Юлий Буркин
Пятна грозы

 
А когда настало утро,
Люди удивились:
Неужели все, что было
Называлось «НОЧЬ»?!
 

   Ночь. А я сел-таки за стол, взял-таки ручку. Пишу-таки.
   Почему я себе это позволил? Ведь начать писать – значит подвергнуть себя риску обнаружения, что ты, всю жизнь считавший себя нераскрывшимся талантом, на деле – вопиющая бездарность. Не бутон, а болтун. Так почему же?
   На днях достал с полки томик О’Генри и к стыду своему и страху заметил, что не всегда понимаю его витиеватые и терпкие, запаха кофе с коньяком, словесные обороты. А когда-то я хмелел с полуслова.
   И еще. Надеюсь на Формулу таланта, которую я вывел «методом тыка» (эмпирически).
   В школе… в моей горячо любимой школе (позднее я еще скажу о ней пару слов) я твердо усвоил… нет, не могу откладывать и сейчас же, не отходя от кассы скажу эту самую пару слов.
   Итак, школа.
   Славилась она, как и быть должно, блестящим коллективом педагогов, ибо «Дух учебного заведения живет не в стенах и не на бумаге, а в сердцах и умах», и т. д., и т. п. (Ушинский К. Д.).
   Примадоном (ведь есть же примадонны) у нас был Виктор Палыч – дюжий бугай с пшеничными «песняровскими» усами.
   Нет, никогда не ратовал он за введение в советской школе практики телесных наказаний. Не был он поборником восстановления на Руси бурсацких традиций. Мало того, нетрудно даже представить его рыдающим над соответствующими очерками Помяловского; ведь человек Виктор Палыч, в сущности, был ранимый, просто феноменально ранимый.
   А мы, ученики, поступали с ним бессердечно и непорядочно – шептались, списывали, играли в морской, воздушный и иные прочие бои, а порой флиртовали. И все на уроке.
   И вот, он, такой, как было выше сказано, ранимый, был просто не в силах совладать с собой. Хотя позднее, наверное, жестоко страдал, угрызенный (вот так слово!) чуткой совестью малоросского интеллигента.
   Короче, лупил он нас, как сидоровых коз.
   Совершал он этот педагогический акт с чувством, с толком, с расстановкой и с глубочайшим знанием дела: то ли дорожа своей репутацией, то ли – нашими эстетическими чувствами, лупил он нас, не оставляя синяков.
   Но, «и на старуху бывает проруха». Не знаю, как выглядит «проруха», и что, собственно, это такое, однако, на этот раз, сией загадочной Прорухой оказался я.
   Мальчик я был задумчивый, часто влюблялся. Однажды на перемене мои незабвенные однокашники посадили меня по причине моей задумчивости в шкаф… нет, не заперли. Забили гвоздями.
   Шкаф был пуст. Стоял он в классе единственно для поддержания солидности. Несмотря на это, я чувствовал себя в нем как-то не совсем уютно, суетился. Шкаф был пожилой, видавший всяческие виды, заслуживший уважение. Но юность редко бывает внимательна и благодарна, и я в те годы вовсе не являлся счастливым исключением. Всем сердцем и поджелудочной железой стремился я на волю. Да и в носу от пыли щекотало.
   Перебрав в уме возможные варианты освобождения, я остановился на одном, сулящем, как мне казалось, наибольшую вероятность успеха.
   Скорчившись так, что спина моя уперлась в заколоченные дверцы, а ноги – в заднюю стенку, я попытался резко выпрямиться, надеясь таким образом выдернуть или хотя бы расшатать упомянутые гвозди.
   Эта моя попытка увенчалась, на удивление, легким успехом. Я выпрямился почти без сопротивления, но тут же ощутил, что куда-то стремительно падаю.
   Откуда мне было знать, что никакой задней стенки у шкафа нет и в помине. Оказывается, я надавил ногами прямо в стену, к которой и был прислонен этот гроб без крышки.
   Прошло уже почти пол урока, когда шкаф рухнул, чуть задев стоящего у доски Виктора Палыча.
   Педагог затрепетал. Вытянув вперед волосатый перст возмездия, он уткнул его в Юрика Иноземцева, сидящего в добрых двух метрах от шкафа.
   – Это ты его уронил!!! – изрек Виктор Палыч вопреки Очевидности. Он преподавал математику.
   Не успел Юрик справедливо вознегодовать, как ранимый В. П. узрел в шкафу (ибо гроб был без крышки) оцепеневшего в немом ожидании меня.
