Страница:
Напомним его семейную историю. Он женился на Н. Решетовской весной 1940 года, в конце апреля, а в середине октября 41-го его взяли в армию. Таким образом, их семейная жизнь не длилась непрерывно и полутора лет, а после этого потекли долгие годы разлуки, лишь иногда прерываемые краткими свиданиями. Н. Решетовская так описывает состояние своей души летом 1951 года, т. е. к исходу десятого года разлуки: «У моей двоюродной сестры Нади только-только родилась Мариночка, смешной такой несмышленыш… А Таниной Галке уже 6 лет, мотается на велосипеде… А у меня так никогда никого и не будет?..» Думается, эта грустная зависть вполне понятна в устах 33-летней соломенной вдовы. Как вполне понятно и то, что пишет она дальше: «Наше будущее с Саней казалось мне сверхдалеким… Он сам уже не воспринимался мной как живой человек во плоти и крови… Призрак… Скоро полтора года, как мы не виделись. Следующее письмо придет только осенью или зимой. Короткие открытки на имя тети Нины о получении посылок, будто отзвуки с другой планеты… Камин медленно угасал… Далекий любимый образ стал расплываться…
А когда я получила в Кисловодске письмо от B.C., то почувствовала, что получила письмо от реального человека…»
Вдовец B.C., доцент-химик, настойчиво предлагал ей стать его женой. После сомнений и колебаний, весной 1952 года, т. е. на одиннадцатом году разлуки она наконец решилась и пишет об этом вполне честно: «Не буду себя ни оправдывать, ни винить. Я не смогла через все годы испытаний пронести свою «святость». Я стала жить реальной жизнью… Я написала Сане, что у меня есть семья и что это настоящее…»
Решетовская жила в Рязани. Истекал 15-й год их фактической разлуки; решение молодой полной сил женщины после долгих лет одиночества разорвать наконец его мертвящий круг по-человечески так понятно; судя по фактам, которые она сообщает, новый муж любил ее, и она была довольна своей надежной, прочной семьей; эта новая семейная жизнь длилась уже пятый год; наконец, у нового мужа было двое малых детей, с которыми у Решетовской наладились самые добрые отношения, и она им в известной мере заменяла умершую мать.
И вот, несмотря на все это, Солженицын предпринимает решительные, энергичные и сильнодействующие меры с целью вернуть бывшую жену, точнее – с целью вернуться к ней. В ход идет все: и письма с чувствительными воспоминаниями о прошлом, и подстроенные общими знакомыми неожиданные для нее тайные встречи в Москве, и стихи собственного сочинения:
Чем объяснить такое страстное стремление нашего героя во что бы то ни стало вернуться к прежней жене? Сам он объясняет возвращение в 20-х годах на родину Максима Горького голой корыстью: оказавшись, мол, за границей, он «с удивлением не обнаружил вокруг себя мировой славы, а затем – и денег. Стало ясно, что за деньгами и оживлением славы надо возвращаться в Союз» («Архипелаг», т. 2, с. 62.). Доказательств такого объяснения не приводится, их нет, а возможность того, что писатель вернулся на родину из простой и вековечной у людей любви к ней, автор исключает.
Удивительный человек! Конструируя подобного рода обвинительные сооружения, он почему-то никогда не может сообразить, что ведь тем самым дает право другим использовать эти методы конструирования против него. Действительно, если он отказывает большому писателю в таком основополагающем, свойственном в той или иной мере едва ли не всем чувстве, как любовь к родине, «к отеческим гробам», то почему бы и нам не допустить, что столь частное и личное, хрупкое и прихотливое чувство, как любовь к определенной женщине, за полтора десятилетия разлуки угасло, испарилось, умерло? Если он заявляет, что Максимом Горьким в его решении вернуться руководила не любовь, а корысть, то отчего и нам не высказать предположение, что он вернулся к жене не из любви, а по расчету? Тем более что у него-то нет никаких доказательств – ни прямых, ни косвенных, ни лирических, ни психологических, а у нас кое-что наводящее на сомнение имеется: и длительность разлуки с Решетовской; и имевшие место его попытки жениться на других женщинах; и то, что жил он в ту пору довольно трудно, получая небольшую учительскую зарплату, снимал угол у хозяйки в глухой владимирской деревне, а бывшая жена – кандидат наук, доцент, заведует кафедрой в областном городе недалеко от Москвы, получает около четырехсот рублей, живет в двухкомнатной квартире, – это все и теперь, право же, очень неплохо, а уж в 1956-то году было до ужаса соблазнительно. Особенно, конечно, для человека, только что вернувшегося к нормальной жизни после долгих лет лагерей и ссылки, а сверх того – решившего посвятить себя литературному труду, требующему времени, покоя и благоприятных условий быта.
