было гораздо позже - 1919. И в
квартире этой брат быть не мог, это я когда-то жил в квартире. На Рождестве
я вел под руку Софочку в кинематограф, снег хрустел у нее под ботиками, и
Софочка хохотала.
Во всяком случае, черный пластырь, смех во сне, Валентин означать могли
только одно - мой брат, которого в последний раз я видел в первых числах
1919 года, убит. Где и когда, я не знаю, а может быть, не узнаю никогда. Он
убит, и, значит, от всего, что сверкало, от Софочки, ламп, Жени, фиолетовых
помпонов, остался только я один на продранном диване в Москве ночью 1923
года. Все остальное погибло.
Ночь беззвучна. Пахнет плесенью. Не понимаю только одного, как могло
мне присниться тепло? В комнате у меня холодно.
*
...Хорошо умирать в квартире на чистом душистом белье или в поле.
Уткнешься головой в землю, подползут к тебе, поднимут, повернут лицом к
солнцу, а у тебя уж глаза стеклянные.
Но смерть что-то не шла.
"Бром? К чему бром? Разве бром помогает от разрыва сердца?"
Все же руку я опустил к нижнему ящику, открыл его, стал шарить в нем,
левой рукой держась за сердце. Брому не нашлось, обнаружил два порошка
фенацетина и несколько стареньких фотографий. Вместо брома я выпил воды из
холодного чайника, после чего мне показалось, что смерть отсрочена.
Прошел час. Весь дом по-прежнему молчал, и мне казалось, что во всей
Москве я один в каменном мешке. Сердце давно успокоилось, и ожидание смерти
уже представлялось постыдным. Я притянул насколько возможно мою казарменную
лампу к столу и поверх ее зеленого колпака надел колпак из розовой бумаги,
отчего бумага ожила. На ней я выписал слова: "И судимы были мертвые по
написанному в книгах сообразно с делами своими". Затем стал писать, не зная
еще хорошо, что из этого выйдет. Помнится, мне очень хотелось передать, как
хорошо, когда дома тепло, часы, бьющие башенным боем в столовой, сонную
дрему в постели, книги и мороз. И страшного человека в оспе, мои сны. Писать
вообще очень трудно, но это почему-то выходило легко. Печатать этого я
вообще не собирался.
Встал я из-за стола, когда в коридоре послышалось хриплое покашливание
бабки Семеновны, женщины, ненавидимой мною всей душой за то, что она
истязала своего сына, двенадцатилетнего Шурку. И сейчас даже, когда со
времени этой ночи прошло шесть лет, я ненавижу ее по-прежнему.
Я откинул штору и увидел, что лампа больше не нужна, на дворе синело,
на часах было семь с четвертью. Значит, я просидел за столом пять часов.
*
С этой ночи каждую ночь в час я садился к столу и писал часов до
трех-четырех. Дело шло легко ночью. Утром произошло объяснение с бабкой
Семеновной.
- Вы что же это. Опять у вас ночью светик горел?
- Так точно, горел.
- Знаете ли, электричество по ночам жечь не полагается.
- Именно для ночей оно и предназначено.
- Счетчик-то общий. Всем накладно.
- У меня темно от пяти до двенадцати вечера.
- Неизвестно тоже, чем люди по ночам занимаются. Теперь не царский
режим.
- Я печатаю червонцы.
- Как?
- Червонцы печатаю фальшивые.
- Вы не смейтесь, у нас домком есть для причесанных дворян. Их можно
туда поселить, где интеллигенция, нам, рабочим, эти писания не надобны.
- Бабка, продающая тянучки на Смоленском, скорее частный торговец, чем
рабочий.
- Вы не касайтесь тянучек, мы в особняках не жили. Надо будет на
выселение вас подать.
- Кстати, о выселении. Если вы, Семеновна, еще раз начнете бить по
голове Шурку и я услышу крик истязуемого ребенка, я подам на вас жалобу в
народный суд, и вы будете сидеть месяца три, но мечта моя посадить вас на
больший срок.
Для того чтобы писать по ночам, нужно иметь возможность существовать
днем. Как существовал в течение времени с 1921 года по 1923-й, я вам писать
не стану. Во-первых, вы не поверите, во-вторых, это к делу не относится.
Но к 1923 году я возможность жить уже добыл.
На одной из моих абсолютно уж фантастических должностей со мной
подружился один симпатичный журналист по имени Абрам.
Абрам меня взял за рукав на улице и привел в редакцию одной большой
газеты, в которой он работал.
Я предложил по его наущению себя в качестве обработчика. Так назывались
в этой редакции люди, которые малограмотный материал превращали в грамотный
и годный к печатанию.
Мне дали какую-то корреспонденцию из провинции, я ее переработал, ее
куда-то унесли, и вышел Абрам с печальными глазами и, не зная, куда девать
их, сообщил, что я найден негодным.
Из памяти у меня вывалилось совершенно, почему через несколько дней я
подвергся вторичному испытанию. Хоть убейте, не помню. Но помню, что уже
через неделю приблизительно я сидел за измызганным колченогим столом в
редакции и писал, мысленно славословя Абрама.