   Узрев меня, ранимый В. П. тоже оцепенел. Некоторое время за компанию с нами цепенел и весь класс.
   И вот, после нескольких тягостных минут напряженной Неизвестности, Виктор Палыч разрядил обстановку. Тишина раскололась булькающим гортанным звуком. Поистине это был Крик Одинокого Петуха в Пустыне. В. П. сделал шаг, схватил меня поперек живота, пересек с этой драгоценной ношей класс и, остановившись перед дверью, размахнулся с явным намерением открыть ее моей головой.
   Удар!!! Без результата. В. П. размахнулся вторично…
   Мальчик я был застенчивый, часто влюблялся, но тут, знаете, не растерялся и нарушил торжественность церемонии своевременным воплем:
   – Виктор Палыч, эта створка не открывается!..
   В. П. с завидным хладнокровием делает шаг влево, перенеся таким образом прицел на другую створку, размахивается вновь…
   Удар!!!
   Я, юный, царственно грациозный, как белокрылый лайнер (самый лучший самолет), стремительно выплескиваюсь в пустой колодец коридора.
   В полете я думаю о том, что мир наш – колыбель человечества, но не век же нам находится в своей колыбели (!); думаю я так же о смысле бытия и, благодаря экстремальности ситуации, успеваю прийти к кое-каким определенно ценным для науки выводам и обобщениям.
   О многом еще успел я подумать, долго длился мой полет. Но однажды мне все же пришлось совершить вынужденную посадку. У втиснутых в шоколадные штиблеты ног директора школы.
   По воле случая, как раз в это мгновение, он проходил мимо кабинета математики, и именно этот факт заставил меня – сыграть роль загадочной Прорухи, директора – скорбно поднять брови и перешагнуть через тело пресловутого меня, а ранимого Виктора Палыча – с мрачным треском вылететь из школы.
   Однако я увлекся школьными воспоминаниями и отошел от сути. Поэтому об остальных школьных «кадрах» скажу вкратце, конспективно.
   Преподаватель физики АНтонина АЛексеевна ИЗотова (кличка – АНАЛИЗ) была настоящим фанатиком предмета. Чуть ли не на каждом уроке, во время опытов с электроприборами, ее жестоко било током. Результаты, полученные в ходе опыта, обычно на два-три порядка расходились с результатами ее теоретических выкладок. Но она, ничуть не смущаясь, объясняла это «несовершенством школьного оборудования» и продолжала урок с таким победоносным видом, словно только что этим самым опытом развеяла все наши сомнения в правильности теории.
   Надо отметить, что это постоянное добровольное мученичество наложило на ее характер определенную печать святости. Абсолютно не жалея себя, она в то же время весьма сочувственно относилась к нашим слабостям и плохие отметки ставила только в самых исключительных случаях. Так что не следует думать, что кличка, которой мы ее наградили, действительно соответствовала нашему к ней отношению. Ведь под словом «анализ» мы тогда понимали вовсе не научный метод исследования, а единственно содержимое тех спичечных коробков, которые нам было предписано раз в полугодие приносить школьному врачу. Нет, кличку мы прилепили чисто механически. Вообще-то, относились мы к ней неплохо; не скажу, чтоб любили, но, все-таки, неплохо. Позже я понял, что чувство, которое мы питали к ней, было инстинктивным детским сочувствием неудачнику.
   Учительница истории Оленька обладала поразительной манерой говорить от лиц различных исторических деятелей соответственно разными голосами. Впервые это обнаружилось так.
   На вводном уроке низенькая, обладающая роскошным бюстом, полная, но не грузная, как-то по особому стройная и свежая, она воркующим голоском пыталась втолковать нам, что есть наука история, как таковая. Минут пятнадцать она, краснея под нашими, заинтересованными отнюдь не наукой историей, как таковой, взглядами, щебетала эдак, когда, наконец, произнесла свою историческую фразу.
   Воркуя:
   – Еще Чернышевский в свое время говорил…
   Неожиданно хриплым басом, каким, очевидно, по ее представлению, должен был вещать наш великий критик:
   – Я С ДЕТСТВА ЛЮБИЛ ИСТОРИЮ.
   – !..
   То, что еще минуту назад было девятым «В» классом, мгновенно превратилось в утробно булькающую в пароксизме неистового хохота аморфную массу. Она медленно стекает под парты на пол и подергивается там в мучительных конвульсиях телячьего восторга.