Да, все это мы могли бы допустить, все это имеем право предположить, но… ведь нас интересует здесь другое: как отнесся победитель к поверженному сопернику, принужденному расстаться с любимой женщиной, с дорогим для него домом, с уже давно привычным укладом жизни и почти в пятьдесят лет вернуться на холостую стезю с двумя мальчиками-сыновьями? Кстати, Солженицын был на десять лет моложе своего соперника, а Достоевский – на десять лет старше. Но тут возникает еще и особое обстоятельство: Решетовская пишет, что, добившись ее согласия на возобновление совместной жизни, «Саня считал своим долгом еще и еще предостеречь меня, на что я иду. Ведь он серьезно и безнадежно болен, обречен на недолгую жизнь. Ну год, ну два…»[41]. Вот ведь как: разоряя дотла чужое семейное гнездо, Солженицын предполагал просидеть на его развалинах не более двух лет! Уже одно это, казалось, должно было породить сознание великой вины перед изгнанным соперником. Увы, ничего подобного не произошло. Солженицын не только не испытывал никакой вины перед ним, но и назвал его «негодяем», ибо он, мол, «соблазнял к женитьбе жену живого мужа»[42]. Решетовская заметила по этому поводу: «А позже сам не остановится перед тем, чтобы при живой жене соблазнять женитьбой другую женщину…»[43]
И еще до этого был случай, когда Солженицын признался жене, что полюбил другую женщину и находится в известных отношениях с ней. Жена ответила так, как в ее положении ответили бы многие: если чувство столь велико и необоримо, то забирай свои пожитки и отправляйся к новой возлюбленной; а если это всего лишь интрижка, то зачем о ней рассказывать? Александр Исаевич был глубоко оскорблен таким ответом, он заявил, что его не за что иное, а лишь «за правду гонят из дома»[44]. Диалектический ум позволял ему без особого труда назвать человека, которого сам сделал несчастным, – негодяем, свою прямую измену жене – правдой, а закономерный на это ответ жены, продиктованный чувством собственного достоинства, представить гонением на горемычного правдолюбца. Ах, как все это похоже на поведение Фомы Фомича Опискина у Достоевского!.. Фома тоже уверял, что его гонят за правду.
И жизнь, и любовь, и смерть – по плану!
Игра в жмурки со всевышним
А когда я получила в Кисловодске письмо от B.C., то почувствовала, что получила письмо от реального человека…»
Вдовец B.C., доцент-химик, настойчиво предлагал ей стать его женой. После сомнений и колебаний, весной 1952 года, т. е. на одиннадцатом году разлуки она наконец решилась и пишет об этом вполне честно: «Не буду себя ни оправдывать, ни винить. Я не смогла через все годы испытаний пронести свою «святость». Я стала жить реальной жизнью… Я написала Сане, что у меня есть семья и что это настоящее…»
Решетовская жила в Рязани. Истекал 15-й год их фактической разлуки; решение молодой полной сил женщины после долгих лет одиночества разорвать наконец его мертвящий круг по-человечески так понятно; судя по фактам, которые она сообщает, новый муж любил ее, и она была довольна своей надежной, прочной семьей; эта новая семейная жизнь длилась уже пятый год; наконец, у нового мужа было двое малых детей, с которыми у Решетовской наладились самые добрые отношения, и она им в известной мере заменяла умершую мать.
И вот, несмотря на все это, Солженицын предпринимает решительные, энергичные и сильнодействующие меры с целью вернуть бывшую жену, точнее – с целью вернуться к ней. В ход идет все: и письма с чувствительными воспоминаниями о прошлом, и подстроенные общими знакомыми неожиданные для нее тайные встречи в Москве, и стихи собственного сочинения:
Н. Решетовская – образованный, эстетически воспитанный человек, талантливая музыкантша, но – она и женщина. Только последним обстоятельством можно объяснить, что такого-то рода стихи, как видно, и сыграли здесь решающую роль. Много лет спустя она скажет: «Свидание с Саней и его стихи разбередили мне душу»[40]. Дальше дело пошло проще и до того успешно, что месяца через три-четыре после первого свидания и стихов совместная жизнь Решетовской с B.C. оказалась разрушенной, а еще через месяц-полтора Солженицын уже был хозяином в ее доме в декабре 1956 года.
Вечерний снег, вечерний снег
Напоминает мне бульвар,
Твой воротник, твой звонкий смех,
Снежинок блеск, дыханья пар…[39]
Чем объяснить такое страстное стремление нашего героя во что бы то ни стало вернуться к прежней жене? Сам он объясняет возвращение в 20-х годах на родину Максима Горького голой корыстью: оказавшись, мол, за границей, он «с удивлением не обнаружил вокруг себя мировой славы, а затем – и денег. Стало ясно, что за деньгами и оживлением славы надо возвращаться в Союз» («Архипелаг», т. 2, с. 62.). Доказательств такого объяснения не приводится, их нет, а возможность того, что писатель вернулся на родину из простой и вековечной у людей любви к ней, автор исключает.
Удивительный человек! Конструируя подобного рода обвинительные сооружения, он почему-то никогда не может сообразить, что ведь тем самым дает право другим использовать эти методы конструирования против него. Действительно, если он отказывает большому писателю в таком основополагающем, свойственном в той или иной мере едва ли не всем чувстве, как любовь к родине, «к отеческим гробам», то почему бы и нам не допустить, что столь частное и личное, хрупкое и прихотливое чувство, как любовь к определенной женщине, за полтора десятилетия разлуки угасло, испарилось, умерло? Если он заявляет, что Максимом Горьким в его решении вернуться руководила не любовь, а корысть, то отчего и нам не высказать предположение, что он вернулся к жене не из любви, а по расчету? Тем более что у него-то нет никаких доказательств – ни прямых, ни косвенных, ни лирических, ни психологических, а у нас кое-что наводящее на сомнение имеется: и длительность разлуки с Решетовской; и имевшие место его попытки жениться на других женщинах; и то, что жил он в ту пору довольно трудно, получая небольшую учительскую зарплату, снимал угол у хозяйки в глухой владимирской деревне, а бывшая жена – кандидат наук, доцент, заведует кафедрой в областном городе недалеко от Москвы, получает около четырехсот рублей, живет в двухкомнатной квартире, – это все и теперь, право же, очень неплохо, а уж в 1956-то году было до ужаса соблазнительно. Особенно, конечно, для человека, только что вернувшегося к нормальной жизни после долгих лет лагерей и ссылки, а сверх того – решившего посвятить себя литературному труду, требующему времени, покоя и благоприятных условий быта.
