На другой день, подсчитав все-таки все, что у меня было, я пришел к выводу, что если проехать через территорию Франции автостопом, то мне вполне хватит денег на дальнейшее перемещение на немецких электричках и российских поездах. Очень бережно и аккуратно, старательно избегая того квартала, в котором я провел вчерашний день, я пробрался через парижские улицы на восточную окраину города, к кольцевой дороге. Вскоре меня подхватила попутная машина. Только когда за окном потянулись блеклые французские поля и фермы, я вздохнул наконец с облегчением, окончательно освободившись от сжигавшего меня соблазна. Все было позади.
   Сменив несколько машин, я в конце концов покинул гостеприимную французскую землю. Последний из благодетелей высадил меня уже за ее пределами, в крошечном герцогстве между Францией и Германией. До столицы этого карликового государства оставалось около часа ходьбы, и я бодро направился к новому, еще невиданному мною городу. Небо хмурилось; в воздухе было сыро и туманно. Я шел вдоль мощной и загруженной автомагистрали, с колоссальными, какими-то гомерическими дорожными развязками, время от времени проплывавшими глубоко подо мной, и почему-то чувствовал сильную грусть. Исполинские свидетельства человеческого могущества, мимо которых я двигался, действовали на меня угнетающе, тяготили и подавляли меня. Но вот размах этой воплощенной мощи еще увеличился: мутные пропасти превратились в непроглядные бездны, мосты сменились зубчатыми башнями, дорожный рев перешел в ровный и сдержанный городской гул. Передо мной открывался фантастический Люксембург.
   Июнь 2001
   МЮНХЕН
   Историческая ночь, сгустившаяся над народами Европы, погрузила в мягкий, умиротворяющий полумрак и те резкие черты, броские особенности, которые еще недавно так заметно отделяли их друг от друга. В России, изнывая от страстного желания приникнуть к этому источнику, я любил ласкать прихотливой мыслью разные грани этого недоступного блестящего мира: геометрическую сухость древнего Египта, напоенную светом греческую пластику, мужественную твердость римского гения, женственную мозаичность Византии, готические ребра Франции, темное цветение Италии. Но еще больше мне нравилось смешивать эти краски, находя в дубовом дупле величественной римской государственности медовые соты греческой культуры, или отыскивая в суровом колорите фламандских художников, английских музыкантов нежные нотки средиземноморской мягкости и живописности. Еще большее наслаждение доставляли мне далекие, неявные сближения такого рода. Всякий раз, когда неверная, изменчивая петербургская весна сменялась внезапным похолоданием, засыпая тяжелым, рыхлым снегом цветы и травы, смешивая прогретый воздух с ледниковым дыханием земли, то, гуляя по берегу Финского залива среди дубов и сосен, я чувствовал себя в Японии, в которой никогда не был. Что-то неудержимо восточное сквозило в желтых камышах на взморье, покрытых тонким ледком, в сочетании глубокой небесной синевы со снежной линией горизонта. Но, окажись я в Японии, я бы искал там Петербург. Тихоокеанское побережье напомнило бы мне мелкую и холодную Балтику, крыши буддийских пагод показались подражанием изящным золоченым завиткам Петропавловского собора, а императорские парки слились в сознании с петербургскими пригородами, с их китайскими дворцами, деревнями и храмами.
   Даже в пределах одного города я находил возможности такого рода. Сколько раз в Петербурге, проходя от Островов к Неве, я замирал от восторга, увидев вдали, на другом берегу, в туманной перспективе, замок с высоким шпилем, стоявший грозно и величественно. Мое взбудораженное воображение мгновенно расцвечивало его темные и жесткие очертания, добавляя к этому пустому контуру целые страны и эпохи, с живыми человеческими судьбами, громовыми историческими событиями и пронзительными произведениями искусства. Но в другой раз, проходя у самого этого замка, я почти и не смотрел на него, устремившись жадным взглядом опять куда-то вдаль, мимо обширной площади, вдоль моста через свинцовую тусклую реку, на другом берегу которой виднелся томивший мое сердце эмалевый купол мечети, окруженный острыми минаретами.
