«Ему не понравилось. Он брезгливо опустил углы губ, — подумал я, — я — несчастливец... И зачем я давал читать?»
   — Это — черновик, видите ли, я его не исправлял еще... «Фу, и голос какой противный...»
   — Ваша мама умерла? — спросил Рудольф.
   — Да, — ответил я изумленно.
   — А когда?
   — Моя матушка скончалась в позапрошлом году от тифа, к великому моему горю, — сурово сказал я.
   Дьявол выразил на лице вежливое официальное сожаление.
   — А скажите, пожалуйста, где вы учились?
   — В церковно-приходской школе, — ответил я проворно наобум. Дело, видите ли, в том, что я тогда почему-то считал нужным скрывать свое образование. Мне было стыдно, что человек с таким образованием служит в газете, лежит перед керосинкой на полу и у него нет картин на стенах.
   — Так, — сказал Рудольф, и глаза его сверкнули.
   — Виноват, собственно, к чему эти вопросы?
   — Графу Толстому подражаете, — заметил черт и похлопал пальцем по тетради.
   — Какому именно Толстому, — осведомился я, раздраженный загадочностью вопросов Рудольфа, — Льву Николаевичу, Алексею Константиновичу или, быть может, еще более знаменитому Петру Андреевичу, заманившему царевича Алексея в ловушку?
   — Однако! — молвил Рудольф и прибавил: — Да вы не сердитесь. А скажите, вы не монархист?
   Как полагается всякому при таком вопросе, я побледнел как смерть.
   — Помилуйте! — вскричал я.
   Дьявол хитро прищурился, спросил:
   — Скажите, вы сколько раз бреетесь в неделю?
   — Семь раз, — ответил я, теряясь.
   — Сидите у керосинки, — Дьявол обвел глазами комнату, — один с кошкой и керосинкой, бреетесь каждый день... Кроме того, простите, еще один вопросик можно задать: каким образом вы достигаете того, что у вас пробор такой?
   — Бриолином я смазываю голову, — ответил я хмуро, — но не всякий смазывающий голову бриолином так-таки обязательно монархист.
   — О, я в ваши убеждения не вмешиваюсь, — отозвался Дьявол. Потом помолчал, возвел глаза к закопченному потолку и процедил: — Бриолином голову...
   Тут интонации его изменились. Сурово сверкая стеклами пенсне, он сказал гробовым голосом:
   — Роман вам никто не напечатает. Ни Римский, ни Агреев. И я вам не советую его даже носить никуда.
   Дымчатый зверь вышел из-под стола, потерся о мою ногу.
   «Как мы с тобой живем, кошка, как живем», — подумал я печально и поник.
   — Есть только один человек на свете, который его может напечатать, — продолжал Рудольф, — и этот человек я!
   Холод прошел под сердцем у меня, и я прислушался, но звуков «Фауста» более не слыхал, дом уже спал.
   — Я, — продолжал Рудольф, — напечатаю его в своем журнале и даже издам отдельной книгой. И даже я вам деньги заплачу хорошие.
   Тут он назвал чудовищно ничтожную сумму.
   — Я вам далее сейчас дам вперед пятьдесят рублей.
   Я молчал.
   — Нижеследующая просьба, — заговорил он вновь, — нельзя ли ваш пробор размочить на неделю? И даже вообще я вам дружески советую, вы не носите его. И нельзя ли попросить вас не бриться эту неделю?
   Я удивленно открыл рот.
   — Завтра он будет перепечатан на машинке, — задумчиво сказал Рудольф.
   — В нем 17 печатных листов! — испуганно отозвался я, — как он может быть перепечатан завтра?!
   — Я, — железным голосом ответил Дьявол, — завтра в 9 часов утра сдам его в бюро и посажу 12 машинисток, разниму его на 12 частей, и они перепишут его к вечеру.
   Я понял, что мне не следует с ним спорить, я восхищенно лежал у его ног.
   — Это обойдется целковых в полтораста, заметьте, на счет автора. Послезавтра утром я отвезу его в цензуру, а через три дня вы поедете со мною туда.
   — Слушаю, — сказал я мертвым голосом.
   — Там вы не будете произносить ни одного слова, и никаких проборов, — сурово сказал Рудольф.
   Тут я опять произвел слабую попытку бунтовать.
   — Разве я такой дурак, — забурчал я, — что мне нельзя и рта открыть? А если это так, то поезжайте один. Зачем я нужен?