Да, все это мы могли бы допустить, все это имеем право предположить, но… ведь нас интересует здесь другое: как отнесся победитель к поверженному сопернику, принужденному расстаться с любимой женщиной, с дорогим для него домом, с уже давно привычным укладом жизни и почти в пятьдесят лет вернуться на холостую стезю с двумя мальчиками-сыновьями? Кстати, Солженицын был на десять лет моложе своего соперника, а Достоевский – на десять лет старше. Но тут возникает еще и особое обстоятельство: Решетовская пишет, что, добившись ее согласия на возобновление совместной жизни, «Саня считал своим долгом еще и еще предостеречь меня, на что я иду. Ведь он серьезно и безнадежно болен, обречен на недолгую жизнь. Ну год, ну два…»[41]. Вот ведь как: разоряя дотла чужое семейное гнездо, Солженицын предполагал просидеть на его развалинах не более двух лет! Уже одно это, казалось, должно было породить сознание великой вины перед изгнанным соперником. Увы, ничего подобного не произошло. Солженицын не только не испытывал никакой вины перед ним, но и назвал его «негодяем», ибо он, мол, «соблазнял к женитьбе жену живого мужа»[42]. Решетовская заметила по этому поводу: «А позже сам не остановится перед тем, чтобы при живой жене соблазнять женитьбой другую женщину…»[43]
И еще до этого был случай, когда Солженицын признался жене, что полюбил другую женщину и находится в известных отношениях с ней. Жена ответила так, как в ее положении ответили бы многие: если чувство столь велико и необоримо, то забирай свои пожитки и отправляйся к новой возлюбленной; а если это всего лишь интрижка, то зачем о ней рассказывать? Александр Исаевич был глубоко оскорблен таким ответом, он заявил, что его не за что иное, а лишь «за правду гонят из дома»[44]. Диалектический ум позволял ему без особого труда назвать человека, которого сам сделал несчастным, – негодяем, свою прямую измену жене – правдой, а закономерный на это ответ жены, продиктованный чувством собственного достоинства, представить гонением на горемычного правдолюбца. Ах, как все это похоже на поведение Фомы Фомича Опискина у Достоевского!.. Фома тоже уверял, что его гонят за правду.
И жизнь, и любовь, и смерть – по плану!
Достоевский, как уже говорилось: человек страсти, порыва. В его жизни было немало странных внезапных поступков. А у Солженицына все заранее обдумано, взвешено, все спланировано наперед. Почти всегда его жизнь – это «сеть замыслов, расчетов, ходов»[45]. Рассказывая о себе, он то и дело отмечает: «Мой план был такой»[46], «У меня зародился новый план… Этот планчик застал Твардовского врасплох»[47] и т. д.
В студенческие годы по разным дисциплинам, которые изучал в университете, Солженицын делал бесчисленные выписки, систематизировал их, составлял картотеки. И уже это было, конечно, не чем иным, как одним из проявлений склонности к планированию. В зрелую пору он расписал по карточкам всю огромную книгу Даля «Пословицы русского народа». Н. Решетовская вспоминает: «Чтение, разметка, выписывание, переклассификация… Я перепечатывала пословицы на машинке. Муж мечтал иметь дома вазу, наполненную карточками с пословицами, чтобы их вынимать, перебирать». Голубая мечта зубрилы! В рязанскую пору своей жизни, впервые задумав поехать в Ленинград, Солженицын долго работал над большой картотекой по истории, художественным достопримечательностям и некоторым особенно интересным маршрутам города. За несколько месяцев до поездки даже выписал в Рязань «Ленинградскую правду», чтобы быть в курсе городских новостей. И такая же обстоятельная запланированность предшествовала поездкам на Байкал, в Прибалтику и другим путешествиям, которых было много.
Тщательно (и небезуспешно!) старался он спланировать свой литературный дебют, в частности, его момент: «Нельзя было ошибиться! Нельзя было высунуться прежде времени. Но и пропустить редкого мига тоже было нельзя!».[48]
Позже в театре «Современник» готовилась пьеса Солженицына «Олень и шалашовка», а в «Новом мире» вот-вот должны были появиться его новые рассказы. Страшновато: вдруг спектакль после первого же представления прихлопнут? Ведь говорил сам Твардовский, что если бы от него лично за висело, то он бы эту пьесу запретил. И что, если запрет спектакля пагубно скажется на судьбе рассказов? Испугавшись такой перспективы, автор взял в руки карандаш и начал подсчитывать: «Тираж «Нового мира» – сто тысяч. А в зале «Современника» помещается только семьсот человек…» 100 000—700 = 99 300. И он делает выбор в пользу журнала[49]. У него были заготовлены варианты своего поведения на самые неожиданные случаи жизни. Так, одно время он жил на московской квартире Ростроповича, жил долго и безо всякой прописки. Конечно, милиция могла поинтересоваться. Но наш герой начеку: «На случай прихода милиции у меня была отличная защита придумана, такая ракета, что даже жалко – запустить не пришлось»[50]. Ну, какая уж там «ракета», мы не знаем, может, та же самая, что у известного «ракетчика» Подколесина: бегство из окна или через черный ход, но как бы то ни было, а какой-то планчик и тут имелся.
Потом переехал на дачу к Ростроповичу. Здесь, как и на городской квартире, никто его не беспокоил, но он опять предусмотрел возможность внезапной встречи с представителями властей: «На такой случай лежала у меня приготовленная бумага – в синем конверте, в несгораемом шкафике»[51]. Опять не ведаем, что за таинственная бумага. Не исключено – блатная справка из психдиспансера, что поименованный гражданин по состоянию здоровья нуждается в загородной тишине и в усиленном кислородном питании.
Всякий раз, когда Солженицыну предстояло принять участие в каком-нибудь заседании (они посвящались главным образом его собственным делам), он готовился к этому с поразительным тщанием. Всегда считал нужным не только произнести речь, но и записать происходящее. «Я заготовил чистые листы, пронумеровал их, поля очертил»[52], – говорит в одном случае. В другом: «Пришел раньше назначенного на пять-семь минут, чтобы не на коленях досталось писать, а захватить бы место у единственного круглого столика, на нем бы разложиться со всеми цветными ручками…»[53]. Все обдумано, все предусмотрено!
Направляясь в «Новый мир» на обсуждение своего романа «В круге первом», романист программировал даже то, в какой очередности здороваться с членами редколлегии: «Еще входя, я постарался в таком порядке поздороваться, чтобы с Дементьевым – последним»[54]. Не знаем, заметил ли А.Г. Дементьев сей страшный удар по своему самолюбию. Право же, не так легко представить себе ситуацию, которую Солженицын не моделировал бы в уме и мысленно не предопределял бы свое поведение в ней. Диапазон тут и во времени, и в характере ситуаций широчайший. Так, твердо запланировав сделать предложение Решетовской 2 июля 1938 года, Саня шел на свидание, имея в кармане заранее написанное письмо, которое вручил бы ей в том случае, если она отказала бы. Ах, мол, нет? Ну тогда, дорогая Наташа, прочитай, пожалуйста, это, а там посмотрим. С другой стороны, будучи уже вполне зрелым человеком, он мысленно рассматривал даже конец Хрущева и «к возможной смерти Хрущева приуготовлялся»1. Впрочем, что там Хрущев! Приуготовлялся и к смерти своих собственных детей. И умер по плану! Заранее выбрал место могилы на кладбище Донского монастыря в Москве и уговорил патриарха освятить это место. Итак, вглядываясь в облики Достоевского и Солженицына, мы видим, что, в сущности, перед нами два не только разных, но и противоположных по своей духовно-нравственной основе человека. Но как же так? Ведь вначале, плененные смелостью и оригинальностью идеи западных исследователей Солженицына, мы невольно находили столько разительных совпадений! Неужели все это мираж, обман зрения, гнет чужой мысли? Видимо, для выяснения этого нам не остается ничего другого, как перелистать страницы назад и вновь внимательно вглядеться в некоторые из тех многочисленных совпадений.
В студенческие годы по разным дисциплинам, которые изучал в университете, Солженицын делал бесчисленные выписки, систематизировал их, составлял картотеки. И уже это было, конечно, не чем иным, как одним из проявлений склонности к планированию. В зрелую пору он расписал по карточкам всю огромную книгу Даля «Пословицы русского народа». Н. Решетовская вспоминает: «Чтение, разметка, выписывание, переклассификация… Я перепечатывала пословицы на машинке. Муж мечтал иметь дома вазу, наполненную карточками с пословицами, чтобы их вынимать, перебирать». Голубая мечта зубрилы! В рязанскую пору своей жизни, впервые задумав поехать в Ленинград, Солженицын долго работал над большой картотекой по истории, художественным достопримечательностям и некоторым особенно интересным маршрутам города. За несколько месяцев до поездки даже выписал в Рязань «Ленинградскую правду», чтобы быть в курсе городских новостей. И такая же обстоятельная запланированность предшествовала поездкам на Байкал, в Прибалтику и другим путешествиям, которых было много.
Тщательно (и небезуспешно!) старался он спланировать свой литературный дебют, в частности, его момент: «Нельзя было ошибиться! Нельзя было высунуться прежде времени. Но и пропустить редкого мига тоже было нельзя!».[48]
Позже в театре «Современник» готовилась пьеса Солженицына «Олень и шалашовка», а в «Новом мире» вот-вот должны были появиться его новые рассказы. Страшновато: вдруг спектакль после первого же представления прихлопнут? Ведь говорил сам Твардовский, что если бы от него лично за висело, то он бы эту пьесу запретил. И что, если запрет спектакля пагубно скажется на судьбе рассказов? Испугавшись такой перспективы, автор взял в руки карандаш и начал подсчитывать: «Тираж «Нового мира» – сто тысяч. А в зале «Современника» помещается только семьсот человек…» 100 000—700 = 99 300. И он делает выбор в пользу журнала[49]. У него были заготовлены варианты своего поведения на самые неожиданные случаи жизни. Так, одно время он жил на московской квартире Ростроповича, жил долго и безо всякой прописки. Конечно, милиция могла поинтересоваться. Но наш герой начеку: «На случай прихода милиции у меня была отличная защита придумана, такая ракета, что даже жалко – запустить не пришлось»[50]. Ну, какая уж там «ракета», мы не знаем, может, та же самая, что у известного «ракетчика» Подколесина: бегство из окна или через черный ход, но как бы то ни было, а какой-то планчик и тут имелся.
Потом переехал на дачу к Ростроповичу. Здесь, как и на городской квартире, никто его не беспокоил, но он опять предусмотрел возможность внезапной встречи с представителями властей: «На такой случай лежала у меня приготовленная бумага – в синем конверте, в несгораемом шкафике»[51]. Опять не ведаем, что за таинственная бумага. Не исключено – блатная справка из психдиспансера, что поименованный гражданин по состоянию здоровья нуждается в загородной тишине и в усиленном кислородном питании.
Всякий раз, когда Солженицыну предстояло принять участие в каком-нибудь заседании (они посвящались главным образом его собственным делам), он готовился к этому с поразительным тщанием. Всегда считал нужным не только произнести речь, но и записать происходящее. «Я заготовил чистые листы, пронумеровал их, поля очертил»[52], – говорит в одном случае. В другом: «Пришел раньше назначенного на пять-семь минут, чтобы не на коленях досталось писать, а захватить бы место у единственного круглого столика, на нем бы разложиться со всеми цветными ручками…»[53]. Все обдумано, все предусмотрено!
Направляясь в «Новый мир» на обсуждение своего романа «В круге первом», романист программировал даже то, в какой очередности здороваться с членами редколлегии: «Еще входя, я постарался в таком порядке поздороваться, чтобы с Дементьевым – последним»[54]. Не знаем, заметил ли А.Г. Дементьев сей страшный удар по своему самолюбию. Право же, не так легко представить себе ситуацию, которую Солженицын не моделировал бы в уме и мысленно не предопределял бы свое поведение в ней. Диапазон тут и во времени, и в характере ситуаций широчайший. Так, твердо запланировав сделать предложение Решетовской 2 июля 1938 года, Саня шел на свидание, имея в кармане заранее написанное письмо, которое вручил бы ей в том случае, если она отказала бы. Ах, мол, нет? Ну тогда, дорогая Наташа, прочитай, пожалуйста, это, а там посмотрим. С другой стороны, будучи уже вполне зрелым человеком, он мысленно рассматривал даже конец Хрущева и «к возможной смерти Хрущева приуготовлялся»1. Впрочем, что там Хрущев! Приуготовлялся и к смерти своих собственных детей. И умер по плану! Заранее выбрал место могилы на кладбище Донского монастыря в Москве и уговорил патриарха освятить это место. Итак, вглядываясь в облики Достоевского и Солженицына, мы видим, что, в сущности, перед нами два не только разных, но и противоположных по своей духовно-нравственной основе человека. Но как же так? Ведь вначале, плененные смелостью и оригинальностью идеи западных исследователей Солженицына, мы невольно находили столько разительных совпадений! Неужели все это мираж, обман зрения, гнет чужой мысли? Видимо, для выяснения этого нам не остается ничего другого, как перелистать страницы назад и вновь внимательно вглядеться в некоторые из тех многочисленных совпадений.
Игра в жмурки со всевышним
Начнем опять с биографий.
Родители обоих писателей были людьми набожными, и именно под влиянием семьи произошло у них первое соприкосновение с религией, с церковью. Действительно, все так. Но как обернулось дело дальше?
Достоевский хотя и спорил всю жизнь с Богом, хотя иные его герои даже отрицали установленный свыше миропорядок, но другие герои были проникнуты религиозной мыслью, а князь Мышкин вообще замышлялся им как некое подобие самого Христа в реальной жизни. О Достоевском по меньшей мере можно сказать, что он был человеком, жаждавшим верить. Солженицын уверяет, что у него, как внука богатого до революции деда и сына царского офицера, да к тому же верующей матери, было кошмарное детство: «В девять лет я шагал в школу, уже зная, что там всегда меня могут ждать допросы и притеснения. И в десять лет, при гоготе, пионеры срывали с моей шеи крестик. И в одиннадцать и двенадцать меня истязали на собраниях, почему я не вступаю в пионеры». Срывали ли с Солженицына крестик, принуждали ли его вступать в пионеры, об этом подтверждающих свидетельств нет, но вот допросы, притеснения действительно имели место. Дело в том, что, несмотря на жуткий террор тупой толпы, вопреки чудовищным истязаниям одноклассников, Саня рос вовсе не забитым да несчастненьким набожным мальчиком. Наоборот, он был довольно резв. Однажды, вспоминает, дорезвился, например, вот до чего: «Исключили из школы нас троих: меня, Кагана и Мотьку Гена за систематический срыв уроков математики, с которых мы убегали играть в футбол. Я же – еще и классный журнал похитил, где был записан дюжину раз».
(Заметим, что дело было в сентябре, в самом начале учебного года, а уже – дюжину раз! Это выразительно характеризует интенсивность Саниной резвости.) Конечно, вышибон из школы есть не что иное, как притеснение, даже репрессия. Вероятно, что при этом внуку богача и сыну офицера был учинен и подлинный допрос: «Как посмел украсть классный журнал? Куда дел его? Небось за границу переслал?» и т. п. Впрочем, через несколько дней последовала амнистия и опасный элемент снова был зачислен в ту же школу, в тот же класс…
Если Солженицын даже и носил в детстве нательный крест (Н. Решетовская это отрицает), то сей факт, конечно, еще не говорит о его религиозности. Ни церковные впечатления, ни старания матери не сделали его верующим. Едва прикоснувшись к религии, «он отошел от этого», как пишет та же Решетовская. Сам писатель настаивает все же, что в детстве был верующим, но факта крушения детской веры не отрицает, более того – свидетельствует об этом посредством очень смелых неологизмов и крайне свежих рифм:
И однако же, хотя Солженицын возвестил о своем возвращении в лоно веры возвышенными стихами, хотя он пишет статьи по вопросам религии и печатается в «Вестнике русского христианского движения» (США), хотя, как уже упоминалось, в 1983 году ему присудили отменно увесистую религиозную премию, несмотря на все это, религиозность Солженицына представляется делом несколько сомнительным. Конечно, вера – это вопрос души, это тайна, и доказать ее наличие или отсутствие посредством прямых логических доводов сплошь да рядом не представляется возможным, но сам Солженицын утверждает, что «доказательства могут быть косвенные, лирические». Даже лирические! Использует он и такие аргументы: «Нельзя проверить, но как-то верится»[56]. Что ж, обратимся и мы к доказательствам и аргументам, аналогичным тем, которые признает и использует сам Солженицын. Вот некоторые из них.
Во-первых, по нашим лирическим наблюдениям, истинно верующие люди если и не молчат о своей вере, то, уж во всяком случае, не носятся с ней как с писаной торбой, не кричат на всех перекрестках, не суют ее в нос каждому встречному-поперечному, не устраивают из нее спектакли с грубо малеванными декорациями, а Солженицын делал все это с превеликой охотой. Разве не декорации, разве не спектакль, например, в той назойливости, с какой он датирует разного рода литературные и житейские дела да факты через церковные праздники и знаменательные религиозные дни? Особенно много этой религиозной театральщины в книге «Бодался теленок с дубом». Например: «Шла Вербная неделя… В субботу 15-го в вечерней передаче Би-би-си услышал: в литературном приложении к «Таймсу» напечатаны «пространные отрывки» из «Ракового корпуса»… Пришли Божьи сроки!..» И дальше без конца все в том же роде: «Сгущается все под 9 июня, под православную Троицу…», «В Духов день, в середине июня, выпустил свое письмо…», «Дату нобелевской церемонии – 9 апреля, на первый день православной Пасхи, Гиров объявил, кажется, 24 марта…», «Опубликовать интервью назначил 28 августа, на Успение…», «В Париже вышел на русском языке первый том «Архипелага». Я просил его и ожидал – 7 января, на православное Рождество…» и т. д. Второе обстоятельство, которое заставляет сомневаться в том, что Солженицын искренне верующий человек, это явные странности в его рассуждениях о Боге и о Божьем могуществе. Ну, как же! Вот он пишет, что был тяжело болен, что спасло его Божье чудо, и именно тогда он, как помним, воскликнул:
Вывод из этого напрашивается такой: или Солженицын, иногда для маскировки декламируя о всеохватно-руководящей роли Провидения, на самом деле проповедует новую религиозную ересь, суть которой в непризнании власти Бога над неверующими, т. е. в весьма существенном ограничении Его могущества, отчасти подобном тому, что мы видим при переходе от монархии абсолютной к конституционной (приверженцев этой ереси можно было бы так и назвать: конститутствующие во Христе), или перед нами факты элементарной непросвещенности в вопросах религии. Оба вывода равнозначны в том смысле, что дают новую пищу для сомнений в подлинности солженицынского верования, но мы все же склонны ко второму. Тем более что есть много и других свидетельств удивительной религиозной непросвещенности активного автора «Вестника русского христианского движения». Трудно поверить, но она доходит до неумения грамотно написать имена всех памятных библейских персонажей, известнейших религиозных деятелей, до путаницы в названиях важнейших святынь, в простейших и популярнейших понятиях. Вот лишь несколько примеров.
Кто из мало-мальски образованных людей, даже неверующих, даже никогда не читавших Библии, не слышал о Голиафе, библейском великане, сраженном пращой Давида! Слышал, конечно, и Солженицын, но пишет: «Галиаф».
Троице-Сергиева лавра – одна из древнейших святынь не только православно-верующих, но и всего нашего народа, ибо с ее именем связано много героических событий, оно то и дело блистает на страницах русской истории. А Солженицын пишет: «Троицко-Сергиевская лавра…» Будто она получила название не в честь святой Троицы и своего основателя преподобного отца Сергия, а в память безвестных товарищей Троицкого и Сергиева.
После этого можно ли удивляться таким, допустим, вещам. Дается в пересказе известное изречение «От меча погибнете сами вы, взявшие меч» и указывается источник: Евангелие от Матфея, 25,52. Получив уже достаточно ясное представление об учености нашего доморощенного богослова, невольно испытываешь потребность проверить – так ли это? Достаем с заветной полочки Библию, открываем искомое Евангелие и видим: там и стиха-то 52-го нет, а только 46! Мы об этом не стали бы и упоминать, если бы Солженицын не сваливал здесь свою богословскую дремучесть на самого патриарха Тихона; это, мол, он указал такой источник.
Но есть все же и библейские имена, и религиозные названия, и богословские понятия, который Солженицын и толкует верно, и пишет грамотно. Например, он совершенно правильно понимает и без единой ошибки пишет библейские имена Ирод, Каин, Иуда. Разумеется, уровень религиозно-богословских познаний Солженицына – еще один веский довод в пользу сильных сомнений: истинно ли верующий человек перед нами? Если он не нашел времени на то, чтобы разобраться даже не в тонкостях, а в довольно существенных понятиях и фактах религии, если не пожелал потратить труда, чтобы все это органично усвоить, впитать, значит, у него нет любви, значит, он относится ко всему этому несерьезно, кое-как, – откуда же тут взяться вере?
Наконец, мы подходим к нашему последнему и, может быть, самому вескому доводу. Он неплохо высказан Львом Копелевым, который знал Солженицына на протяжении долгих лет, вместе с ним отбывал заключение, потом помогал ему в литературных делах и даже послужил прототипом для одного из героев романа «В круге первом». Вот его слова: «Из области религии мне известно очень мало. Но я сильно подозреваю, что Александр Исаевич разбирается в делах церкви меньше, чем я. И знаете почему? Ведь весь пафос христианства, как известно, устремлен к таким нравственным качествам, как любовь к ближнему, прощение, терпимость. Судить и карать дано только Богу, а не какому-то человеку, который объявил себя святым. Вершина добродетели – прощение. Это основы христианства, а они, как известно, не прельстили Солженицына. Поэтому, хотим мы того или нет, его обращение к Богу наигранно и носит чисто прагматический характер»[57]. Владимир Лакшин, близко знавший Александра Исаевича позже, чем Копелев, пишет: «В христианство его я не верю, потому что нельзя быть христианином с такой мизантропической наклонностью ума и таким самообожанием».[58]
Родители обоих писателей были людьми набожными, и именно под влиянием семьи произошло у них первое соприкосновение с религией, с церковью. Действительно, все так. Но как обернулось дело дальше?
Достоевский хотя и спорил всю жизнь с Богом, хотя иные его герои даже отрицали установленный свыше миропорядок, но другие герои были проникнуты религиозной мыслью, а князь Мышкин вообще замышлялся им как некое подобие самого Христа в реальной жизни. О Достоевском по меньшей мере можно сказать, что он был человеком, жаждавшим верить. Солженицын уверяет, что у него, как внука богатого до революции деда и сына царского офицера, да к тому же верующей матери, было кошмарное детство: «В девять лет я шагал в школу, уже зная, что там всегда меня могут ждать допросы и притеснения. И в десять лет, при гоготе, пионеры срывали с моей шеи крестик. И в одиннадцать и двенадцать меня истязали на собраниях, почему я не вступаю в пионеры». Срывали ли с Солженицына крестик, принуждали ли его вступать в пионеры, об этом подтверждающих свидетельств нет, но вот допросы, притеснения действительно имели место. Дело в том, что, несмотря на жуткий террор тупой толпы, вопреки чудовищным истязаниям одноклассников, Саня рос вовсе не забитым да несчастненьким набожным мальчиком. Наоборот, он был довольно резв. Однажды, вспоминает, дорезвился, например, вот до чего: «Исключили из школы нас троих: меня, Кагана и Мотьку Гена за систематический срыв уроков математики, с которых мы убегали играть в футбол. Я же – еще и классный журнал похитил, где был записан дюжину раз».
(Заметим, что дело было в сентябре, в самом начале учебного года, а уже – дюжину раз! Это выразительно характеризует интенсивность Саниной резвости.) Конечно, вышибон из школы есть не что иное, как притеснение, даже репрессия. Вероятно, что при этом внуку богача и сыну офицера был учинен и подлинный допрос: «Как посмел украсть классный журнал? Куда дел его? Небось за границу переслал?» и т. п. Впрочем, через несколько дней последовала амнистия и опасный элемент снова был зачислен в ту же школу, в тот же класс…
Если Солженицын даже и носил в детстве нательный крест (Н. Решетовская это отрицает), то сей факт, конечно, еще не говорит о его религиозности. Ни церковные впечатления, ни старания матери не сделали его верующим. Едва прикоснувшись к религии, «он отошел от этого», как пишет та же Решетовская. Сам писатель настаивает все же, что в детстве был верующим, но факта крушения детской веры не отрицает, более того – свидетельствует об этом посредством очень смелых неологизмов и крайне свежих рифм:
В 1950 году он писал жене: «До того, чтобы поверить в бога, я, кажется, еще далек». Но уже в феврале 1952-го, после удачной операции по поводу опухоли в животе, радостно восклицал в только что цитированном изящном стихотворении:
Кровь бурлила – и каждый выполоск
Иноцветно сверкал впереди, —
И без грохота, тихо рассыпалось
Зданье веры в моей груди…
Как видно, именно с того февраля, когда ему, как Блаженному Августину в пору принятия христианства, было как раз тридцать три года, Солженицын и числит свое возвращение к религии и церкви.[55]
И теперь, возвращенною мерою
Надчерпнувши воды живой, —
Бог Вселенной! Я снова верую…
И однако же, хотя Солженицын возвестил о своем возвращении в лоно веры возвышенными стихами, хотя он пишет статьи по вопросам религии и печатается в «Вестнике русского христианского движения» (США), хотя, как уже упоминалось, в 1983 году ему присудили отменно увесистую религиозную премию, несмотря на все это, религиозность Солженицына представляется делом несколько сомнительным. Конечно, вера – это вопрос души, это тайна, и доказать ее наличие или отсутствие посредством прямых логических доводов сплошь да рядом не представляется возможным, но сам Солженицын утверждает, что «доказательства могут быть косвенные, лирические». Даже лирические! Использует он и такие аргументы: «Нельзя проверить, но как-то верится»[56]. Что ж, обратимся и мы к доказательствам и аргументам, аналогичным тем, которые признает и использует сам Солженицын. Вот некоторые из них.
Во-первых, по нашим лирическим наблюдениям, истинно верующие люди если и не молчат о своей вере, то, уж во всяком случае, не носятся с ней как с писаной торбой, не кричат на всех перекрестках, не суют ее в нос каждому встречному-поперечному, не устраивают из нее спектакли с грубо малеванными декорациями, а Солженицын делал все это с превеликой охотой. Разве не декорации, разве не спектакль, например, в той назойливости, с какой он датирует разного рода литературные и житейские дела да факты через церковные праздники и знаменательные религиозные дни? Особенно много этой религиозной театральщины в книге «Бодался теленок с дубом». Например: «Шла Вербная неделя… В субботу 15-го в вечерней передаче Би-би-си услышал: в литературном приложении к «Таймсу» напечатаны «пространные отрывки» из «Ракового корпуса»… Пришли Божьи сроки!..» И дальше без конца все в том же роде: «Сгущается все под 9 июня, под православную Троицу…», «В Духов день, в середине июня, выпустил свое письмо…», «Дату нобелевской церемонии – 9 апреля, на первый день православной Пасхи, Гиров объявил, кажется, 24 марта…», «Опубликовать интервью назначил 28 августа, на Успение…», «В Париже вышел на русском языке первый том «Архипелага». Я просил его и ожидал – 7 января, на православное Рождество…» и т. д. Второе обстоятельство, которое заставляет сомневаться в том, что Солженицын искренне верующий человек, это явные странности в его рассуждениях о Боге и о Божьем могуществе. Ну, как же! Вот он пишет, что был тяжело болен, что спасло его Божье чудо, и именно тогда он, как помним, воскликнул:
Это в стихах. А в прозе мысль дальше развивается так: «Вся возвращенная мне жизнь с тех пор – не моя в полном смысле, она имеет вложенную цель», иначе говоря, теперь она принадлежит Богу. Неожиданная получается картиночка: жизнь Солженицына стала принадлежать Богу, и Он сделался ее хозяином «в полном смысле», получил возможность «вложить» свою «цель» лишь после того, как Александр Исаевич обратил на него свой взор и поверил, а раньше ничего подобного не было, и гордый атеист сам являлся полновластным властелином своей жизни и своей судьбы. Выходит, Бог-то командует только теми, кто признает его, а неверующими, у коих как бы на глазах повязки, он не занимается: живите, мол, как хотите. Солженицын проповедует некий административно-ведомственный, но весьма демократический принцип в религии, он рисует нам Царство Божие в виде какого-то добровольного клуба, что ли: уплатил взнос в виде признания законности его президента – проходи, и тут уж ты целиком подчиняешься власти президента, уставу клуба, а те, кто остается за стенами, пусть живут сами по себе. Демократизм вещь прекрасная, но спрашивается: похож ли на истинно верующего тот, кто в мыслях своих низводит Всевышнего до выборной должности президента клуба?
Бог Вселенной! Я снова верую!
Вывод из этого напрашивается такой: или Солженицын, иногда для маскировки декламируя о всеохватно-руководящей роли Провидения, на самом деле проповедует новую религиозную ересь, суть которой в непризнании власти Бога над неверующими, т. е. в весьма существенном ограничении Его могущества, отчасти подобном тому, что мы видим при переходе от монархии абсолютной к конституционной (приверженцев этой ереси можно было бы так и назвать: конститутствующие во Христе), или перед нами факты элементарной непросвещенности в вопросах религии. Оба вывода равнозначны в том смысле, что дают новую пищу для сомнений в подлинности солженицынского верования, но мы все же склонны ко второму. Тем более что есть много и других свидетельств удивительной религиозной непросвещенности активного автора «Вестника русского христианского движения». Трудно поверить, но она доходит до неумения грамотно написать имена всех памятных библейских персонажей, известнейших религиозных деятелей, до путаницы в названиях важнейших святынь, в простейших и популярнейших понятиях. Вот лишь несколько примеров.
Кто из мало-мальски образованных людей, даже неверующих, даже никогда не читавших Библии, не слышал о Голиафе, библейском великане, сраженном пращой Давида! Слышал, конечно, и Солженицын, но пишет: «Галиаф».
Троице-Сергиева лавра – одна из древнейших святынь не только православно-верующих, но и всего нашего народа, ибо с ее именем связано много героических событий, оно то и дело блистает на страницах русской истории. А Солженицын пишет: «Троицко-Сергиевская лавра…» Будто она получила название не в честь святой Троицы и своего основателя преподобного отца Сергия, а в память безвестных товарищей Троицкого и Сергиева.
После этого можно ли удивляться таким, допустим, вещам. Дается в пересказе известное изречение «От меча погибнете сами вы, взявшие меч» и указывается источник: Евангелие от Матфея, 25,52. Получив уже достаточно ясное представление об учености нашего доморощенного богослова, невольно испытываешь потребность проверить – так ли это? Достаем с заветной полочки Библию, открываем искомое Евангелие и видим: там и стиха-то 52-го нет, а только 46! Мы об этом не стали бы и упоминать, если бы Солженицын не сваливал здесь свою богословскую дремучесть на самого патриарха Тихона; это, мол, он указал такой источник.
Но есть все же и библейские имена, и религиозные названия, и богословские понятия, который Солженицын и толкует верно, и пишет грамотно. Например, он совершенно правильно понимает и без единой ошибки пишет библейские имена Ирод, Каин, Иуда. Разумеется, уровень религиозно-богословских познаний Солженицына – еще один веский довод в пользу сильных сомнений: истинно ли верующий человек перед нами? Если он не нашел времени на то, чтобы разобраться даже не в тонкостях, а в довольно существенных понятиях и фактах религии, если не пожелал потратить труда, чтобы все это органично усвоить, впитать, значит, у него нет любви, значит, он относится ко всему этому несерьезно, кое-как, – откуда же тут взяться вере?
Наконец, мы подходим к нашему последнему и, может быть, самому вескому доводу. Он неплохо высказан Львом Копелевым, который знал Солженицына на протяжении долгих лет, вместе с ним отбывал заключение, потом помогал ему в литературных делах и даже послужил прототипом для одного из героев романа «В круге первом». Вот его слова: «Из области религии мне известно очень мало. Но я сильно подозреваю, что Александр Исаевич разбирается в делах церкви меньше, чем я. И знаете почему? Ведь весь пафос христианства, как известно, устремлен к таким нравственным качествам, как любовь к ближнему, прощение, терпимость. Судить и карать дано только Богу, а не какому-то человеку, который объявил себя святым. Вершина добродетели – прощение. Это основы христианства, а они, как известно, не прельстили Солженицына. Поэтому, хотим мы того или нет, его обращение к Богу наигранно и носит чисто прагматический характер»[57]. Владимир Лакшин, близко знавший Александра Исаевича позже, чем Копелев, пишет: «В христианство его я не верю, потому что нельзя быть христианином с такой мизантропической наклонностью ума и таким самообожанием».[58]