   Итог: Ольга Борисовна (как она представилась нам) – фьюить! – бесследно испарилась, а на ее месте скоропостижно образовалась некая Оленька, всерьез принимать которую никто из нас отныне не мог.
   К чести ее будет сказано, что метаморфоза эта саму Оленьку, по-видимому, ничуть не огорчила. Вообще, она не только не умела сердиться, но не даже для вида не могла напустить на себя хотя бы чуточку строгости. Когда, например, Юрик накачал мне из зажигалки полный портфель газа, а потом чиркнул кремнем, Оленька сказала:
   – Ребята, не балуйтесь, пожалуйста, со спичками.
   И все. А ведь пламя было почти в человеческий рост, и нам с Юриком опалило ресницы и брови.
   А один раз мы всем классом накупили в «Детском мире» таких баночек с раствором типа мыльного, чтобы пускать пузыри. Все было тщательно продумано, обговорено, и вот, назавтра мы все одновременно внезапно принялись пускать эти самые пузыри прямо посередине урока истории, так что кабинет стал похож на аквариум, в котором воду насыщают кислородом, изнутри.
   Реакция учителя в подобной ситуации имеет самый широкий диапазон – от истерики бессилия до черного террора. Но с Оленькой было не так. Она повела себя совершенно неожиданно; она захлопала в ладоши и закричала восторженно: «Шарики, шарики!», после чего и благодаря чему прочно утвердилась среди нас в звании «своей».
   А вот и еще один школьный монстр – Баба-Женя – преподаватель литературы. Исключительная ее черта – забавная привычка, читая вслух по книге художественную прозу, а, тем паче, стихи, стоять боком к вам и, прислонившись массивным, но элегантным задом к столу, раскачиваться в такт чтению. Стол, в свою очередь, безукоризненно подчиняясь третьему закону Ньютона и успешно превозмогая силу трения, миллиметр за миллиметром продвигался в сторону, противоположную той, в которую смотрело крайне одухотворенное лицо Бабы-Жени.
   Случалось, стол проползал за урок и метр с лишним.
   Дабы хоть чуть подсластить научный гранит, который мы усердно грызли на ее уроках, мы на перемене устанавливали стол посередине, мелом чертили на полу прямую линию, как бы заранее обозначая траекторию его будущего движения, а затем делили эту линию на сантиметры. Когда все было готово, мы держали пари – на сколько сантиметров Баба-Женя спихнет стол сегодня. Ставки, в основном, были небольшие, зато азарт – дай бог любому ипподрому.
   Весь урок, затаив дыхание, наблюдали мы за торжественно-поступательным движением стола, урок проходил в напряженной тишине, что сама Баба-Женя склонна была расценивать, как бесспорный признак взаимопонимания и взаимоуважения.
   Но такое положение вещей избаловало ее до предела: она не оставляла безнаказанным малейшее шевеление или шорох, считая, по-видимому, что пользуясь такой популярностью у учеников, имеет право на повышенную строгость. Даже директор, который частенько захаживал посидеть на ее уроки (где еще послушаешь такую тишину?), боялся кашлянуть на своей «камчатке».
   Но однажды, в ледяной пустоте паузы, во время вдохновенной декламации «Евгения Онегина», когда Баба-Женя уже открыла было рот, чтобы вылить на нас очередной ушат чистых пушкинских строк, откуда-то снизу, со стороны двери, прозвучал тоненький-тоненький прозрачный писк.
   От неожиданности рот Бабы-Жени, по-дверному клацнув, закрылся: «Как?! Кто посмел?! Раздавлю!!!» – писал ее удавий взгляд, медленно сползая по двери вниз.
   Там, на пороге класса, словно на пороге жизни, как олицетворение чистоты и дружелюбия, сидел серо-голубой пушистый котенок. Этим своим писком он, видно, хотел выразить наполняющий его восторг познания огромного и прекрасного, так недавно открывшегося ему мира.
   Но перестроиться Баба-Женя не успела. Низким дрожащим голосом, полным возмущения и в то же время удивления, она прорычала с каким-то свирепым присвистом:
   – К Ы Ш Ш-ш-ш-ш!?!
   Бедное животное в шоке повалилось на бок.
   Три дня отпаивали мы котенка теплым молоком. Но долго еще после этого он жаловался на бессонницу, головные боли, страх перед открытым пространством.
   Такую жестокость не можно оставлять безнаказанной, и мы решили «довести» Бабу-Женю. Сделать это оказалось не так-то просто. Она табунами выставляла нас из класса и вызывала целые батальоны родителей; более того, ничуть не стесняясь нашей старшеклассности, она ставила провинившихся в угол, точнее – в углы, так что мы вроде бы как занимали круговую оборону класса.