   — Вы нужны вот зачем, — ледяным голосом продолжал Рудольф, — он вздумает что-нибудь вычеркнуть. Что именно — мне неизвестно. Хотя кой о чем я догадываюсь. Так вот, вы изъявите полное свое согласие на все, что он ни скажет. И хорошо было бы даже, если бы вы сказали ему какой-нибудь комплимент. Вроде того, что вот, мол, как он здорово придумал и что вы, автор, находите, что с такими купюрами ваш роман стал лучше в два раза.
   — До чего мне это не по вкусу, — забормотал я и вдруг произнес громовую филиппику по адресу цензуры. Продолжалась она пять минут. Рудольф, раскинувшись, сидел на дырявом диване и от удовольствия щурил глазки. Наконец я закрыл рот.
   — Вы кончили?
   — Кончил.
   — Дитя! — сказал Рудольф и, вынув красный красивый шестигранный карандаш, вычеркнул из эпиграфа «Из Апокалипсиса».
   — Это вы напрасно, — заметил я, заглядывая к нему через плечо, — ведь он, наверное, и так знает, откуда это?
   — Ни черта он не знает, — угрюмо ответил Рудольф и тут же пробежал по всем пяти тетрадям и вычеркнул еще штук шесть фраз, каждый раз вежливо осведомляясь у меня: «Разрешите?»
   Затем он вручил мне пять червонцев, а затем сам он в берете и мой роман провалился сквозь пол. Мне почудилось, что я видел клок пламени, выскочивший из паркетной шашки, и долго еще пахло в комнате серой. Впрочем, может быть, это мне и показалось.
   Уж давным-давно погасла оставшаяся мне в презент лампочка и кошка заснула на газетах, а я все стоял у стекла и смотрел во мрак. Мой дом плыл, как многоярусный корабль, распустив черные паруса. Над ним варилось дымное месиво.
   Когда я заснул, мне приснились юнкера 18-го года. Они шли валом, и свистели, и пели дикую песню. Сны кошки мне неизвестны. Надо полагать, что она видела во сне собак, а, может быть, и людей. А это много страшнее.


VII. РАЗМЫТАЯ ФОТОГРАФИЯ


   Что происходило в дальнейшем, Вам, бесценный друг, известно из ранее написанного: разорение человека с колосьями, кильки и векселя, Рвацкий, чепуха.
   Все остальное размыло в моей памяти начисто. Не помню ничего! Кажется, шел дождь. И еще знаю, что скука, одуряющая скука терзала меня. Она разливалась повсюду, она вошла в меня, и от нее гнила моя кровь. Помнится, видел я окурки и плевки на Страстной Площади, каких-то баб с мокрыми подолами, Навзикат, нога у меня болела, и я, хромая, ходил в газету. И стал лохматый... Мимо! Мимо!


VIII. ВЫХОД РОМАНА


   И настал день, в который я все-таки дрогнул. Когда загорелись лампы и фонари и кубиковая мостовая залоснилась, я пошел в помещение Рвацкого. И вот Вам доказательство того, как все размыло: не помню, весна ли это была, быть может, лето. Или февраль? Февраль? Не помню.
   В помещении все изменилось. Ни килек не было, ни Рвацкого, но зато воздвигли какие-то фанерные перегородки, и в одной из клетушек восседал Рудольф под ослепительнейшей лампой, а перед ним в двух колоннах стояли свежевыпущенные книжки журнала. Синие их обложки выглядели нарядно. Рудольф сиял и встретил меня теплым рукопожатием.
   Перед Рудольфом сидел молодой человек совершенно особого типа. Я нередко встречал их в различных редакциях. Приметы их следующие. Лет от 25 до 30. Никогда не больше и не меньше. Одет прилично. Пиджак, а иногда и визитка, правда, старенькая. Брюки непременно полосатые. Галстух непременно или длинный вишневого цвета, или бабочкой в клетку. Непременно с тростью, трость с набалдашником из серебра. Непременно хорошо причесаны. Кто они такие — никто не знает. Кто их родители? Чем они живут? Сами они не пишут. На вопрос, как их фамилия, редактор отвечает, щурясь:
   — Фамилия? Пи... черт, забыл!
   Они бывают в редакциях во все торжественные дни, в день выхода очередных книжек, в дни больших литературных скандалов, в дни закрытий журналов. Особая примета: любят шептаться с женщинами в редакциях и очень вежливы с ними и всех народных комиссаров называют дружески по имени и отчеству.
   Так они не говорят:
   — Народный комиссар такой-то.
   Или:
   — Т[оварищ] такой-то...
   А так:
   — Вчера Анатолий Васильевич рассказывал нам, мы очень смеялись...
   Из чего можно заключить, что они бывают у наркомов, что ли? Впрочем, не знаю.
   Словом, он сидел уже тут.
   Сел и я.
   Рудольф немедленно обратился к незнакомцу и спросил его:
   — Ну, как вы находите новый роман?
   У меня дрогнуло сердце, я искоса глянул на руки молодому человеку. В них была книжка, раскрытая как раз на моем романе.
   Молодой человек очень оживился и заговорил, картавя:
   — Рудольф Максимыч! Не понимаю! Воля ваша! Что вас заставило напечатать его, решительно не понимаю. Во-первых, это вовсе не роман.
   — А что же это? — спросил Рудольф, наслаждаясь моим лицом, глаза его пылали.
   — Черт... не понимаю!.. Во всяком случае, с моей точки зрения, Рудольф Максимыч, это очень дурно, вы меня простите! Бездарно в полной мере. И, кроме того, здесь он пишет «петухи налетали». Петух не летает, Рудольф Максимыч! Скажите это автору. Он бездарен, еще и неграмотен.
   — А вы ему сами скажите, — ответил бандит Рудольф, — вот он. Познакомьтесь. Он утверждает, что кончил церковно-приходскую школу.
   Я немедленно встал и, любезно оскалившись, протянул молодому человеку руку. Она была мертва и холодна. Он, бледный, закинулся на спинку стула и молчал все время, пока я получил у Рудольфа авторские экземпляры и вышел.
   Но когда выходил, слышал тонкий вой:
   — Рудольф Максимович! — И хохот весельчака Рудольфа.
   Мой друг! Вам, наверно, приходилось читать такие сообщения:
   «Французский писатель N. написал роман. Роман разошелся во Франции в течение месяца в количестве 600 тысяч экземпляров и переведен на немецкий, английский, итальянский, шведский и датский языки. В течение месяца бывший скромный (или клерк, или офицер, или приказчик, или начальник станции) приобрел мировую известность».
   Через некоторое время в ваши руки попадает измызганный номер французского или немецкого иллюстрированного журнала, и вы видите избранника судьбы. Он в белых брюках и синем пиджаке. Волосы его растрепаны, потому что с моря дует ветер. Рядом с ним в короткой юбке и шляпе некрасивая женщина с чудесными зубами. На руках у нее лохматая собачонка с острыми ушами. Видна бортовая сетка парохода и кусок шезлонга, за сеткой ломаные волны. Подпись показывает, что счастлив избранник, он уезжает в Америку с женой и собачкой.
   Отравленный завистью, скрипнув зубами, швыряете вы журнал на стол, закуриваете, нестерпимый смрад подымается от годами не чищенной пепельницы. Пахнет в редакции сапогами и почему-то карболкой. На вешалке висят мокрые пальто сотрудников. Осень, но один из сотрудников пришел в капитанской кепке с белым верхом, и она мокнет и гниет на гвозде. За стеклами идет дождь. Он шел вчера, идет сегодня и будет идти завтра...
   Не солгу Вам, мой друг, мой роман не только не вышел в количестве шестисот тысяч, но он не вышел и вовсе. Что касается же тех двух третей романа, что были напечатаны в журнале Рудольфа, то они не были переведены на датский язык, и в Америку с собачкой на яхте я не ездил. Даже более того, он настолько не произвел никакого впечатления, что иногда мне начинало казаться, будто он вовсе не выходил. В течение месяцев двух я не встретил ни одной живой души, которая бы читала мой роман[26]. Сам я зато перечитал напечатанное раз пятнадцать и пришел к выводу, что Рудольф ночью уволок у меня из комнаты черновики. Если бы над этими черновиками я просидел еще несколько месяцев, действительно можно было бы сделать приличный роман.
   Итак, прошло два месяца. К концу второго месяца я наконец убедился, что люди, прочитавшие мое произведение искусства, на свете имеются.