Одно вам могу сказать, мой друг, более отвратительной работы я не делал
во всю свою жизнь. Даже сейчас она мне снится. Это был поток безнадежной
серой скуки, непрерывной и неумолимой. За окном шел дождь.
Опять-таки не припомню, почему мне было предложено писать фельетон.
Обработки мои здесь не играли никакой роли. Напротив, каждую секунду я ждал,
что меня вытурят, потому что, я вам только скажу по секрету, работник я был
плохой, неряшливый, ленивый... Возможно (и кажется, так), что сыграла здесь
роль знаменитая, неподражаемая газета "Сочельник". Издавалась она в Берлине,
и в ней я писал фельетоны...
В один прекрасный день ввалился наш знаменитый Июль, помощник редактора
(его звали Юлий, а прозвали Июль), симпатичный человек, но фанатик, и
заявил:
- Михаил, уж не ты ли пишешь фельетоны в "Сочельнике"?
Я побледнел, решил, что пришел мой конец. "Сочельник" пользовался
единодушным повальным презрением у всех на свете. Но, оказывается, Июль
хотел, чтобы я писал такие же хорошие фельетоны, как и в "Сочельнике".
И тут произошел договор. Меня переводили на жалованье повыше того, чем
у обработчика, а я за это обязывался написать восемь небольших фельетонов в
месяц. Так дело и пошло.
Открою здесь еще один секрет: сочинение фельетона строк в семьдесят
пять - сто занимало у меня, включая сюда и курение, и посвистывание, от
восемнадцати до двадцати двух минут. Переписка его на машинке, включая сюда
и хихиканье с машинисткой, - восемь минут. Словом, в полчаса все
заканчивалось. Я подписывал фельетон или каким-нибудь глупым псевдонимом,
или иногда зачем-то своей фамилией и нес его или к Июлю, или к другому
помощнику редактора, который носил редко встречающуюся фамилию Навзикат.
Этот Навзикат был истинной чумой моей в течение лет трех. Выяснился
Навзикат к концу третьих суток. Во-первых, он был неумен. Во-вторых, груб.
В-третьих, заносчив. В газетном деле ничего не понимал. Так что почему его
назначили на столь ответственный пост, недоумеваю.
Навзикат начинал вертеть фельетон в руках и прежде всего искал в нем
какой-нибудь преступной мысли. Убедившись, что явного вреда нет, он начинал
давать советы и исправлять фельетон.
В эти минуты я нервничал, курил, испытывал желание ударить его
пепельницей по голове.
Испортив по возможности фельетон, Навзикат ставил на нем пометку: "В
набор", и день для меня заканчивался. Далее весь свой мозг я направлял на
одну идею, как сбежать. Дело в том, что Июль лелеял такую схему в голове:
все сотрудники, в том числе и фельетонисты, приходят минута в минуту утром и
сидят до самого конца в редакции, стараясь дать государству как можно более.
При малейших уклонениях от этого честный Июль начинал худеть и истощаться.
Я же лелеял одну мысль, как бы удрать из редакции домой, в комнату,
которую я ненавидел всею душой, но где лежала груда листов. По сути дела,
мне совершенно незачем было оставаться в редакции. И вот происходил убой
времени. Я, зеленея от скуки, начинал таскаться из отдела в отдел, болтать с
сотрудниками, выслушивать анекдоты, накуриваться до отупения.
Наконец, убив часа два, я исчезал. Таким образом, мой друг, я зажил
тройной жизнью. Одна в газете. День. Льет дождь. Скучно. Навзикат. Июль.
Уходишь, в голове гудит и пусто.
Вторая жизнь. Днем после газеты я плелся в московское отделение
редакции "Сочельника". Эта вторая жизнь мне нравилась больше первой.
Нужно вам сказать, что, живя второю жизнью, я сочинил нечто листа на
четыре приблизительно печатных. Повесть? Да нет, это была не повесть, а так,
что-то такое вроде мемуаров.
Отрывок из этого произведения искусства мне удалось напечатать в
литературном приложении к "Сочельнику". Второй отрывок мне весьма удачно
пришлось продать одному владельцу частного гастрономического магазина. Он
пылал страстью к литературе и для того, чтобы иметь возможность напечатать
свою новеллу под названием "Злодей", выпустил целый альманах. Там было,
стало быть, новелла лавочника, рассказ Джека Лондона, рассказы советских
писателей и отрывок вашего слуги. Авторам он заплатил. Часть деньгами, часть
шпротами. Дальше заело. Сколько ни бегал по Москве с целью продать
кому-нибудь кусок из моего произведения, я ничего не достиг. Кусок не
прельщал никого, равно как и произведение в целом...