   Приближаясь к Мюнхену, я думал об этом, с радостью замечая, как нарастают за окном приметы того, что окружавший меня угрюмый германский мир сменяется здесь миром итальянским и почти средиземноморским. Вначале эти изменения были почти неуловимы; они проявлялись в легчайшем повороте освещения, в зеленых лужайках, как-то по-особому ярко блестевших на солнце, в крутых склонах холмов, прорезавших ландшафт, в театральных облаках на синем фоне, мягко отражавшихся во всех стеклянных поверхностях нашего поезда. Баварские деревни, в беспорядке разбросанные между холмов, становились все красочнее и живописнее; прозрачный воздух, омывавший их, как будто лакировал их черепичные крыши, смягчая острые углы и линии. Так же, как по пространству, я тосковал и по времени, в котором никогда не был. Мне хотелось попасть в этот мир, спокойный и патриархальный, мир средневекового селения, заброшенного в альпийской долине. Тогда не надо было долго странствовать, чтобы соприкоснуться с неизведанным: оно начиналось сразу за оградой хутора, за цветущим лугом, через который к далеким снежным вершинам вела извилистая полевая дорога.
   Когда за окном потянулись скучные мюнхенские пригороды, представлявшие собой сплошное нагромождение конструктивистских достижений цивилизации, я несколько отвлекся от своих видений, задумавшись о том, как встретит меня последний город Германии на моем пути. Но, попав туда и отойдя немного от вокзала, я сразу позабыл о хлопотах и залюбовался новой для меня архитектурой, явно испытывавшей сильное итальянское влияние. Италия, Италия была здесь повсюду. Немцы казались мне самым счастливым народом в Европе из своей сумрачной, готической комнаты с низкими потолками они могли глядеть, не отрываясь, на тот кипучий и красочный праздник, что вечно бродил и пенился за неровной грядой Альпийских гор. Я завидовал им больше, чем самим итальянцам, которые, наверное, давно уже пресытились своим маскарадом, но не могли от него отказаться, истощая свои силы в безумной калейдоскопической игре, в нескончаемом смешении красок и звуков.
   День клонился к вечеру, и на улицах быстро темнело. Город был почти не освещен; не было ни яркой рекламы, ни уличных фонарей; в темноте виднелись только бледно светившиеся витрины ресторанов. Открыв тяжелую дубовую дверь, я вошел в один из них и сел за низкий и массивный деревянный стол. В ожидании того момента, когда мною займутся, я разглядывал стены, сплошь увешанные старинным серебряным оружием, коврами и гравюрами. Неповторимый стиль Темных веков был выдержан здесь необычайно тонко и приятно; когда же я попробовал заказанное мной белое пиво, оказавшееся душистым, сладким и плотным, как кисель, я почувствовал себя совсем хорошо, как ни разу еще в Германии. Немцы никогда не дорожили своим средневековьем, лихорадочной экспрессией готических языков пламени, обвивающих их резные каменные церкви, беспокойными, звенящими от напряжения линиями, мрачными красками, скрюченными, извивающимися, вздымающимися к небу пальцами распятого Христа. Долгие века их искусство, как завороженное, заглядывалось на одну Италию, на далекий юг, на сладостное Средиземное море. Собственные, местные традиции с презрением отвергались ими; если б можно было, они и вовсе бы от них отказались, заменив всю свою жалкую, безнадежно устаревшую живопись на ясное, уверенное и уравновешенное итальянское искусство.
   До какого-то времени и я разделял эти взгляды, пока не увлекся тем самым жутким и уродливым готическим началом, которое с таким тщанием старались вытравить из своего искусства старые немецкие мастера. Прозрачная ясность итальянской живописи начала казаться мне пресной, водянистой; ей не хватало чего-то жгучего, острого, кошмарного и безобразного, что в избытке было на Севере. В своих поздних проявлениях, у Рафаэля, Ренессанс становился совсем уже слащавым и вымученным; чересчур продуманные и взвешенные образы этого художника производили странное впечатление, как будто он, добившись безграничной свободы в обращении с живописным материалом, употребил все свое мастерство на бессмысленное перетасовывание разноцветных кубиков.
   Но здесь, целиком погрузившись в окружавший меня сумрачный средневековый колорит, я вдруг почувствовал, что тот прекрасный цветок, который произрос из него в Италии полтысячи лет тому назад, все еще сохраняет для меня свою привлекательность. Для того, чтобы по-гурмански просмаковать европейскую культуру, ощутить прелесть всех ее эпох и поворотов, очень важно было правильно избрать последовательность смены блюд на этом пиру. Насытившись северной готикой, ее угрюмыми и тусклыми красками, я снова потянулся к той мягкой и нежной образности, которую породила плодоносная итальянская почва, когда там, на юге, впервые в Европе, закончилась зима средневековья.
   Заказав второй бокал пива, я вынул из своего походного рюкзака книгу об Италии, написанную старым и почти забытым русским писателем, и стал неторопливо листать ее. Можно было попробовать, не задерживаясь в Мюнхене, перевалить через Альпы и оказаться в этой благословенной земле, посетив хотя бы несколько ее старинных городов - Милан, Флоренцию, Венецию. Моя виза годилась для всей Западной Европы, но я не знал, вошла ли уже Италия в государственное соглашение, позволявшее путешествовать по континенту, практически не замечая границ, отделяющих в нем одну страну от другой.
   Книга, лежавшая передо мной на столе, быстро отвлекла меня от этих размышлений. Целыми рядами передо мной проходили давно исчезнувшие люди, населявшие эту страну - художники, мыслители, поэты. Я прочитал в ней о Ницше, который, обосновавшись в северной Италии, сказал о себе, что "в Петербурге он стал бы нигилистом", а тут он верует, "как верует растение: верует в солнце". Здесь, погружаясь во тьму безумия, надвигавшегося как черная грозовая туча, философ исступленно набрасывает свои последние произведения; и вот его уже, поющего баркаролу, с окончательно помутившимся сознанием, в сопровождении санитаров отправляют на родину, в Германию. Я узнал о великой и несчастной любви семнадцатилетнего Стендаля, в ту пору миланского поручика; увлекшись Анжелой Пьетрагруа, "une catin sublime а l'italienne", он так и не решился поведать ей о своих чувствах, и только в следующий свой визит в Милан, одиннадцатью годами позже, признался в своей страсти. Добившись наконец своего, он неожиданно столкнулся с новыми препятствиями: опасаясь огласки, Анжела держит своего возлюбленного на расстоянии, отправив его в Турин и не разрешая появляться у себя чаще чем раз в месяц. Прячась в гостиницах и принимая величайшие меры предосторожности, молодой Стендаль лишь изредка прокрадывается к своей удивительно осмотрительной возлюбленной; вскоре, однако, выясняется, что его отлучки нужны были ей лишь для того, чтобы свободно приглашать к себе любовников. Узнав о том, что она "сменила их столько, сколько дней провела без него", Стендаль поначалу не верит своим ушам; но служанка синьоры Анжелы, пожалев простодушного литератора, прячет его так, что через замочную скважину он видит сцену, не оставляющую в нем на этот счет никаких иллюзий. Далее следует гневное разоблачение коварной итальянки, после чего Анжела разыгрывает необыкновенно трогательную сцену раскаяния и целый коридор волочится за писателем по полу. Стендаль, однако, находит в себе силы устоять перед соблазном, о чем, правда, не раз жалеет впоследствии.