   Мы поняли, что обычными методами не проймешь этого знатока изящной словесности с железными нервами и логикой ЭВМ. Мы поняли, что тут следует предпринять нечто такое, что не укладывалось бы в ее прямоугольной голове.
   И вот, почти не надеясь на успех, мы на перемене перед ее уроком прикрутили к учительскому столу мясорубку и провернули через последнюю (до половины) мужской ботинок. Сорок четвертого размера. Та половина ботинка, которая осталась целой, высовывалась из алюминиевого жерла и, казалось, хранила в своих старческих морщинах немой укор поруганной невинности.
   Когда со звонком Баба-Женя вошла в класс и приблизилась к столу, случилось невероятное: она покраснела, губы ее задергались и, тяжело опустившись на стул, она просидела неподвижно несколько минут, положив локти на стол и обхватив ладонями голову.
   Мы тоже молчали. Все обиды улетучились, нам было и жалко ее, и стыдно даже, но никто не знал, что в таких случаях нужно сказать или сделать, чтобы это не выглядело фальшью.
   А на следующий день урок литературы у нас вел уже другой учитель, но оказалось, что мы вовсе не рады этому. Ведь и прозвище-то мы ей дали не оскорбительное какое-нибудь, а, наоборот, почти родственное – «Баба-Женя».
   Кстати, о прозвищах. Рекорд в этой области принадлежал биологичке, которую мы, надо сказать, недолюбливали за явное пренебрежение к собственному предмету. Прозвище ее мы никогда не сокращали, а всегда со смаком, не ленясь, произносили полностью – «Членистоногая Хламидомонада».
   Ну, хватит о наших корифеях. Тем более, сдается мне, нечасто они ухитрялись чему-то меня научить. Вот, хотя бы, Виктор Палыч. Уж какие у него были крутые методы, а я в математике до сих пор ни бум-бум. Например, никак не могу взять в толк, почему это от перемножения двух отрицательных чисел получается положительное. Ну, три умножить на четыре – двенадцать. Это понятно: взяли три раза по четыре яблока, пересчитали – двенадцать. А если минус три на минус четыре, тогда как? Это ведь значит, что я отсутствие трех яблок не беру четыре раза. Так откуда же взялись все те же двенадцать?!
   Но договорились: о школе больше ни слова. На чем я тогда остановился? Ага, речь шла о формуле таланта. А дело все в том, что в школе я сумел-таки усвоить: аксиома, правило, формула, другими словами, любая истина действительно истинна и неоспорима тогда и только тогда, когда обведена черной рамкой. Рамка – символ окончательности. Некрологи тому подтверждение.
   Пусть не разводят руками мои будущие исследователи. Я не собираюсь отбирать у них хлеб. То, что я хочу сказать известно, наверное, каждому, кто имеет хоть маломальское отношение к творчеству. Бессознательно моей формулой пользуются бесчисленные поколения поэтов и художников. Просто никогда еще не была она выражена так четко и ясно. Но ведь и законы природы ученые не из головы придумывают и не из пальца высасывают. Законы природы существовали всегда, и мы пользуемся ими, не оплачивая патента; но открывшим закон считается тот, кто впервые сформулировал его.
   Итак, вскрываю карты. Формула таланта:
   Т = МхЛ
   где М – мастерство художника,
   а Л – его любовь.
   Из этой формулы видно, что если нет мастерства (М = 0), нет и таланта (Т = 0); нет любви – эффект тот же. Вот эта математика мне ясна.
   Меня лично в этой формуле радует, что при достаточно большом значении Л можно добиться и значительного Т, даже если М и хромает. Вот что меня радует.
   Стоп.
   Семь тактов паузы.
   Информационное сообщение: все вышесказанное есть не что иное, как ЗОНД.
   Ибо, если дойдя до этого места, ты заметишь, что тебе было нестерпимо скучно читать эту ересь, лучше завяжи сразу, дальше будет еще хуже (это по-твоему). Я не обижусь. Просто мы очень разные.
   А ежели было все-таки чуть-чуть интересно, читай дальше и помедленнее, дальше будет, прямо скажем, просто удивительно хорошо (это по-нашему).
   А о чем будет дальше?
   О тебе.
   О ком это «о тебе»?