Меж тем фельетончики в газете дали себя знать. К концу зимы все было
ясно. Вкус мой резко упал. Все чаще стали проскакивать в писаниях моих
шаблонные словечки, истертые сравнения. В каждом фельетоне нужно было
насмешить, и это приводило к грубостям. Лишь только я пытался сделать работу
потоньше, на лице у палача моего Навзиката появлялось недоумение. В конце
концов я махнул на все рукой и старался писать так, чтобы было смешно
Навзикату. Волосы дыбом, дружок, могут встать от тех фельетончиков, которые
я там насочинил.
Когда наступал какой-нибудь революционный праздник, Навзикат говорил:
- Надеюсь, что к послезавтрашнему празднику вы разразитесь хорошим
героическим рассказом.
Я бледнел и краснел, и мялся.
У него, как я уже давно понял, был странный взгляд на журналистов и
писателей. Он полагал, что журналист может написать все что угодно и что ему
безразлично, что ни написать. Сами понимаете, что на эту тему я с Навзикатом
не беседовал. Июль был тоньше и умней и без бесед сообразил, что с
героическими рассказами у меня не склеится. Печаль заволокла совершенно его
бритую голову. Кроме того, я, спасая себя, украл к концу третьего месяца
один фельетон, а к концу четвертого парочку, дав семь и шесть.
- Михаил, - говорил потрясенный Июль, - а ведь у тебя только шесть
фельетонов.
Июль со всеми, начиная с наиответственного редактора и кончая
уборщицей, был на "ты". И все ему платили тем же.
- Неужели только шесть? - удивился я. - Верно, шесть. Ты знаешь, Июль,
у меня в последнее время частые мигрени.
- От пива, - поспешно вставил Июль.
- Не от пива, а от этих самых фельетонов.
- Помилуй, Михаил. Ты тратишь два часа в неделю на фельетон!
- Голубчик, если бы ты знал, чего стоит этот час.
- Ну, не понимаю... В чем дело!..
Навзикат сделал попытку прийти на помощь Июлю. Идеи рождались в его
голове, как пузыри.
- Надеюсь, что вы разразитесь фельетоном по поводу французского
министра.
Я почувствовал головокружение.
Вам, друг, объясняю, и вы поймете: мыслимо ли написать хороший фельетон
по поводу французского министра, если вам до этого министра нет никакого
дела?.. Где министр, что министр?!
Словом, в конце концов отступились от меня. На радостях, что я навеки
избавился от французских министров и русских горняков, я украл в этом месяце
три фельетона, дав пять фельетонов. Стыжусь признаться, что в следующем я
представил четыре. Тут терпение Июля лопнуло, и он перевел меня на сдельную
работу.
Середина 20-х гг.
"Неделя", 1973, э 43.
- В казино не заезжали?
Мохриков бледно усмехнулся:
- Что вы! Что вы! Я даже это... не это... не, не был, да...
- Да вы лучше скажите, - участливо сказал человек, - а то ведь каждый
приходит и говорит - трамвай, трамвай, даже скучно стало. Дело ваше такое,
что все равно лучше прямо говорить, а то, знаете, у вас пух на голове,
например, и вообще. И в трамвае вы ни в каком не ездили...
- Был, - вдруг сказал Мохриков и всхлипнул.
- Ну, вот и гораздо проще, - оживился человек за столом. - И мне
удобнее, и вам.
И, позвонивши, сказал в открывшуюся дверь:
- Товарищ Вахромеев, вот гражданина нужно будет проводить...
И Мохрикова повел Вахромеев.
"Гудок", 8 июля 1926г.
20-го апреля ночью женщина-работница М., уборщица вагонов депо
Москва-Ряз. Ур., по обязанностям службы находилась в служебном вагоне э
1922.
Вдруг видит - тащится в вагон пьяная компания. Сам ТРВ Каратаев, с ним
два хахаля и какая-то гражданка.
Тотчас Каратаев направляется к уборщице М. и делает ей предложение:
- Так и так, не согласитесь ли объединиться со мной в одном купе?
Словом, предлагает устроить тихий рай. Ну, конечно, получил отказ и
вернулся к своей компании.
Только у них там получился совсем не тихий рай, а напротив того - очень
громкий.
Поздно ночью слышно было, как неизвестная гражданка снаружи кричала
так, что стекла в вагоне звенели.
- Похабники, знакомой даже пяти рублей не заплатили за весь вечер! А
еще с кокардами!.. По-видимому, интеллигенты!
И другое, что полагается в таких случаях.
А наутро ТРВ уборщицу М. погнал к вчерашнему хахалю с запиской за этими
самыми пятью рублями.
Теперь дальше. Конечно, М. подала заявление в ячейку РКП, а Каратаев с
тех пор начал к ней придираться.
Случай совершенно явной придирки произошел 9 июня.
Придя на работу, М. забыла повесить марку на место, но и начальство, и
все товарки видели, что она с утра на работе. И вдруг объявляют ей, что
полдня не будет записано.
Тут все женщины подняли шум, что это - явная месть со стороны
Каратаева, и тогда только начальство отступило.
М. боится, что ее скоро за какой-нибудь пустяк выкинут с позором со
службы, и хочет, чтобы ее заявлению был дан ход.
"Гудок", 30 июня 1926г.
Принимать бокс за классовую борьбу - глупо. Еще глупей - принимать
классовую борьбу за бокс.
Не каждый не делающий своего дела, забастовщик.
"Время - деньги". Принимай поэтому деньги вовремя.
"Английская болезнь" не всегда консерватизм. Иногда это - просто рахит.
Если ты бездейственен по натуре, не вступай в Совет Действия.
Совет короля плюс Совет Действия не создают еще советской системы.
Объявить забастовку незаконной - нельзя. Можно - просто объявить
забастовку.
Водить массы за нос - еще не значит быть вождем.
Туманными фразами Лондона не удивишь: в нем и без того туманно.
Не объясняй лондонского томским - тебе не поверят.
Если в палате лордов темно - не удивляйся: "высший свет" - одно, а
электрический свет - другое.
Не суди забастовщиков за "нарушение тишины". Из-за них ведь затихла вся
Англия.
Конституция - как женщина. Ей не следует хвастать старостью.
Присягая королю, можешь покраснеть. Присяга твоя от этого не станет
красной присягой.
Входя в Букингемский дворец, не говори: "мир хижинам". Это совершенно
неуместно.
На Бога надейся, а с епископом Кентерберийским не спорь.
Не бойся политики. Она отнюдь не жена Поллита.
Не говори "дело в шляпе", если знаешь, что дело в кепке.
Если ты джентльмен, не входи в парламент в короне: головные уборы
снимать обязательно.
Снявши парик, по голове не плачут.
Ол. Райт
"Бузотер", 1926, э 11
Мощный звонок перешиб "Шествие сардара".
- С вами говорит администратор ленинградских, московских и
провинциальных театров, - сказал голос на фоне бубнов "Сардара", -
желательно переговорить с вами по делу.
- Приезжайте ко мне в два часа дня.
- А в час? - спросил далекий администратор.
- Ну... хорошо.
Администратор выключился, затем обогнал Америку и явился в час без
четверти.
Гость одет был в пиджак, полосатые брюки, ботинки на пуговках. Гость
был с лысиной, бородкой и печальными глазами.
- Садитесь, пожалуйста, - сказал я, изумляясь тому, что при госте нет
портфеля.
Впрочем, отсутствие портфеля возмещалось наличием драгоценного камня в
засаленном галстуке, по всем признакам - изумруда.
- Мерси, - сказал гость, - фамилия моя - Суворов-Таврический.
- Скажите, - воскликнул я, стараясь, чтобы изумление мое не приняло
неприличных форм. - Без сомнения, Таврический - ваш псевдоним?
- Нет, - ответил гость, - как раз Таврический - фамилия, а псевдоним -
Суворов. По отцу я - Таврический, а по матери - Котомкин.
- Таким образом, вы - Котомкин-Таврический.
- Да, - подтвердил гость. - Вам, может быть, моя фамилия неприятна?
- Помилуйте! - воскликнул я.
- О вас много и тепло говорил мне Бобров в Ленинграде. Вы знаете
Боброва?
- К сожалению, нет... Но я много слышал о нем хорошего, о Боброве, -
поспешил я утешить гостя.
Как известно, люди, говорящие о вас много и тепло, редки. Гораздо чаще
встречаются такие, что говорят мало, но пакостно, поэтому я сразу взял
Боброва на заметку.
- Вы Ленинград знаете? - спросил Суворов.
- Как же!..
- В том месте, где трамваи поворачивают с проспекта 25 Октября,
направляясь к "Европейской" гостинице, и где стоит...
- Громаднейший бюст! - подтвердил я.
- Да. В один прекрасный день мая я сел в трамвай, имея при себе в
кармане 1200 рублей казенных денег. Нужно вам заметить, что я влюблен в
строительство социализма, и вид новых кубиков, которыми мостили, вызвал у
меня взрыв восторга. Мысленно я видел великий город в садах и рабочих
домах... Проехав четыре квартала, я вышел из трамвая, взялся за карман,
зашатался и едва ли не упал... - Тут ужас выразился в мутных глазах
Котомкина-Суворова: - Денег при мне не было.
- Вырезали?!
- Вырезали. В то время, когда я любовался кубиками. Я лишился службы в
театре.
- А в каком вы служили?
Таврический махнул рукой:
- Мне больно говорить об этом. Три месяца я метался по Ленинграду и
покрыл растрату. По счастью, друзья мои, Туррок и тот же Бобров, помогли
мне, и я получил место.
- В другом театре?
- Нет, это был кооператив. Мне дали место кассира. Коротко скажу: не
успел я прослужить и двух недель, как в том же трамвае и в том же месте у
меня вырезали шестьсот семьдесят казенных рублей.
- Однако! - воскликнул я нервно.
- Но это не все, - сказал Суворов, - я переехал в Москву. Мне помогли,
и вот я снова при должности.
- В кооперативе?
- Нет, вновь в театре. И по моей специальности, администратором. Я
вздрагивал от радости, любуясь вашим городом, не совру вам: я плакал не раз
в своем номере гостиницы, представляя себе столицу через пять лет...
- Позвольте, - перебил я, - почему плакали?
- Счастливыми слезами, - объяснил Суворов, потом вдруг из глаз его
буквально хлынули слезы на пиджак. Он взревел и повалился на колени. Все в
голове у меня перевернулось кверху ногами.
- Спасите меня! - каким-то паровозным голосом завыл Котомкин, и в
соседней комнате залаяла собака. - В трамвае э 34 на третий день вырезали
двести казенных рублей!
- Черт знает что такое... - сказал я тупо.
Произошла пауза, во время которой Котомкин поднялся и заломил руки.
- Ваш изумруд... - начал я.
- Взгляните на него на свет, - пригласил Котомкин.
Я глянул и перестал говорить об изумруде.
- Во всем доме... - начал я, но лицо Котомкина стало так ужасно, что я
закончил так: - Во всем доме пятнадцать рублей, и из них десять я вручаю
вам.
- Сто девяносто! Еще сто девяносто! - прошептал Суворов. - Вы
представляете меня под судом?
Я подумал и ответил:
- Неясно.
В голове моей созрел план.
"Почему негодный Валя никогда не отзывается обо мне так хорошо, как
Бобров? Дай-кось я ему сделаю пакость..."
И я сказал:
- У меня есть знакомый...
- О, да! - воскликнул Котомкин страстно. - О, да! Позвоните ему!
Я позвонил Вале и сказал, что к нему хочет приехать администратор по
делу.
Котомкин же взял десять рублей и покинул меня.
Через час последовал звонок по телефону.
- Это свинство, - мрачно сказал Валя, кашляя.
- А вы кому-нибудь передали его?
- Юре, - ответил Валя.
И наконец вечером был звонок.
- Я хочу направить к вам... - сказала женщина-писательница Наталья
Альбертовна, - администратора...
- А, не надо, - ответил я, - он был у меня.
- Что вы говорите?! Гм... Скажите, пожалуйста, кто такой Бобров?
И тут настал час отплатить Боброву за добро.
- Бобров? Сказать о нем, что он порядочный человек, это мало, - с
чувством сказал я в трубку, - наипорядочнейший человек и великолепный знаток
людей! Вот каков Бобров!
И, повесив трубку, я с тех пор ничего не слышал ни о Боброве, ни о
несчастном, преследуемом судьбою Котомкине-Суворове.
Середина 1920-х гг.
"Литературная газета", 21 февраля 1973 г.
Мне приснился страшный сон. Будто бы был лютый мороз, и крест на
чугунном Владимире в неизмеримой высоте горел над замерзшим Днепром.
И видел еще человека, еврея, он стоял на коленях, а изрытый оспой
командир петлюровского полка бил его шомполом по голове, и черная кровь
текла по лицу еврея. Он погибал под стальной тростью, и во сне я ясно понял,
что его зовут Фурман, что он портной, что он ничего не сделал, и я во сне
крикнул, заплакав:
- Не смей, каналья!
И тут же на меня бросились петлюровцы, и изрытый оспой крикнул:
- Тримай його!
Я погиб во сне. В мгновение решил, что лучше самому застрелиться, чем
погибнуть в пытке, и кинулся к штабелю дров. Но браунинг, как всегда во сне,
не захотел стрелять, и я, задыхаясь, закричал.
Проснулся, всхлипывая, и долго дрожал в темноте, пока не понял, что я
безумно далеко от Владимира, что я в Москве, в моей постылой комнате, что
это ночь бормочет кругом, что это 23-й год и что уж нет давным-давно
изрытого оспой человека.
Хромая, еле ступая на больную ногу, я дотащился к лампе и зажег ее. Она
осветила скудость и бедность моей жизни. Я увидел желтые встревоженные
зрачки моей кошки. Я подобрал ее год назад у ворот. Она была беременна, а
какой-то человек, проходя, совершенно трезвый, в черном пальто, ударил ее
ногой в живот, и женщина у ворот видела это. Бессловесный зверь, истекая
кровью, родил мертвых двух котят и долго болел у меня в комнате, но не
зачах, я выходил его. Кошка поселилась у меня, но меня тоже боялась и
привыкала необыкновенно трудно. Моя комната находилась под крышей и была
расположена так, что я мог выпускать ее гулять на крышу и зимой, и летом...
Она затосковала, увидя, что я поднялся, открыла глаза и стала следить
за мною хмуро и подозрительно. Я глядел на потертую клеенку и растравлял
свои раны. Я вспомнил, как двенадцать лет тому назад, когда я был юношей,
меня обидел один человек и обида осталась неотомщенной. И мне захотелось
уехать в тот город, где он жил, и вызвать его на дуэль. Тут же вспомнил, что
он уже много лет гниет в земле и праха даже его не найдешь. Тогда, как злые
боли, вышли в памяти воспоминания еще о двух обидах. Они повлекли за собою
те обиды, которые я нанес сам слабым существам, и тогда все ссадины на душе
моей загорелись. Я, тоскуя, посмотрел на провод. Он свешивался и притягивал
меня. Я думал о безнадежности моего положения, положив голову на клеенку.
Была жизнь и вдруг разлетелась, как дым, и я почему-то оказался в Москве,
совершенно один в комнате, и еще на голову мою навязалась эта обиженная
дымчатая кошка. Каждый день я должен был покупать ей на гривенник мяса и
выпускать ее гулять, и кроме того, она рожала три раза в год, и всякий раз
мучительно, невыносимо, и приходилось ей помогать, а потом платить за то,
чтобы одного котенка утопили, а другого растить и затем умильно предлагать
кому-нибудь в доме, чтобы взяли и не обижали.
Обуза, обуза.
Из-за чего же это все?
Из-за дикой фантазии бросить все и заняться писательством.
Я простонал и пошел к дивану. Свет исчез. Во тьме некоторое время пели
пружины простуженными голосами. Обиды и несчастья мало-помалу начали
расплываться.
Опять был сон. Но мороз утих, и снег шел крупный и мягкий. Все было
бело. И я понял, что это Рождество. Из-за угла выскочил гнедой рысак, крытый
фиолетовой сеткой.
- Гись! - крикнул во сне кучер. Я откинул полость, дал кучеру денег,
открыл тихую и важную дверь подъезда и стал подниматься по лестнице.
В громадной квартире было тепло. Боже мой, сколько комнат! Их не
перечесть, и в каждой из них важные, обольстительные вещи. От пианино
отделился мой младший брат. Смеялся, поманил меня пальцем, несмотря на то,
что грудь его была прострелена и залеплена черным пластырем, я от счастья
стал бормотать и захлебываться.
- Значит, рана твоя зажила? - спросил я.
- О, совершенно.
На пианино над раскрытыми клавишами стоял клавир "Фауста", он был
раскрыт на той странице, где Валентин поет.
- И легкое не затронуто?
- О, какое легкое?
- Ну, спой каватину.
Он запел.
От парового отопления волнами ходило тепло, сверкали электрические
лампы в люстре, и вышла Софочка в лакированных туфлях. Я обнял ее. Потом
сидел на своем диване и вытирал заплаканное лицо. Мне захотелось увидеть
какого-нибудь колдуна, умеющего толковать сны. Но и без колдуна я понял этот
сон.
Фиолетовая сеть на рысаке - это был год 1913-й. Блестящий, пышный год.
А простреленная грудь, это неверно - это было гораздо позже - 1919. И в
квартире этой брат быть не мог, это я когда-то жил в квартире. На Рождестве
я вел под руку Софочку в кинематограф, снег хрустел у нее под ботиками, и
Софочка хохотала.
Во всяком случае, черный пластырь, смех во сне, Валентин означать могли
только одно - мой брат, которого в последний раз я видел в первых числах
1919 года, убит. Где и когда, я не знаю, а может быть, не узнаю никогда. Он
убит, и, значит, от всего, что сверкало, от Софочки, ламп, Жени, фиолетовых
помпонов, остался только я один на продранном диване в Москве ночью 1923
года. Все остальное погибло.
Ночь беззвучна. Пахнет плесенью. Не понимаю только одного, как могло
мне присниться тепло? В комнате у меня холодно.
*
...Хорошо умирать в квартире на чистом душистом белье или в поле.
Уткнешься головой в землю, подползут к тебе, поднимут, повернут лицом к
солнцу, а у тебя уж глаза стеклянные.
Но смерть что-то не шла.
"Бром? К чему бром? Разве бром помогает от разрыва сердца?"
Все же руку я опустил к нижнему ящику, открыл его, стал шарить в нем,
левой рукой держась за сердце. Брому не нашлось, обнаружил два порошка
фенацетина и несколько стареньких фотографий. Вместо брома я выпил воды из
холодного чайника, после чего мне показалось, что смерть отсрочена.
Прошел час. Весь дом по-прежнему молчал, и мне казалось, что во всей
Москве я один в каменном мешке. Сердце давно успокоилось, и ожидание смерти
уже представлялось постыдным. Я притянул насколько возможно мою казарменную
лампу к столу и поверх ее зеленого колпака надел колпак из розовой бумаги,
отчего бумага ожила. На ней я выписал слова: "И судимы были мертвые по
написанному в книгах сообразно с делами своими". Затем стал писать, не зная
еще хорошо, что из этого выйдет. Помнится, мне очень хотелось передать, как
хорошо, когда дома тепло, часы, бьющие башенным боем в столовой, сонную
дрему в постели, книги и мороз. И страшного человека в оспе, мои сны. Писать
вообще очень трудно, но это почему-то выходило легко. Печатать этого я
вообще не собирался.
Встал я из-за стола, когда в коридоре послышалось хриплое покашливание
бабки Семеновны, женщины, ненавидимой мною всей душой за то, что она
истязала своего сына, двенадцатилетнего Шурку. И сейчас даже, когда со
времени этой ночи прошло шесть лет, я ненавижу ее по-прежнему.
Я откинул штору и увидел, что лампа больше не нужна, на дворе синело,
на часах было семь с четвертью. Значит, я просидел за столом пять часов.
*
С этой ночи каждую ночь в час я садился к столу и писал часов до
трех-четырех. Дело шло легко ночью. Утром произошло объяснение с бабкой
Семеновной.
- Вы что же это. Опять у вас ночью светик горел?
- Так точно, горел.
- Знаете ли, электричество по ночам жечь не полагается.
- Именно для ночей оно и предназначено.
- Счетчик-то общий. Всем накладно.
- У меня темно от пяти до двенадцати вечера.
- Неизвестно тоже, чем люди по ночам занимаются. Теперь не царский
режим.
- Я печатаю червонцы.
- Как?
- Червонцы печатаю фальшивые.
- Вы не смейтесь, у нас домком есть для причесанных дворян. Их можно
туда поселить, где интеллигенция, нам, рабочим, эти писания не надобны.
- Бабка, продающая тянучки на Смоленском, скорее частный торговец, чем
рабочий.
- Вы не касайтесь тянучек, мы в особняках не жили. Надо будет на
выселение вас подать.
- Кстати, о выселении. Если вы, Семеновна, еще раз начнете бить по
голове Шурку и я услышу крик истязуемого ребенка, я подам на вас жалобу в
народный суд, и вы будете сидеть месяца три, но мечта моя посадить вас на
больший срок.
Для того чтобы писать по ночам, нужно иметь возможность существовать
днем. Как существовал в течение времени с 1921 года по 1923-й, я вам писать
не стану. Во-первых, вы не поверите, во-вторых, это к делу не относится.
Но к 1923 году я возможность жить уже добыл.
На одной из моих абсолютно уж фантастических должностей со мной
подружился один симпатичный журналист по имени Абрам.
Абрам меня взял за рукав на улице и привел в редакцию одной большой
газеты, в которой он работал.
Я предложил по его наущению себя в качестве обработчика. Так назывались
в этой редакции люди, которые малограмотный материал превращали в грамотный
и годный к печатанию.
Мне дали какую-то корреспонденцию из провинции, я ее переработал, ее
куда-то унесли, и вышел Абрам с печальными глазами и, не зная, куда девать
их, сообщил, что я найден негодным.
Из памяти у меня вывалилось совершенно, почему через несколько дней я
подвергся вторичному испытанию. Хоть убейте, не помню. Но помню, что уже
через неделю приблизительно я сидел за измызганным колченогим столом в
редакции и писал, мысленно славословя Абрама.
Одно вам могу сказать, мой друг, более отвратительной работы я не делал
во всю свою жизнь. Даже сейчас она мне снится. Это был поток безнадежной
серой скуки, непрерывной и неумолимой. За окном шел дождь.
Опять-таки не припомню, почему мне было предложено писать фельетон.
Обработки мои здесь не играли никакой роли. Напротив, каждую секунду я ждал,
что меня вытурят, потому что, я вам только скажу по секрету, работник я был
плохой, неряшливый, ленивый... Возможно (и кажется, так), что сыграла здесь
роль знаменитая, неподражаемая газета "Сочельник". Издавалась она в Берлине,
и в ней я писал фельетоны...
В один прекрасный день ввалился наш знаменитый Июль, помощник редактора
(его звали Юлий, а прозвали Июль), симпатичный человек, но фанатик, и
заявил:
- Михаил, уж не ты ли пишешь фельетоны в "Сочельнике"?
Я побледнел, решил, что пришел мой конец. "Сочельник" пользовался
единодушным повальным презрением у всех на свете. Но, оказывается, Июль
хотел, чтобы я писал такие же хорошие фельетоны, как и в "Сочельнике".
И тут произошел договор. Меня переводили на жалованье повыше того, чем
у обработчика, а я за это обязывался написать восемь небольших фельетонов в
месяц. Так дело и пошло.
Открою здесь еще один секрет: сочинение фельетона строк в семьдесят
пять - сто занимало у меня, включая сюда и курение, и посвистывание, от
восемнадцати до двадцати двух минут. Переписка его на машинке, включая сюда
и хихиканье с машинисткой, - восемь минут. Словом, в полчаса все
заканчивалось. Я подписывал фельетон или каким-нибудь глупым псевдонимом,
или иногда зачем-то своей фамилией и нес его или к Июлю, или к другому
помощнику редактора, который носил редко встречающуюся фамилию Навзикат.
Этот Навзикат был истинной чумой моей в течение лет трех. Выяснился
Навзикат к концу третьих суток. Во-первых, он был неумен. Во-вторых, груб.
В-третьих, заносчив. В газетном деле ничего не понимал. Так что почему его
назначили на столь ответственный пост, недоумеваю.
Навзикат начинал вертеть фельетон в руках и прежде всего искал в нем
какой-нибудь преступной мысли. Убедившись, что явного вреда нет, он начинал
давать советы и исправлять фельетон.