   Я вспомнил и о Китсе, величайшем английском поэте, хрупком юноше с вьющимися волосами, написавшем свое последнее стихотворение в двадцать четыре года, прежде чем открывшееся горловое кровотечение не объяснило ему, что судьба предназначила ему совсем иной исход, чем он рассчитывал, долго и терпеливо добиваясь литературного признания у равнодушных современников. Последние полгода своей жизни он провел в Италии, и умер в Риме, распорядившись поставить на своей могиле надгробие с надписью: "здесь покоится некто, чье имя написано на воде". Через двадцать лет после этого в Риме скончался еще один молодой иностранец, малоизвестный русский архитектор, произведя большой переполох в свите Гоголя, жившего там же и ужасно боявшегося кладбищенских впечатлений любого рода. Испугавшись приближавшейся печальной церемонии, Гоголь в панике потребовал, чтобы его немедленно увезли из Рима. "Спасите меня, ради Бога: я не знаю, что со мной делается... я умираю... я едва не умер от нервического удара нынче ночью", говорил он в отчаянии одному своему приятелю, встретив его случайно на мраморной лестнице Piazza d'Espagna. После поспешного бегства в близлежащий городок, немного отдохнув и полюбовавшись открывавшимся с возвышенности великолепным видом на Кампанью, Гоголь принялся там за работу. Часто по вечерам, сидя на мраморной террасе виллы Барберини, он отрывался от книги и подолгу глядел на Вечный город, освещенный низким, закатным солнцем. Вскоре к нему приехал и художник Иванов, похоронивший в Риме своего бедного товарища. Узнав от него, что архитектора за неимением средств закопали просто в поле, уже вполне успокоившийся Гоголь воскликнул: "ну, так значит, надо приезжать в Рим для таких похорон". Но он не в Риме умер, замечает его биограф, и новая цепь идей заслонила под конец жизни и самый образ города, столь любимого им некогда.
   По мере того как увеличивалось количество поглощенного мной пива, с моим сознанием происходили странные метаморфозы: утрачивая цельность восприятия, я превращался в какой-то орган вкуса, гигантский вкусовой пупырышек, алчно впитывающий сладкий сок, в изобилии текший из надкушенного мною плода. Образы, мелькавшие передо мной, доставляли мне почти физическое наслаждение. Я читал об итальянских городах, живых и оставленных исторической жизнью, о том, как в дождливый день ветер колеблет пламя фонарей на набережной, как быстро бегут облака над горами, синеющими вдалеке. Я читал о венецианских зеркалах, о тревожных огнях Флоренции, об убийствах и отравлениях, о золотых брызгах солнца на полотнах Тинторетто, о тучных виноградниках и полуразрушенных храмах, о загадочных цветах и травах, зверях и птицах Кватроченто. Книга, в которую я погрузился, казалось, пьянила меня еще больше, чем пиво, которое я теперь уже не пил, а отхлебывал маленькими глоточками. Временами колорит ее сгущался; незнакомая мне ночная сторона Италии ненадолго приоткрывалась мне, чтобы снова исчезнуть в легкой дымке ровной и спокойной средиземноморской ясности. С наступлением сумерек итальянские города преображались; холодная сырость декабрьской ночи могла вызвать у одинокого путешественника, затерянного где-нибудь в Кампанье, знобящее чувство небытия, подобное тому, что томило когда-то Леопарди. Тогда все наводило на него страх: вода, глухо шумящая под мостом, овечьи стада, возвращающиеся с пастбищ, лампа на станции, то вспыхивающая, то гаснущая, железнодорожная платформа, освещенная тусклыми фонарями. Наконец медленный ночной поезд подбирал его, и через несколько часов странник забывал уже о Кампанье, этой стране могил, стране античной смерти, и ледяном оцепенении сна, разлитом над нею.
   Сумрачные страницы сменялись в книге ясными и солнечными: из зимней Кампаньи я попал в летний Рим, раскаляемый июльским солнцем. Я читал о том, как необычен легкий и сухой жар итальянского лета: он обжигает, но не томит, испаряя из человека всю жизненную энергию, но обостряя при этом до предела его нервную восприимчивость. Местные жители сторонятся этих острых ощущений и предпочитают сладко спать в это время, оставляя неуемным приезжим прогулки по затихшему и опустевшему городу. Такие картины доставляли мне еще больше наслаждения, чем описания живой и шумной современной Италии; ее корни, как и повсюду в Европе, были лакомее и нежнее, чем плоды. И самой сердцевиной этого мощного корня была сладостная поэзия Данте, многие строки которой светились тусклым, полустершимся золотом на каменных плитах итальянских городов, особенно частых во Флоренции, осужденной на то, чтобы вот уже семь столетий сокрушаться о чересчур суровом наказании самого необычного и непокорного из своих граждан.
   Мое воображение уже не надо было подстегивать: увлекшись разворачивающимся передо мной магическим зрелищем, я чувствовал, что мои бесплотные видения переходят в почти навязчивые галлюцинации. Я как будто видел проступавшие из полумрака цветные стекла витражей, пенистые струи фонтанов, римские купола под вечерним бронзовым небом, заросшие травой фасады некогда величественных зданий; одного усилия воображения мне было достаточно, чтобы представить себе и жизнь в этих зданиях, когда она еще кипела в них - огонь, пылающий в мраморном камине, вино на столике в хрустальном стакане и изящный томик Ариосто рядом, с его свежей поэмой, набранной тонкой венецианской печатью. Так же явственно, как краски и линии, я воспринимал и запахи - благоухание горьких южных трав, оливковых рощ и лимонных садов. Все это смешивалось теперь у меня в сознании в одну сплошную однородную массу, с почти неразличимыми в ней оттенками ощущений и переживаний.
   На следующие утро, придя в себя после бурно проведенной ночи, я сразу же после завтрака направился в итальянское консульство. Увы, мои надежды рухнули в одно мгновение: Италия так и не собралась еще открыть свои границы для сентиментальных путешественников, странствующих по Европе. Я мог проехать через весь континент с востока на запад, но увидеть Средиземное море мне было не суждено. Пора было возвращаться домой.
   Октябрь 2001
   ВЕНА
   Скитаясь по печальным и заброшенным, оставленным жизнью западным землям, я искал там только то, что уже видел ранее и стремился к тому, чем уже обладал. Ничего нового я не ждал от этих стран; гораздо важнее для меня было как можно ярче и полнее воскресить угасшие призраки тех сновидений, которые грезились этим народам в те времена, когда они не впали еще окончательно в ничтожество, жизненное и творческое оскудение. Грустное наслаждение, которое я при этом испытывал, было похоже скорее на возвращение в какое-то знакомое и родное, но давно покинутое мною место, чем на узнавание чего-то нового и неизведанного.
   В европейских городах, как в музеях, вечно сновали беспокойные толпы посетителей; поначалу они раздражали меня, отвлекая от настроения и нарушая цельность впечатлений. Особое негодование вызывали у меня американские или японские туристы, любимой манерой которых было тщательно сличать собор или дворец, перед которыми они стояли, с изображением того же здания в их роскошно изданных путеводителях. Убедившись, что они нашли именно тот объект, который им было рекомендовано, они расплывались в блаженной улыбке, как будто цель их поездки сюда была тем самым полностью достигнута. Но, вдумавшись, я понял, что делаю совершенно то же самое; образы, отпечатавшиеся в моем сознании после долгого и благоговейного изучения европейской литературы и живописи, горели у меня в памяти, пожалуй, еще ярче, чем самые глянцевые фотографии в европейских рекламных буклетах.
   В Вену я попал почти случайно, не имея ни малейших намерений знакомиться с этим городом и этой стороной европейской жизни, и поэтому совсем не испытал здесь уже привычного чувства узнавания. Мои представления о венской культуре были весьма смутными и расплывчатыми; но даже то, что я помнил о ней, не вызывало у меня никакого желания соприкасаться с ней ближе. Само слово "Вена" отдавало для меня чем-то бисквитным и легкомысленным, связанным с парковыми лужайками и безвкусной музыкой пустоголового Штрауса над ними. Нелепая политика этого бестолкового государства, о которой я был много наслышан еще со школьной скамьи, довершала мое общее неприязненное впечатление от Австрийской империи и ее столицы.
   Но уже краткого и поверхностного ознакомления с ней оказалось вполне достаточно, чтобы переменить мнение об этом городе. С самого начала, расположившись на ночлег в небольшом отеле у вокзала и выйдя после этого на улицу, я понял, что глубоко ошибся, сочтя Вену городом пустым и легковесным, похожим на голубой Дунай с конфетной коробки. Уже вечерело; в празднично одетых гуляющих толпах было что-то южное, или по крайней мере парижское. Сам же город представлял собой самый разительный контраст к его населению; он казался мрачным и давящим, но при этом куда более мощным и величественным, чем Париж или Берлин. Здесь он уже не выглядел бессмысленным, как издали; напротив, этот смысл сквозил повсюду, но он казался скрытым, глубоко запрятанным, почти эзотерическим.
   Движимый безошибочным инстинктом опытного путешественника, я сразу взял верное направление в путанице городских улиц, и через некоторое время вышел к центру города, к императорской резиденции. Это было колоссальное темное здание, по виду чем-то напоминавшее египетские пирамиды. Оно занимало целый квартал, так что уже в одних его пределах можно было заблудиться. Разглядывая изнутри этот гигантский лабиринт, совершенно пустынный по позднему времени, я внезапно понял, с чем была связана моя антипатия к Австрии: это была общая неприязнь к маленьким государствам, наделенным непомерными амбициями, как правило, совершенно необъяснимыми и незаслуженными. Но здесь, увидев тот центр, из которого исходила эта воля к власти, я понял, что эти притязания на мировое господство имели под собой вполне весомые основания. Династия, которая воздвигла для себя столь внушительную резиденцию, имела право владычествовать над миром, или, по крайней мере, над большой его частью. Нигде в Европе я не видел ничего более имперского, если, конечно, не считать Петербурга.
   Когда-то я читал воспоминания советских эмигрантов, которые, выехав из России и пройдя последовательно через несколько кругов московских сателлитов, попадали в Вену, первый город свободного мира на их пути, и невольно сравнивали ее с Ленинградом. Но то, что было у них за спиной, казалось им затхлыми задворками мировой цивилизации, некой прорехой в мироздании, неведомо как, по Божьему попущению, расползшейся на полпланеты. Поэтому они совсем не удивлялись, что первый же западный город, открывшийся перед ними, оказывался столь похожим на то, что они уже видели; что еще можно было ожидать от глухой окраины цивилизованного мира? Только потом, иногда объездив все страны и континенты, они понимали, насколько это восприятие было искаженным и фантастическим: в мире существовало только два города, которые не только были, но и выглядели великими.
   Из императорского дворца, тонувшего во мраке, я вышел на ярко освещенную улочку весьма ухоженного вида, с блестящими стеклами витрин и длинными рядами фонарей по обочинам. Это была уже совсем другая сторона былого блеска и величия - остатки столичной роскоши, стекавшейся сюда некогда со всех концов света. Они и сейчас привлекали праздношатающуюся публику; здесь было очень оживленно, причем невольно складывалось навязчивое ощущение, что все куда-то спешат. Мне спешить было некуда, и я неторопливо прошелся по ближайшим переулкам в поисках места, где можно было провести вечер. Насладившись убранством антикварных магазинов, озаренных изнутри ослепительным светом и ломившихся от великолепных произведений искусства, наглядевшись на барочные фонтаны, бившие посреди площадей, я остановился и оглянулся по сторонам. Толпа вокруг была все такой же деятельной и хлопотливой; но присмотревшись, я увидел наконец человека, который явно никуда не торопился. Это был степенный бородач, стоявший у какой-то уличной стойки и со вкусом отхлебывавший что-то из большой кружки. Я спросил его, где в славной столице Вене можно попить пива с максимально возможной для этого занятия приятностью. Для начала он осведомился, откуда я приехал, и узнав, что вообще-то из России, а сейчас из Баварии, сообщил, неспешно и невозмутимо, что Вена - это совсем другой город, нежели Мюнхен; если там, на севере, все помешаны на пиве, то здесь, в Австрии, население традиционно увлекается вином. Не в моих правилах было нарушать местные обычаи, и я, немного поразмыслив, направился к одному из винных погребков, в изобилии разбросанных поблизости.