   В редакции встретил я развязного и выпившего поэта Вову Боргузина. Вова сказал:
   — Читал, Мишенька, я ваш роман в журнале «Страна». Плохонький роман, Мишун, вы...{1}


Комментарии. В. И. Лосев




Тайному другу


   Впервые — Неделя. 1974. №43 (отрывок); Памир. 1987. №4 (полностью, с ошибками); Новый мир. 1987. №8 (полностью, с ошибками).
   Черновая рукопись неоконченной повести датирована автором на первом листе: «Сентябрь 1929 г.».
   Печатается по автографу, хранящемуся в НИОР РГБ (ф. 562, к. 5, ед. хр. 2).

 
   Об истории этого сочинения в воспоминаниях Елены Сергеевны Булгаковой сказано: «В сентябре 1929 года, когда я отдыхала на Кавказе, Михаил Афанасьевич написал мне, что он „готовит к приезду подарок, достойный..." (У него была манера обрывать фразу на самом интересном месте.)
   Вернувшись в Москву, я получила от него этот таинственный подарок. Он протянул мне тоненькую тетрадку, написанную его характерным почерком и открытую на первой странице.
   Выглядела она так: „Тайному другу..."»
   Более подробно об этом же она рассказала в письме к своему брату А. С. Нюренбергу 13 февраля 1961 г.: «Потом пришла весна, за ней лето, я поехала в Ессентуки на месяц. Получала письма от Миши, в одном была засохшая роза и вместо фотографии — только глаза его, вырезанные из карточки. И писал, что приготовил для меня достойный подарок, чтобы я ехала скорей домой. А подарок был — что он посвящает мне роман, показал черновик, тетрадь (она хранится у меня), на первой странице написано: „Тайному другу". Это — черновик его романа „Записки покойника" — из театральной жизни. А на экземпляре книги „Дьяволиада" он написал в 33-м году: „Тайному другу, ставшему явным, жене моей Елене. Ты совершишь со мной мой последний полет. Твой М. 21 мая". (День моих имянин)».
   Елена Сергеевна была долгое время едва ли не самым близким другом писателя, с кем он мог доверительно общаться. Другом близким, но тайным. О знакомстве с Булгаковым она не любила рассказывать (как, кстати, и сам писатель), но в упомянутом уже письме к брату своему все-таки затронула эту тему. Вот ее свидетельство: «На днях будет еще один, 32-летний, юбилей — день моего знакомства с Мишей. Это было на масляной, у одних общих знакомых. По Киеву они были знакомы с Мишей, но он их не любил и хотел закончить бывать у них. С другой стороны, и Евгений Александрович (Е. А. Шиловский, муж Елены Сергеевны. — В. Л.), живя в какое-то время в Киеве, познакомился с ними... А мне почему-то не хотелось с ними знакомиться. Но тогда они позвонили и, уговаривая меня прийти, сказали, что у них будет знаменитый Булгаков, — я мгновенно решила пойти. Уж очень мне нравился он как писатель. А его они тоже как-то соблазнили, сказав, что придут интересные люди, словом, он пошел. Сидели мы рядом (Евгений Александрович был в командировке, и я была одна), у меня развязались какие-то завязочки на рукаве... я сказала, чтобы он мне завязал. И он потом уверял всегда, что тут и было колдовство, тут-то я его и привязала на всю жизнь... Тут же мы условились идти на следующий день на лыжах. И пошло. После лыж — генеральная „Блокады", после этого — актерский клуб, где он играл с Маяковским на бильярде, и я ненавидела Маяковского и настолько явно хотела, чтобы он проиграл Мише, что Маяковский уверял, что у него кий в руках не держится... Словом, мы встречались каждый день... Потом... ведет в какой-то дом... Открывает какой-то старик, высоченного роста, красивый... Я сидела на ковре около камина, старик чего-то ошалел: „Можно поцеловать вас?" — „Можно, говорю, целуйте в щеку". А он: „Ведьма! Ведьма! Приколдовала!" „Тут и я понял, — говорил потом всегда Миша, вспоминая с удовольствием этот вечер, вернее, ночь, — что ты ведьма! Присушила меня!"»
   Для нас важно то обстоятельство, что Булгаков составлял важнейшее письмо правительству (письмо это действительно было судьбоносным) 28 марта 1930 г. вместе с «тайным другом» — Еленой Сергеевной, которая уже была посвящена во многие «тайны» писателя-отшельника. В этот решающий для писателя момент она сыграла колоссальную роль в изменении его судьбы. Мы сейчас не даем оценок этому влиянию, но только констатируем сам факт: Елена Сергеевна уже тогда, не будучи еще женой Булгакова, стремилась его спасти. В связи с этим представляют исключительный интерес записи В. Я. Лакшина, сделанные им во время бесед с Еленой Сергеевной. Цитируем: «Когда Булгаков соединился с Е. С, он сказал ей: „Против меня был целый мир — и я один. Теперь мы вдвоем, и мне ничего не страшно". Близкий ему круг 20-х гг., либеральная „Пречистенка"[27] выдвигала Булгакова как знамя. „Они хотели сделать из него распятого Христа. Я их за это возненавидела..."» (Воспоминания о Михаиле Булгакове. С. 414).
   Самое важное в словах Елены Сергеевны — это ее потрясающе точное понимание сложившейся вокруг Булгакова ситуации в конце 20-х — начале 30-х гг.: для значительной части русской интеллигенции Булгаков был знаменем. Власть сознавала его оппозиционность. Причем эта оппозиционность была исключительно эффективна, поскольку свои взгляды, видение жизни Булгаков очень умно реализовал в своих произведениях, к которым было приковано пристальное внимание всех, кто так или иначе участвовал в общественно-политических событиях. За Булгаковым, за его судьбою внимательно наблюдали не только внутри страны, но и за рубежом. Но особенность ситуации заключалась в том, что «наблюдающих» было много (к ним относилась и «Пречистенка»), но реальное содействие писателю оказать они не могли. Булгаков, по сути, был обречен. Он это понимал совершенно отчетливо и с полным сознанием своего трагического положения создавал образ Иешуа применительно не только к Ершалаиму древнему, но и к Ершалаиму московскому, «красному Ершалаиму» (цитата из первой редакции романа).
   Итак, Булгаков был на краю пропасти, и никаких средств к спасению он не находил. О его намерениях можно судить по воспоминаниям Е.С.Булгаковой, которые записал В.Я.Лакшин: «В 1929 году, „лишенный огня и воды", Булгаков готов был наняться рабочим, дворником, — его никуда не брали. После разговора по телефону со Сталиным, когда ему была обещана работа в Художественном театре, он бросил револьвер в пруд. Кажется, в пруд Новодевичьего монастыря...» (Воспоминания о Михаиле Булгакове. С. 414). Писатель погибал на глазах интеллигенции, и все ждали естественной развязки... Каких-либо активных действий в его защиту не было («Против меня был целый мир — и я один»), и лишь Елена Сергеевна, «тайный друг», проявила упорство в его защите. Для нее Булгаков был не «знаменем», а любимым человеком, которого во что бы то ни стало нужно было спасти. Таким спасительным чудом явилось письмо правительству от 28 марта 1930 г., которое Елена Сергеевна и печатала, и разносила по адресатам. Распятие писателя тогда не состоялось, оно было до поры отложено московским прокуратором. Это дало повод недоброжелателям говорить о том, что Булгаков стал «иным». Отчасти упрекали в этом Елену Сергеевну.
   Несомненно, Елена Сергеевна оказывала на писателя сильнейшее влияние, стремясь помочь ему занять видное место в реальной театральной и литературной жизни столицы... Но чего-либо решительного в этом направлении она не добилась. «Изменить» Булгакова было невозможно.
   Повесть «Тайному другу» характерна прежде всего тем, что Булгаков в ней естествен и открыт, многие факты из его жизни стали известны именно из этого неоконченного автобиографического сочинения... Не исключено, что замысел «театральной повести», а затем и «театрального романа» возник у писателя после выхода в свет превосходной книжечки Надежды Бром-лей «Птичье королевство. Рассказ актрисы» (М., 1929), в которой известная актриса и режиссер описала в сатирически-иронической форме театральную жизнь столицы.
   Исповедь «Тайному другу» занимала в ряду творческих замыслов писателя свое место: она дополняла автобиографическими чертами тот трагический путь истинного художника, который Булгакову суждено было пройти в условиях господства «Кабалы святош» (замысел пьесы «Кабала святош» со всей очевидностью вытекал из реальной обстановки, сложившейся вокруг писателя).
   Повесть обрывается на полуслове. В том же году Булгаков продолжил свое театральное повествование под названием «Театр», но в начале 1930 г. уничтожил вместе с другими произведениями...