В эти минуты я нервничал, курил, испытывал желание ударить его
пепельницей по голове.
Испортив по возможности фельетон, Навзикат ставил на нем пометку: "В
набор", и день для меня заканчивался. Далее весь свой мозг я направлял на
одну идею, как сбежать. Дело в том, что Июль лелеял такую схему в голове:
все сотрудники, в том числе и фельетонисты, приходят минута в минуту утром и
сидят до самого конца в редакции, стараясь дать государству как можно более.
При малейших уклонениях от этого честный Июль начинал худеть и истощаться.
Я же лелеял одну мысль, как бы удрать из редакции домой, в комнату,
которую я ненавидел всею душой, но где лежала груда листов. По сути дела,
мне совершенно незачем было оставаться в редакции. И вот происходил убой
времени. Я, зеленея от скуки, начинал таскаться из отдела в отдел, болтать с
сотрудниками, выслушивать анекдоты, накуриваться до отупения.
Наконец, убив часа два, я исчезал. Таким образом, мой друг, я зажил
тройной жизнью. Одна в газете. День. Льет дождь. Скучно. Навзикат. Июль.
Уходишь, в голове гудит и пусто.
Вторая жизнь. Днем после газеты я плелся в московское отделение
редакции "Сочельника". Эта вторая жизнь мне нравилась больше первой.
Нужно вам сказать, что, живя второю жизнью, я сочинил нечто листа на
четыре приблизительно печатных. Повесть? Да нет, это была не повесть, а так,
что-то такое вроде мемуаров.
Отрывок из этого произведения искусства мне удалось напечатать в
литературном приложении к "Сочельнику". Второй отрывок мне весьма удачно
пришлось продать одному владельцу частного гастрономического магазина. Он
пылал страстью к литературе и для того, чтобы иметь возможность напечатать
свою новеллу под названием "Злодей", выпустил целый альманах. Там было,
стало быть, новелла лавочника, рассказ Джека Лондона, рассказы советских
писателей и отрывок вашего слуги. Авторам он заплатил. Часть деньгами, часть
шпротами. Дальше заело. Сколько ни бегал по Москве с целью продать
кому-нибудь кусок из моего произведения, я ничего не достиг. Кусок не
прельщал никого, равно как и произведение в целом...
Меж тем фельетончики в газете дали себя знать. К концу зимы все было
ясно. Вкус мой резко упал. Все чаще стали проскакивать в писаниях моих
шаблонные словечки, истертые сравнения. В каждом фельетоне нужно было
насмешить, и это приводило к грубостям. Лишь только я пытался сделать работу
потоньше, на лице у палача моего Навзиката появлялось недоумение. В конце
концов я махнул на все рукой и старался писать так, чтобы было смешно
Навзикату. Волосы дыбом, дружок, могут встать от тех фельетончиков, которые
я там насочинил.
Когда наступал какой-нибудь революционный праздник, Навзикат говорил:
- Надеюсь, что к послезавтрашнему празднику вы разразитесь хорошим
героическим рассказом.
Я бледнел и краснел, и мялся.
У него, как я уже давно понял, был странный взгляд на журналистов и
писателей. Он полагал, что журналист может написать все что угодно и что ему
безразлично, что ни написать. Сами понимаете, что на эту тему я с Навзикатом
не беседовал. Июль был тоньше и умней и без бесед сообразил, что с
героическими рассказами у меня не склеится. Печаль заволокла совершенно его
бритую голову. Кроме того, я, спасая себя, украл к концу третьего месяца
один фельетон, а к концу четвертого парочку, дав семь и шесть.
- Михаил, - говорил потрясенный Июль, - а ведь у тебя только шесть
фельетонов.
Июль со всеми, начиная с наиответственного редактора и кончая
уборщицей, был на "ты". И все ему платили тем же.
- Неужели только шесть? - удивился я. - Верно, шесть. Ты знаешь, Июль,
у меня в последнее время частые мигрени.
- От пива, - поспешно вставил Июль.
- Не от пива, а от этих самых фельетонов.
- Помилуй, Михаил. Ты тратишь два часа в неделю на фельетон!
- Голубчик, если бы ты знал, чего стоит этот час.
- Ну, не понимаю... В чем дело!..
Навзикат сделал попытку прийти на помощь Июлю. Идеи рождались в его
голове, как пузыри.
- Надеюсь, что вы разразитесь фельетоном по поводу французского
министра.
Я почувствовал головокружение.
Вам, друг, объясняю, и вы поймете: мыслимо ли написать хороший фельетон
по поводу французского министра, если вам до этого министра нет никакого
дела?.. Где министр, что министр?!
Словом, в конце концов отступились от меня. На радостях, что я навеки
избавился от французских министров и русских горняков, я украл в этом месяце
три фельетона, дав пять фельетонов. Стыжусь признаться, что в следующем я
представил четыре. Тут терпение Июля лопнуло, и он перевел меня на сдельную
работу.
Середина 20-х гг.
"Неделя", 1973, э 43.