   Если я назову имя, все повествование будет для одного человека, а это меня не устраивает. Поэтому я решил дать тебе псевдоним. Я назову тебя «Элли». Да-да, по имени той самой девочки в серебряных башмачках. Я зная, в детстве тебе нравилась эта книга. А я так был просто влюблен в девочку, которая дружила со Львом, Страшилой и Железным Дровосеком.
   Я не собираюсь описывать какие-то действительные события, когда-либо происходившие с тобой; вовсе нет, я, в сущности, их и не знаю. Мне важно передать ощущение тебя. Например, чтобы показать тепло твоей щеки, вовсе не нужно описывать щеку. Нужно рассказать о снежинке, которая превращается в слезу. Скорее, я буду писать о себе, но ведь мы звучим в унисон. А вымысел – плод моей фантазии – имеет не меньшее право на существование, нежели реальность. Ибо я – Бог своей книги. Мои права и возможности не ограничены. Хотя есть у меня и обязанности; за все нужно платить, даже если ты – Бог.
   Прежде всего, я обязан создать мир полнокровный и законченный, а уж откуда черпать материал для его создания – снаружи или изнутри – это мое сугубо божественное дело.
   А почему бы не писать «как люди»?
   Это нетрудно объяснить.
   Книга – это только план, чертеж, по которому читатель на своем станке художественного восприятия создает окончательный продукт – образ. Люди различны и станки их различны. Каждый понимает книгу по-своему. Но хороший инженер не станет рисовать деталь только в натуральном виде: с таким чертежом трудно работать. Нет, он даст свою деталь и в разрезах, и с увеличением отдельных особенно сложных узлов, и проведет дополнительные, на самом деле не существующие (!) линии. Ту же работу обязан проделать и писатель, если только он намеренно не затуманивает смысл, если он действительно хочет, чтобы его понимали так, как он хочет.
   Экспрессионисты корежат деталь, чтобы показать ее суть. Прием достойный пятилетнего ребенка. Я в этом возрасте радио разломал – искал человечков.
   Импрессионисты уже ближе подобрались к истине. Но, мне кажется, чуток перегнули палку: попробуй понять чертеж, если самой детали нет, а есть только дополнительные линии. Тут, чтоб понять, специально учиться надо.
   А реалисты, наоборот, великолепно рисуют саму деталь – окружающий мир, но забывают, что необходимо уточнить свой рисунок (есть, конечно, приятные исключения, но мало). Какие-то особенные тропы, лексические средства, ассоциативные цепочки (как у Рембо), прустовские временные сдвиги (это как раз – разрез детали), джойсовский «поток сознания» и многое-многое другое. Это уже зависит от особенностей таланта. Если он есть.
   Истина – на стыке мнений.
   Мудрый я, однако, мужик. Надо отвлечься от всех этих мудрых дел и слегка передохнуть. Расскажу-ка я, к примеру, как я учился в музыкальном училище. Да-да, был такой факт в моей биографии.
   Итак, музыкальное училище.
   Как я уже отметил (и как вы уже заметили), в общеобразовательной школе меня научили немногому. А если быть точным, единственное (кроме черной рамки), в чем сумели твердо меня убедить мои незабвенные педагоги, это в том, что я абсолютно не пригоден ни к одному из известных человечеству общественно-полезных видов деятельности. Сознавая такую свою никчемность, с выбором профессии я решил пока повременить. Схожу, думаю, сначала в Армию, возмужаю там, конечно, а уж потом возьмусь за этот нелегкий выбор.
   Но до призыва еще год, и я ломал голову, чем же занять себя на этот период, да так, чтобы и весело было, и вроде бы как «при деле». Сутками слонялся я по квартире, перебирая в уме известные мне профессии, отмечая для себя все их достоинства и недостатки.
   Я искал занятие на год, но где-то глубоко жила надежда, что, может быть, обнаружится и нечто такое, что я мог бы назвать «делом всей жизни».
   Я шел от противного, т. е. одну за другой браковал профессии, к которым ощущал свою полную непригодность.
   Самое трудное было выбрать между оставшимися в итоге пожарником и парикмахером.
   В пользу пожарника говорили два соображения: 1. Профессия эта мужественная и почетная; 2. За один год пожаров в нашем городе может и не случиться… но может и случиться – это главное соображение, которое говорило не в пользу пожарной перспективы.
