Ввиду того, что у Бомбардова не было телефона, я послал ему в тот же вечер телеграмму такого содержания:
   «Приходите поминки. Без вас сойду с ума, не понимаю».
   Эту телеграмму у меня не хотели принимать и приняли лишь после того, как я пригрозил пожаловаться в «Вестник пароходства».
   Вечером на другой день мы сидели с Бомбардовым за накрытым столом. Упоминаемая мною раньше жена мастера внесла блины.
   Бомбардову понравилась моя мысль устроить поминки, понравилась и комната, приведенная в полный порядок.
   – Я теперь успокоился, – сказал я после того, как мой гость утолил первый голод, – и желаю только одного – знать, что это было? Меня просто терзает любопытство. Таких удивительных вещей я еще никогда не видал. Бомбардов в ответ похвалил блины, оглядел комнату и сказал:
   – Вам бы нужно жениться, Сергей Леонтьевич. Жениться на какой-нибудь симпатичной, нежной женщине или девице.
   – Этот разговор уже описан Гоголем, – ответил я, – не будем же повторяться. Скажите мне, что это было?
   Бомбардов пожал плечами.
   – Ничего особенного не было, было совещание Ивана Васильевича со старейшинами театра.
   – Так-с. Кто эта дама в соболях?
   – Маргарита Петровна Таврическая, артистка нашего театра, входящая в группу старейших, или основоположников. Известна тем, что покойный Островский в тысяча восемьсот восьмидесятом году, поглядев на игру Маргариты Петровны – она дебютировала, – сказал: «Очень хорошо».
   Далее я узнал у моего собеседника, что в комнате были исключительно основоположники, которые были созваны экстреннейшим образом на заседание по поводу моей пьесы, и что Дрыкина известили накануне, и что он долго чистил коня и мыл пролетку карболкой.
   Спросивши о рассказчике про великого князя Максимилиана Петровича и обжору генерал-губернатора, узнал, что это самый молодой из всех основоположников.
   Нужно сказать, что ответы Бомбардова отличались явной сдержанностью и осторожностью. Заметив это, я постарался нажать своими вопросами так, чтобы добиться все-таки от моего гостя не одних формальных и сухих ответов, вроде «родился тогда-то, имя и отчество такое-то», а все-таки кое-каких характеристик. Меня до глубины души интересовали люди, собравшиеся тогда в комнате дирекции. Из их характеристик должно было сплестись, как я полагал, объяснение их поведения на этом загадочном заседании.
   – Так этот Горностаев (рассказчик про генерал-губернатора) актер хороший? – спросил я, наливая вина Бомбардову.
   – Угу-у, – ответил Бомбардов.
   – Нет, «угу-у» – это мало. Ну вот, например, насчет Маргариты Петровны известно, что Островский сказал «очень хорошо». Вот уж и какая-то зазубринка! А то что ж «угу-у». Может, Горностаев чем-нибудь себя прославил?
   Бомбардов кинул исподтишка на меня настороженный взгляд, помямлил как-то…
   – Что бы вам по этому поводу сказать? Гм, гм… – И, осушив свой стакан, сказал: – Да вот недавно совершенно Горностаев поразил всех тем, что с ним чудо произошло… – И тут начал поливать блин маслом и так долго поливал, что я воскликнул:
   – Ради бога, не тяните!
   – Прекрасное вино напареули, – все-таки вклеил Бомбардов, испытывая мое терпение, и продолжал так: – Было это дельце четыре года тому назад. Раннею весною, и, как сейчас помню, был тогда Герасим Николаевич как-то особенно весел и возбужден. Не к добру, видно, веселился человек! Планы какие-то строил, порывался куда-то, даже помолодел. А он, надо вам сказать, театр любит страстно. Помню, все говорил тогда: «Эх, отстал я несколько, раньше я, бывало, следил за театральной жизнью Запада, каждый год ездил, бывало, за границу, ну, и натурально, был в курсе всего, что делается в театре в Германии, во Франции! Да что Франция, даже, вообразите, в Америку с целью изучения театральных достижений заглядывал». – «Так вы, – говорят ему, – подайте заявление да и съездите». Усмехнулся мягкой такой улыбкой. «Ни в коем случае, отвечает, не такое теперь время, чтобы заявления подавать! Неужели я допущу, чтобы из-за меня государство тратило ценную валюту? Лучше пусть инженер какой-нибудь съездит или хозяйственник!»
   Крепкий, настоящий человек! Нуте-с… (Бомбардов поглядел сквозь вино на свет лампочки, еще раз похвалил вино) нуте-с, проходит месяц, настала уже и настоящая весна. Тут и разыгралась беда. Приходит раз Герасим Николаевич к Августе Авдеевне в кабинет. Молчит. Та посмотрела на него, видит, что на нем лица нет, бледен как салфетка, в глазах траур. «Что с вами, Герасим Николаевич?» – «Ничего, отвечает, не обращайте внимания». Подошел к окну, побарабанил пальцами по стеклу, стал насвистывать что-то очень печальное и знакомое до ужаса. Вслушалась, оказалось – траурный марш Шопена. Не выдержала, сердце у нее по человечеству заныло, пристала: «Что такое? В чем дело?»
   Повернулся к ней, криво усмехнулся и говорит: «Поклянитесь, что никому не скажете!» Та, натурально, немедленно поклялась. «Я сейчас был у доктора, и он нашел, что у меня саркома легкого». Повернулся и вышел.
   – Да, это штука… – тихо сказал я, и на душе у меня стало скверно.
   – Что говорить! – подтвердил Бомбардов. – Ну-с, Августа Авдеевна немедленно под клятвой это Гавриилу Степановичу, тот Ипполиту Павловичу, тот жене, жена Евлампии Петровне; короче говоря, через два часа даже подмастерья в портновском цехе знали, что Герасима Николаевича художественная деятельность кончилась и что венок хоть сейчас можно заказывать. Актеры в чайном буфете через три часа уже толковали, кому передадут роли Герасима Николаевича.
   Августа Авдеевна тем временем за трубку и к Ивану Васильевичу. Ровно через три дня звонит Августа Авдеевна к Герасиму Николаевичу и говорит: «Сейчас приеду к вам». И, точно, приезжает. Герасим Николаевич лежит на диване в китайском халате, как смерть сама бледен, но горд и спокоен.
   Августа Авдеевна – женщина деловая и прямо на стол красную книжку и чек – бряк!
   Герасим Николаевич вздрогнул и сказал:
   – Вы недобрые люди. Ведь я не хотел этого! Какой смысл умирать на чужбине?
   Августа Авдеевна стойкая женщина и настоящий секретарь! Слова умирающего она пропустила мимо ушей и крикнула:
   – Фаддей!
   А Фаддей верный, преданный слуга Герасима Николаевича.
   И тотчас Фаддей появился.
   – Поезд идет через два часа. Плед Герасиму Николаевичу! Белье. Чемодан. Несессер. Машина будет через сорок минут.
   Обреченный только вздохнул, махнул рукой.
   Есть где-то, не то в Швейцарии на границе, не то не в Швейцарии, словом, в Альпах… – Бомбардов потер лоб, – словом, неважно. На высоте трех тысяч метров над уровнем моря высокогорная лечебница мировой знаменитости профессора Кли. Ездят туда только в отчаянных случаях. Или пан, или пропал. Хуже не будет, а, бывает, случались чудеса. На открытой веранде, в виду снеговых вершин, кладет Кли таких безнадежных, делает им какие-то впрыскивания саркоматина, заставляет дышать кислородом, и, случалось, Кли на год удавалось оттянуть смерть.
   Через пятьдесят минут провезли Герасима Николаевича мимо театра по его желанию, и Демьян Кузьмич рассказывал потом, что видел, как тот поднял руку и благословил театр, а потом машина ушла на Белорусско-Балтийский вокзал.
   Тут лето наскочило, и пронесся слух, что Герасим Николаевич скончался. Ну, посудачили, посочувствовали… Однако лето… Актеры уж были на отлете, у них поездка начиналась… Так что уж очень большой скорби как-то не было… Ждали, что вот привезут тело Герасима Николаевича… Актеры тем временем разъехались, сезон кончился. А надо вам сказать, что наш Плисов…
   – Это тот симпатичный с усами? – спросил я. – Который в галерее?
   – Именно он, – подтвердил Бомбардов и продолжал: – Так вот он получил командировку в Париж для изучения театральной машинерии. Немедленно, натурально, получил документы и отчалил. Плисов, надо вам сказать, работяга потрясающий и в свой поворотный круг буквально влюблен. Завидовали ему чрезвычайно. Каждому лестно в Париж съездить… «Вот счастливец!» – все говорили. Счастливец он или несчастливец, но взял документики и покатил в Париж, как раз в то время, как пришло известие о кончине Герасима Николаевича. Плисов личность особенная и ухитрился, пробыв в Париже, не увидеть даже Эйфелевой башни. Энтузиаст. Все время просидел в трюмах под сценами, все изучил, что надобно, купил фонари, все честно исполнил. Наконец нужно уж ему и уезжать. Тут решил пройтись по Парижу, хоть глянуть-то на него перед возвращением на родину. Ходил, ходил, ездил в автобусах, объясняясь по преимуществу мычанием, и, наконец, проголодался, как зверь, заехал куда-то, черт его знает куда. «Дай, думает, зайду в ресторанчик, перекушу». Видит – огни. Чувствует, что где-то в центре, все, по-видимому, недорого. Входит. Действительно, ресторанчик средней руки. Смотрит – и как стоял, так и застыл.
   Видит: за столиком, в смокинге, в петлице бутоньерка, сидит покойный Герасим Николаевич, и с ним какие-то две француженки, причем последние прямо от хохоту давятся. А перед ними на столе в вазе со льдом бутылка шампанского и кой-что из фруктов.
   Плисов прямо покачнулся у притолоки. «Не может быть! – думает, – мне показалось. Не может Герасим Николаевич быть здесь и хохотать. Он может быть только в одном месте, на Новодевичьем!»
   Стоит, вытаращив глаза на этого, жутко похожего на покойника, а тот поднимается, причем лицо его выразило сперва какую-то как бы тревогу, Плисову даже показалось, что он как бы недоволен его появлением, но потом выяснилось, что Герасим Николаевич просто изумился. И тут же шепнул Герасим Николаевич, а это был именно он, что-то своим француженкам, и те исчезли внезапно.
   Очнулся Плисов лишь тогда, когда Герасим Николаевич облобызал его. И тут же все разъяснилось. Плисов только вскрикивал: «Да ну!» – слушая Герасима Николаевича. Ну и действительно, чудеса.
   Привезли Герасима Николаевича в Альпы эти самые в таком виде, что Кли покачал головой и сказал только: «Гм…» Ну, положили Герасима Николаевича на эту веранду. Впрыснули этот препарат. Кислородную подушку. Вначале больному стало хуже, и хуже настолько, что, как потом признались Герасиму Николаевичу, у Кли насчет завтрашнего дня появились самые неприятные предположения. Ибо сердце сдало. Однако завтрашний день прошел благополучно. Повторили впрыскивание. Послезавтрашний день еще лучше. А дальше – прямо не верится. Герасим Николаевич сел на кушетке, а потом говорит: «Дай-ко я пройдусь». Не только у ассистентов, но у самого Кли глаза стали круглые. Коротко говоря, через день еще Герасим Николаевич ходил по веранде, лицо порозовело, появился аппетит… температура 36,8, пульс нормальный, болей нету и следа.
   Герасим Николаевич рассказывал, что на него ходили смотреть из окрестных селений. Врачи приезжали из городов, Кли доклад делал, кричал, что такие случаи бывают раз в тысячу лет. Хотели портрет Герасима Николаевича поместить в медицинских журналах, но он наотрез отказался – «не люблю шумихи!».
   Кли же тем временем говорит Герасиму Николаевичу, что делать ему больше в Альпах нечего и что он посылает Герасима Николаевича в Париж для того, чтобы он там отдохнул от пережитых потрясений. Ну вот Герасим Николаевич и оказался в Париже. А француженки, – объяснил Герасим Николаевич, – это двое молодых местных парижских начинающих врачей, которые собирались о нем писать статью. Вот-с какие дела.
   – Да, это поразительно! – заметил я. – Я все-таки не понимаю, как же это он выкрутился!
   – В этом-то и есть чудо, – ответил Бомбардов, – оказывается, что под влиянием первого же впрыскивания саркома Герасима Николаевича начала рассасываться и рассосалась!
   Я всплеснул руками.
   – Скажите! – вскричал я. – Ведь этого никогда не бывает!
   – Раз в тысячу лет бывает, – отозвался Бомбардов и продолжал: – Но погодите, это не все. Осенью приехал Герасим Николаевич в новом костюме, поправившийся, загоревший – его парижские врачи, после Парижа, еще на океан послали. В чайном буфете прямо гроздьями наши висели на Герасиме Николаевиче, слушая его рассказы про океан, Париж, альпийских врачей и прочее такое. Ну, пошел сезон как обычно, Герасим Николаевич играл, и пристойно играл, и тянулось так до марта… А в марте вдруг приходит Герасим Николаевич на репетицию «Леди Макбет» с палочкой. «Что такое?» – «Ничего, колет почему-то в пояснице». Ну, колет и колет. Поколет – перестанет. Однако же не перестает. Дальше – больше… синим светом – не помогает… Бессонница, спать на спине не может. Начал худеть на глазах. Пантопон. Не помогает! Ну, к доктору, конечно. И вообразите…
   Бомбардов сделал умело паузу и такие глаза, что холод прошел у меня по спине.
   – И вообразите… доктор посмотрел его, помял, помигал… Герасим Николаевич говорит ему: «Доктор, не тяните, я не баба, видел виды… говорите – она?» Она!! – рявкнул хрипло Бомбардов и залпом выпил стакан. – Саркома возобновилась! Бросилась в правую почку, начала пожирать Герасима Николаевича! Натурально – сенсация. Репетиции к черту, Герасима Николаевича – домой. Ну, на сей раз уж было легче. Теперь уж есть надежда. Опять в три дня паспорт, билет, в Альпы, к Кли. Тот встретил Герасима Николаевича, как родного. Еще бы! Рекламу сделала саркома Герасима Николаевича профессору мировую! Опять на веранду, опять впрыскивание – и та же история! Через сутки боль утихла, через двое Герасим Николаевич ходит по веранде, а через три просится у Кли – нельзя ли ему в теннис поиграть! Что в лечебнице творится, уму непостижимо. Больные едут к Кли эшелонами! Рядом второй, как рассказывал Герасим Николаевич, корпус начали пристраивать. Кли, на что сдержанный иностранец, расцеловался с Герасимом Николаевичем троекратно и послал его, как и полагается, отдыхать, только на сей раз в Ниццу, потом в Париж, а потом в Сицилию.
   И опять приехал осенью Герасим Николаевич – мы как раз вернулись из поездки в Донбасс – свежий, бодрый, здоровый, только костюм другой, в прошлую осень был шоколадный, а теперь серый в мелкую клетку. Дня три рассказывал о Сицилии и о том, как буржуа в рулетку играют в Монте-Карло. Говорит, что отвратительное зрелище. Опять сезон, и опять к весне та же история, но только в другом месте. Рецидив, но только под левым коленом. Опять Кли, потом на Мадейру, потом в заключение – Париж.
   Но теперь уж волнений по поводу вспышек саркомы почти не было. Всем стало понятно, что Кли нашел способ спасения. Оказалось, что с каждым годом под влиянием впрыскиваний устойчивость саркомы понижается, и Кли надеется и даже уверен в том, что еще три-четыре сезона, и организм Герасима Николаевича станет сам справляться с попытками саркомы дать где-нибудь вспышку. И действительно, в позапрошлом году она сказалась только легкими болями в гайморовой полости и тотчас у Кли пропала. Но теперь уж за Герасимом Николаевичем строжайшее и неослабное наблюдение, и есть боли или нет, но уж в апреле его отправляют.
   – Чудо! – сказал я, вздохнув почему-то. Меж тем пир наш шел горой, как говорится. Затуманились головы от напареули, пошла беседа и живее и, главное, откровеннее. «Ты очень интересный, наблюдательный, злой человек, – думал я о Бомбардове, – и нравишься мне чрезвычайно, но ты хитер и скрытен, и таким сделала тебя твоя жизнь в театре…»
   – Не будьте таким! – вдруг попросил я моего гостя. – Скажите мне, ведь сознаюсь вам – мне тяжело… Неужели моя пьеса так плоха?
   – Ваша пьеса, – сказал Бомбардов, – хорошая пьеса. И точка.
   – Почему же, почему же произошло все это странное и страшное для меня в кабинете? Пьеса не понравилась им?
   – Нет, – сказал Бомбардов твердым голосом, – наоборот. Все произошло именно потому, что она им понравилась. И понравилась чрезвычайно.
   – Но Ипполит Павлович…
   – Больше всего она понравилась именно Ипполиту Павловичу, – тихо, но веско, раздельно проговорил Бомбардов, и я уловил, так показалось мне, у него в глазах сочувствие.
   – С ума можно сойти… – прошептал я.
   – Нет, не надо сходить… Просто вы не знаете, что такое театр. Бывают сложные машины на свете, но театр сложнее всего…
   – Говорите! Говорите! – вскричал я и взялся за голову.
   – Пьеса понравилась до того, что вызвала даже панику, – начал говорить Бомбардов, – отчего все и стряслось. Лишь только с нею познакомились, а старейшины узнали про нее, тотчас наметили даже распределение ролей. На Бахтина назначили Ипполита Павловича. Петрова задумали дать Валентину Конрадовичу.
   – Какому… Вал… это, который…
   – Ну да… он.
   – Но позвольте! – даже не закричал, а заорал я. – Ведь…
   – Ну да, ну да… – проговорил, очевидно, понимавший меня с полуслова Бомбардов, – Ипполиту Павловичу – шестьдесят один год, Валентину Конрадовичу – шестьдесят два года… Самому старшему вашему герою Бахтину сколько лет?
   – Двадцать восемь!
   – Вот, вот. Нуте-с, как только старейшинам разослали экземпляры пьесы, то и передать вам нельзя, что произошло. Не бывало у нас этого в театре за все пятьдесят лет его существования. Они просто все обиделись.
   – На кого? На распределителя ролей?
   – Нет. На автора.
   Мне оставалось только выпучить глаза, что я и сделал, а Бомбардов продолжал:
   – На автора. В самом деле – группа старейшин рассуждала так: мы ищем, жаждем ролей, мы, основоположники, рады были бы показать все наше мастерство в современной пьесе и… здравствуйте пожалуйста! Приходит серый костюм и приносит пьесу, в которой действуют мальчишки! Значит, играть мы ее не можем?! Это что же, он в шутку ее принес?! Самому младшему из основоположников пятьдесят семь лет – Герасиму Николаевичу.
   – Я вовсе не претендую, чтобы мою пьесу играли основоположники! – заорал я. – Пусть ее играют молодые!
   – Ишь ты как ловко! – воскликнул Бомбардов и сделал сатанинское лицо. – Пусть, стало быть, Аргунин, Галин, Елагин, Благосветлов, Стренковский выходят, кланяются – браво! Бис! Ура! Смотрите, люди добрые, как мы замечательно играем! А основоположники, значит, будут сидеть и растерянно улыбаться – значит, мол, мы не нужны уже? Значит, нас уж, может, в богадельню? Хи, хи, хи! Ловко! Ловко!
   – Все понятно! – стараясь кричать тоже сатанинским голосом, закричал я. – Все понятно!
   – Что ж тут не понять! – отрезал Бомбардов. – Ведь Иван Васильевич сказал же вам, что нужно невесту переделать в мать, тогда играла бы Маргарита Павловна или Настасья Ивановна…
   – Настасья Ивановна?!
   – Вы не театральный человек, – с оскорбительной улыбкой отозвался Бомбардов, но за что оскорблял, не объяснил.
   – Одно только скажите, – пылко заговорил я, – кого они хотели назначить на роль Анны?
   – Натурально, Людмилу Сильвестровну Пряхину.
   Тут почему-то бешенство овладело мною.
   – Что-о? Что такое?! Людмилу Сильвестровну?! – Я вскочил из-за стола. – Да вы смеетесь!
   – А что такое? – с веселым любопытством спросил Бомбардов.
   – Сколько ей лет?
   – А вот этого, извините, никто не знает.
   – Анне девятнадцать лет! Девятнадцать! Понимаете? Но это даже не самое главное. А главное то, что она не может играть!
   – Анну-то?
   – Не Анну, а вообще ничего не может!
   – Позвольте!
   – Нет, позвольте! Актриса, которая хотела изобразить плач угнетенного и обиженного человека и изобразила его так, что кот спятил и изодрал занавеску, играть ничего не может.
   – Кот – болван, – наслаждаясь моим бешенством, отозвался Бомбардов, – у него ожирение сердца, миокардит и неврастения. Ведь он же целыми днями сидит на постели, людей не видит, ну, натурально, испугался.
   – Кот – неврастеник, я согласен! – кричал я. – Но у него правильное чутье, и он прекрасно понимает сцену. Он услыхал фальшь! Понимаете, омерзительную фальшь. Он был шокирован! Вообще, что означала вся эта петрушка?
   – Накладка вышла, – пояснил Бомбардов.
   – Что значит это слово?
   – Накладкой на нашем языке называется всякая путаница, которая происходит на сцене. Актер вдруг в тексте ошибается, или занавес не вовремя закроют, или…
   – Понял, понял…
   – В данном случае наложили двое – и Августа Авдеевна и Настасья Ивановна. Первая, пуская вас к Ивану Васильевичу, не предупредила Настасью Ивановну о том, что вы будете. А вторая, перед тем как пускать Людмилу Сильвестровну на выход, не проверила, есть ли кто у Ивана Васильевича. Хотя, конечно, Августа Авдеевна меньше виновата – Настасья Ивановна за грибами ездила в магазин…
   – Понятно, понятно, – говорил я, стараясь выдавить из себя мефистофельский смех, – все решительно понятно! Так вот, не может ваша Людмила Сильвестровна играть.
   – Позвольте! Москвичи утверждают, что она играла прекрасно в свое время…
   – Врут ваши москвичи! – вскричал я. – Она изображает плач и горе, а глаза у нее злятся! Она подтанцовывает и кричит «бабье лето!», а глаза у нее беспокойные! Она смеется, а у слушателя мурашки в спине, как будто ему нарзану за рубашку налили! Она не актриса!
   – Однако! Она тридцать лет изучает знаменитую теорию Ивана Васильевича о воплощении…
   – Не знаю этой теории! По-моему, теория ей не помогла!
   – Вы, может быть, скажете, что и Иван Васильевич не актер?
   – А, нет! Нет! Лишь только он показал, как Бахтин закололся, я ахнул: у него глаза мертвые сделались! Он упал на диван, и я увидел зарезавшегося. Сколько можно судить по этой краткой сцене, а судить можно, как можно великого певца узнать по одной фразе, спетой им, он величайшее явление на сцене! Я только решительно не могу понять, что он говорит по содержанию пьесы.
   – Все мудро говорит!
   – Кинжал!!
   – Поймите, что лишь только вы сели и открыли тетрадь, он уже перестал слушать вас. Да, да. Он соображал о том, как распределить роли, как сделать так, чтобы разместить основоположников, как сделать так, чтобы они могли разыграть вашу пьесу без ущерба для себя… А вы выстрелы там какие-то читаете. Я служу в нашем театре десять лет, и мне говорили, что единственный раз выстрелили в нашем театре в тысяча девятьсот первом году, и то крайне неудачно. В пьесе этого… вот забыл… известный автор… ну, неважно… словом, двое нервных героев ругались между собой из-за наследства, ругались, ругались, пока один не хлопнул в другого из револьвера, и то мимо… Ну, пока шли простые репетиции, помощник изображал выстрел, хлопая в ладоши, а на генеральной выстрелил в кулисе по-всамделишному. Ну, Настасье Ивановне и сделалось дурно – она ни разу в жизни не слыхала выстрела, а Людмила Сильвестровна закатила истерику. И с тех пор выстрелы прекратились. В пьесе сделали изменение, герой не стрелял, а замахивался лейкой и кричал «убью тебя, негодяя!» и топал ногами, отчего, по мнению Ивана Васильевича, пьеса только выиграла. Автор бешено обиделся на театр и три года не разговаривал с директорами, но Иван Васильевич остался тверд…
   По мере того, как текла хмельная ночь, порывы мои ослабевали, и я уже не шумно возражал Бомбардову, а больше задавал вопросы. Во рту горел огонь после соленой красной икры и семги, мы утоляли жажду чаем. Комната, как молоком, наполнилась дымом, из открытой форточки била струя морозного воздуха, но она не освежала, а только холодила.
   – Вы скажите мне, скажите, – просил я глухим, слабым голосом, – зачем же в таком случае, если пьеса никак не расходится у них, они не хотят, чтобы я отдал ее в другой театр? Зачем она им? Зачем?
   – Хорошенькое дело! Как зачем? Очень интересно нашему театру, чтобы рядом поставили новую пьесу, да которая, по-видимому, может иметь успех! С какой стати! Да ведь вы же написали в договоре, что не отдадите пьесу в другой театр?
   Тут у меня перед глазами запрыгали бесчисленные огненно-зеленые надписи «автор не имеет права» и какое-то слово «буде»… и хитрые фигурки параграфов, вспомнился кожаный кабинет, показалось, что запахло духами.
   – Будь он проклят! – прохрипел я.
   – Кто?!
   – Будь он проклят! Гавриил Степанович!
   – Орел! – воскликнул Бомбардов, сверкая воспаленными глазами.
   – И ведь какой тихий и все о душе говорит!..
   – Заблуждение, бред, чепуха, отсутствие наблюдательности! – вскрикивал Бомбардов, глаза его пылали, пылала папироса, дым валил у него из ноздрей. – Орел, кондор. Он на скале сидит, видит на сорок километров кругом. И лишь покажется точка, шевельнется, он взвивается и вдруг камнем падает вниз! Жалобный крик, хрипение… и вот уж он взвился в поднебесье, и жертва у него!
   – Вы поэт, черт вас возьми! – хрипел я.
   – А вы, – тонко улыбнувшись, шепнул Бомбардов, – злой человек! Эх, Сергей Леонтьевич, предсказываю вам, трудно вам придется…
   Слова его кольнули меня. Я считал, что я совсем не злой человек, но тут же вспомнились и слова Ликоспастова о волчьей улыбке…
   – Значит, – зевая, говорил я, – значит, пьеса моя не пойдет? Значит, все пропало?
   Бомбардов пристально поглядел на меня и сказал с неожиданной для него теплотой в голосе:
   – Готовьтесь претерпеть все. Не стану вас обманывать. Она не пойдет. Разве что чудо…
   Приближался осенний, скверный, туманный рассвет за окном. Но, несмотря на то, что были противные объедки, в блюдечках груды окурков, я, среди всего этого безобразия, еще раз поднятый какой-то последней, по-видимому, волной, начал произносить монолог о золотом коне.
   Я хотел изобразить моему слушателю, как сверкают искорки на золотом крупе коня, как дышит холодом и своим запахом сцена, как ходит смех по залу… Но главное было не в этом. Раздавив в азарте блюдечко, я страстно старался убедить Бомбардова в том, что я, лишь только увидел коня, как сразу понял и сцену, и все ее мельчайшие тайны. Что, значит, давным-давно, еще, быть может, в детстве, а может быть, и не родившись, я уже мечтал, я смутно тосковал о ней. И вот пришел!