   Я мигом представил себя карабкающимся по раздвижной лестнице на девятый этаж, где, в клубах дыма и языках пламени, стоит на подоконнике маленькая-маленькая девочка, прижимающая к груди своего любимого потрепанного плюшевого медвежонка. Вот еще ступенька, еще… Вдруг – хлобысь! Я поскальзываюсь и с ревом падающей авиабомбы несусь вниз. Лечу и ругаюсь про себя: «Вот же кретин! Дернул меня черт в пожарники податься! Ладно б только себя, а то и девчонку погубил. А мог бы на моем месте быть кто-нибудь посильнее да половчее, кто и сам бы выжил, и ее бы спас. А он, идиот, в парикмахеры пошел! И не стыдно?..» Тр-р-рах! – об асфальт. Все. Решено. Иду в парикмахеры.
   Однако, там тоже своя специфика: сбреешь кому по ошибке полголовы, он тебе той же бритвой и всю оттяпает. Всякий клиент бывает. Нет, так дело не пойдет. И мысль моя двинулась в ином русле. Я стал искать такую профессию, где ошибки наименее пагубно отражались бы на состоянии моего здоровья.
   Сперва я наткнулся на речника-спасателя: если брак в работе допустил, то и обвинять уже некому. А если сам плюхнешься? Плавать-то я не умею. Но вдруг меня осенило – искусство! Если, к примеру, художник картину нарисует плохо, никто ж его по морде за это бить не будет, в крайнем случае поморщатся, да и все. А уж хорошо нарисует, так слава ему и почет во веки веков.
   Но тут я наверное совсем посинел, потому что меня еще раз осенило: я ж во втором классе в хоре пел! Все: буду музыкантом. И я припомнил еще вот какую подробность: я в этом хоре-то и не пел вовсе, а только рот разевал. А мне все равно по пению весь год автоматически пятерки выставляли. Точно – буду музыкантом. Хоть год – до Армии.
   И я двинул в музыкальное училище.
   Позднее я узнал, что до 17-го года в этом здании располагался популярнейший в городе дом терпимости. Преобладание в училище слабого пола и определенная богемность явились предпосылками для того, чтобы дореволюционный дух витал там и ныне. Хотя, надо заметить, с тех пор он значительно помолодел, похорошел и повеселел.
   Размеры классов были столь удручающе малы, что наводили на мысль о крайне высоком уровне спроса на услуги предшествовавшего училищу заведения. Экономить, как видно, приходилось буквально на каждом сантиметре полезной площади.
   В одной из таких Папа-Карловских каморок и размещалась приемная комиссия. Я сразу сказал, что хочу играть или на барабане, или на скрипке. (Я до сих пор считаю, что в оркестре это – два самых достойных и бескомпромиссных инструмента.) Но председатель комиссии – полный пожилой и симпатичный еврей – поправил на носу пенсне, так, что ладонь его руки почти закрыла от меня хитроватую улыбку, и сказал, что отделения ударных инструментов, к сожалению, в училище пока что нет, а чтоб учиться на скрипке, нужно иметь свидетельство об окончании по этой специальности музыкальной школы, коего, он подозревает, у меня нет.
   Меня так поразило это пенсне (раньше только в кино видел), что я забыл обидеться и признался, что и правда, музыкальной школы не кончал.
   Тогда он сказал, что без школы принимают только на оркестровое отделение и перечислил десятка два названий инструментов. Я из них знал только кларнет и флейту. Я сразу выбрал флейту, мне и в самом деле нравится ее ангельски-шепелявый тембр. Но человек в пенсне сказал, что на флейту все места уже забиты. Тогда я назвал кларнет, но и тут оказался лишним. Я уже собрался уходить, но пенснист (пенснец? пенснюк? пенснарик?) сам пришел ко мне на помощь:
   – Молодой человек, а как вы относитесь к фаготу? Это великолепный, и к тому же – редкий, инструмент. И впечатление вы производите индивида физически достаточно выносливого.
   Очарованный оптическими прелестями я, по своему обыкновению, пропустил последнее замечание мимо ушей и спросил не совсем впопад:
   – А их у вас много?
   – Фаготов? – удивился пенсноносец.
   – Нет, пенснов, – сказал я, не совсем уверенный в правильности окончания.
   – Нет, у меня только один, – ответил он, как-то опасливо поглядывая на меня.
   – Жалко, – сказал я, впадая в сомнамбулическое состояние, – а на что она похожа?
   – Кто? – еще сильнее насторожившись, медленно произнес он. Но потом, после паузы, в течении которой я пытался найти в памяти только что им произнесенное, но тут же забытое мною слово, он понял-таки: – Ах, фагот?
   – Да, – обрадовался я, – на что оно похоже? На кларнет похоже?.
   Пенсновладелец на миг задумался, затем, почему-то слегка смущенно, промямлил следующее: