Кусты кончились. Пират завыл, кружась вокруг джипа.
Она лежала лицом вниз, волосы разметались по траве, лежала в уютной позе спящего человека, спрятав лицо в сгибе руки, и если бы не нож… Кинжал с черной узорчатой рукояткой вонзился в спину у самой шеи, под воротником пушистой рубашки.
Я опустился на колени, поднял ее за плечи и повернул лицом к себе, локтем отталкивая мечущегося вокруг Пирата. Как в тридцать шестом в Мадрасе, как в тридцать восьмом в Коломбо, как в сороковом на том безымянном пустыре, везде одно и то же — бесполезная тяжесть пистолета в руке, запоздалая жажда мести. Если б вовремя понять, не пришлось бы нам пенять, не пришлось бы обвинять опоздания…
На ее лице было только изумление, она успела удивиться, когда что-то ударило в спину, и больше ничего не успела, так и не поняла, что ее убили. Мой дядя, старший брат отца, называл такую смерть прозрачной, а уж он, двадцать лет протрубивший в Особой Службе ООН, предшественнице МСБ во времена, когда многие не верили, что когда-нибудь будет создана МСБ, навидавшийся всякого в те огненные времена великого перелома, знал, что говорить и что как называть. Прозрачная смерть. Когда говорят о смерти, всегда спешат сказать, что желали бы себе именно такой, мгновенной, как удар молнии, внезапной, как наши решения, круто меняющие жизнь, мгновенной, как удар молнии. Я тоже говорил так, но досталось это не мне. Сначала Камагута-Нет-Проблем, потом Мигель-Бульдозер, Панкстьянов, Реджи Марлоу, Дарин — все это были свои, тертые и битые, с дубленой дырявой шкурой профессионалы. А здесь была девчонка, которой по высшей справедливости полагалось жить да жить и не играть в наши жестокие игры. Правда, эти игры не спрашивают нашего согласия на участие — сплошь и рядом…
Пират заворчал над ухом. Я поднялся и увидел Пера в сопровождении того, высокого, и другого, незнакомого. Они шли ко мне. Я яростно огляделся, увидел торчащий приклад, выхватил из машины пулемет и снял его с предохранителя. Высокий, увидев это, поднял какую-то штуку с прозрачным стеклянным стволом, но Пер, не оборачиваясь, пригнул его руку к земле.
Пер шел ко мне. Я поднял пулемет и положил палец на спуск, а он все равно шел, старый, но не дряхлый, с ясными молодыми глазами, расстояние между нами сокращалось, и в глазах его была та же самая боль, тоска по времени милосердия. И я опустил пулемет — я не мог стрелять в самого себя. Принесенная с собой мораль, логика, представления о добре и зле здесь не годились…
— Слушай, — устало и тихо сказал Пер. — Мы многие годы убивали друг друга, научились никому и ничему не верить. Всегда была только смерть — ради смерти. Если ты знаешь жизнь, ты должен знать, что смерть ради смерти
— это еще не все. Бывает еще и смерть ради жизни.
— Да, — сказал я. — Я это знаю. Но зачем?
— Бывает и смерть ради жизни, — повторил он. — Может быть, это слишком жестоко, но… Я должен был верить, и я очень хочу верить. Если теперь ты сделаешь все, что обещал, будешь работать для мира, я поверю окончательно.
Он ждал. Жестокость — это страшно, это плохо, но в мире, где никогда не было однозначных понятий, в мире, где красивые строчки прописей непригодны при столкновении с грубой прозой, невозможно обойтись прописными истинами. Путь к счастью — это отвесный, заросший колючками склон, на нем обдираешь руки до крови и обнаруживаешь, что абстрактные понятия следует толковать на разные лады, следует не верить собственным глазам, не сердцем, а рассудком добираться до истин…
Я сел на землю, оперся спиной на колесо, так и не выпустив из рук бесполезный пулемет.
— Был такой человек — Георгий Саакадзе, — сказал я им, молча стоявшим надо мной. — Чтобы освободить свою родину, он оставил врагам заложником своего сына, зная, что сыну не спастись… Я вернусь. Пер, даже теперь…
— И что случилось с сыном? — спросил высокий.
— Что, по-вашему, с ним могло случиться? — спросил я, не глядя на него.
Было. Александр Невский прошел через татарский костер, унижением отстояв будущее торжество. Ради спокойствия в государстве Петр Первый не пожалел сына. Было, было…
Я развернул машину и медленно поехал прочь. Кати сидела рядом и смотрела вперед все так же изумленно, я не мог оставить ее там, я еще не все сделал для нее и не все ей сказал. Машина летела по ухабистой лесной дороге, я газовал и газовал, клацал зубами Пират, плечо Кати задевало мое, закрыв глаза, я мог думать, что она жива, что не было никакого кинжала, не было самого важного и самого трудного экзамена в моей жизни. Когда я понял, что плачу, уже не удивился…
Я привез ее к тому месту, где рассказывал о звездах и разудалых капитанах, спьяну открывавших новые моря и земли, о дельфинах и таинственном морском змее, о моем и ее мире.
Теперь я мог сказать ей все — что люблю ее, что не знаю, как буду без нее, что я за себя и за нее совершу все задуманное, что я…
…Пятнистые танки и наглая, полупьяная, с засученными рукавами мотопехота катились лавиной, и над колоннами надоедливо зудела мелодия «Лили Марлен», измотанные батальоны оставляли город, над которым безнаказанно висели «юнкерсы» — самый первый год, самый первый месяц. И уже не было никакого порядка, а на обочине лежала мертвая девочка лет трех, красивая, в белом воздушном платьице, и другая девочка, шагавшая рядом с матерью, показывала на ту, лежащую, и просила: «Мам, заберем куклу, ну давай куклу заберем…» Прадед сам это видел, он тогда со своими оперативниками вылавливал в тех местах десантников-диверсантов из полка «Бранденбург-600». Высшая несправедливость войны в том, что на ней убивают…
Я многое сказал ей и поцеловал так, как хотел, но не успел.
Ритуал похорон наших офицеров разработан давно: гроб на бронетранспортере, алые и белые цветы, ордена на подушечках, обнаженные шпаги, сухой треск трех залпов, оркестр играет древнюю китайскую мелодию «Дикие гуси, опускающиеся на песчаную отмель» — самую печальную мелодию на Земле. Правда, Камагуту мы хоронили под полонез Огинского, он так хотел, а Панкстьянова — вовсе без музыки, опять-таки по высказанному вскользь пожеланию, а гроб Дарина был пустым, и его было очень легко нести…
Вся моя воля, вся способность управлять собой потребовались, чтобы засыпать ее лицо, ведь я знал, что никогда больше не увижу ее, и лопата весила тонны, а песок смерзся в лед.
Я оставил себе только принесенный из большого мира служебный пистолет. Все остальные магазины я расстрелял в воздух, отнес и выбросил в реку все оружие, какое у меня было, — я не собирался больше стрелять на этой земле. Полагалось что-то написать, но я не знал ни года ее рождения, ни года смерти — по меркам большого мира ничего подобного у нее не было. Собрав пригоршню горячих гильз, я выложил в изголовье холмика короткое слово «КАТИ». И ничего больше.
Несколько лет назад я провел три месяца в Сальвадоре, в Байи. По делам службы, под чужим именем, с чужим прошлым. Не скажу, что это было самое приятное время в моей жизни (эпизод с адвокатской конторой относится как раз к этому периоду), но кое-какие воспоминания остались. Для нас, вселенских бродяг, один какой-то день, одно пустяковое с точки зрения беззаботного туриста воспоминание оказываются ценными и неотвязными. Ало-голубой закат на набережной Лангелиние, дождливый день у подножия Рюбецаля, жареная курица на деревянном блюде в кабачке Алвеса на Ладейро-до-Алво. Там, у Алвеса, мне и рассказывали — у них в Байи верят, что каждый отважный человек становится после смерти звездой на небе. Новой, еще одной звездой. Главное, чтобы человек был отважным. Что ж, хочется верить, что сегодня ночью на небе появится новая звезда, жаль, что мне и в эту ночь не придется увидеть звезд и узнать, которая из них — ее.
Пришлось силой уводить Пирата от холмика, он сдался не сразу. Снова под колеса летела дорога, а мне казалось, что машина стоит на месте, как это было возле Холмов, до которых еще предстояло добраться, чтобы заставить их поверить в то, чего они не заметили, не увидели.
Мефистофель возник на опустевшем месте Кати внезапно, как и полагается сказочному черту.
— Вы понимаете, на что замахиваетесь? — говорил он. — Вы понимаете, как мало значите для хозяев эксперимента? Они вас не заметят, для них вы — ноль, пустяк, странная точечка в окуляре микроскопа, соринка, ползущая не в ту сторону, и только. Остановитесь, пока не поздно!
— Идите вы к черту, — сказал я. — Поймите и вы, что вас — нет. Вы могущественнее всех здешних людей, но они — люди, а вы — материализовавшийся скепсис, воссозданный с дурацким усердием. Я в вас не верю, вас нет…
Он стал таять, но его порицающий голос еще долго преследовал меня, обволакивал логической паутиной отточенных до затертости угроз, предостережений и призывов к торжеству «здравого смысла»…
Я остановил машину и поднял к глазам бинокль. Фиолетовые линзы уничтожили расстояние, сжали линию в точку, я увидел возле решетчатой вышки, возле машины худую высокую фигуру в длиннополой шинели — наверное, он и не покидал форпоста.
Я отпустил тормоза и помчался вниз, борясь со смертной тоской, прижимая ладонью кнопку сигнала — мне хотелось, чтобы он увидел меня издали.
Он вышел к обочине, всматриваясь из-под руки — автоматический жест, нелепый в мире без солнца. Я остановил машину рядом с ним, вылез и сел в траву, прижавшись затылком к нагревшемуся борту вездехода. Смотрел на зеленую равнину, едва заметно выгибавшуюся у горизонта цепочкой холмов, в голове кружились обрывки самых разных разговоров, всплывали в памяти лица живых и мертвых, и только сейчас я ощутил, как страшно устал за эти четверо суток — считанные минуты по часам «Протея». Что ж, теперь можно ни о чем не думать, кроме того, о чем думать необходимо, — о том, что наконец-то удалось найти себя настоящего, о том, что по собственной глупости прошел мимо своей любви, а когда спохватился, было уже поздно. И о том, сколько еще предстоит сделать.
— Как же вы так… — сказал Ламст, глядя на пустую мою машину.
— Так тоже бывает, — сказал я. — Мертвые приказывают нам долго жить, Ламст, а что такое приказ в нашем деле, вы хорошо знаете. Если приказы нарушают, то только для того, чтобы лучше выполнить…
Небо над нами было голубым, несмотря ни на что.
Нам с ним было не так уж много лет, и мы знали друг о друге, что можем работать, как черти.
Что-то коснулось моего плеча, и я медленно поднял голову.
1979
Она лежала лицом вниз, волосы разметались по траве, лежала в уютной позе спящего человека, спрятав лицо в сгибе руки, и если бы не нож… Кинжал с черной узорчатой рукояткой вонзился в спину у самой шеи, под воротником пушистой рубашки.
Я опустился на колени, поднял ее за плечи и повернул лицом к себе, локтем отталкивая мечущегося вокруг Пирата. Как в тридцать шестом в Мадрасе, как в тридцать восьмом в Коломбо, как в сороковом на том безымянном пустыре, везде одно и то же — бесполезная тяжесть пистолета в руке, запоздалая жажда мести. Если б вовремя понять, не пришлось бы нам пенять, не пришлось бы обвинять опоздания…
На ее лице было только изумление, она успела удивиться, когда что-то ударило в спину, и больше ничего не успела, так и не поняла, что ее убили. Мой дядя, старший брат отца, называл такую смерть прозрачной, а уж он, двадцать лет протрубивший в Особой Службе ООН, предшественнице МСБ во времена, когда многие не верили, что когда-нибудь будет создана МСБ, навидавшийся всякого в те огненные времена великого перелома, знал, что говорить и что как называть. Прозрачная смерть. Когда говорят о смерти, всегда спешат сказать, что желали бы себе именно такой, мгновенной, как удар молнии, внезапной, как наши решения, круто меняющие жизнь, мгновенной, как удар молнии. Я тоже говорил так, но досталось это не мне. Сначала Камагута-Нет-Проблем, потом Мигель-Бульдозер, Панкстьянов, Реджи Марлоу, Дарин — все это были свои, тертые и битые, с дубленой дырявой шкурой профессионалы. А здесь была девчонка, которой по высшей справедливости полагалось жить да жить и не играть в наши жестокие игры. Правда, эти игры не спрашивают нашего согласия на участие — сплошь и рядом…
Пират заворчал над ухом. Я поднялся и увидел Пера в сопровождении того, высокого, и другого, незнакомого. Они шли ко мне. Я яростно огляделся, увидел торчащий приклад, выхватил из машины пулемет и снял его с предохранителя. Высокий, увидев это, поднял какую-то штуку с прозрачным стеклянным стволом, но Пер, не оборачиваясь, пригнул его руку к земле.
Пер шел ко мне. Я поднял пулемет и положил палец на спуск, а он все равно шел, старый, но не дряхлый, с ясными молодыми глазами, расстояние между нами сокращалось, и в глазах его была та же самая боль, тоска по времени милосердия. И я опустил пулемет — я не мог стрелять в самого себя. Принесенная с собой мораль, логика, представления о добре и зле здесь не годились…
— Слушай, — устало и тихо сказал Пер. — Мы многие годы убивали друг друга, научились никому и ничему не верить. Всегда была только смерть — ради смерти. Если ты знаешь жизнь, ты должен знать, что смерть ради смерти
— это еще не все. Бывает еще и смерть ради жизни.
— Да, — сказал я. — Я это знаю. Но зачем?
— Бывает и смерть ради жизни, — повторил он. — Может быть, это слишком жестоко, но… Я должен был верить, и я очень хочу верить. Если теперь ты сделаешь все, что обещал, будешь работать для мира, я поверю окончательно.
Он ждал. Жестокость — это страшно, это плохо, но в мире, где никогда не было однозначных понятий, в мире, где красивые строчки прописей непригодны при столкновении с грубой прозой, невозможно обойтись прописными истинами. Путь к счастью — это отвесный, заросший колючками склон, на нем обдираешь руки до крови и обнаруживаешь, что абстрактные понятия следует толковать на разные лады, следует не верить собственным глазам, не сердцем, а рассудком добираться до истин…
Я сел на землю, оперся спиной на колесо, так и не выпустив из рук бесполезный пулемет.
— Был такой человек — Георгий Саакадзе, — сказал я им, молча стоявшим надо мной. — Чтобы освободить свою родину, он оставил врагам заложником своего сына, зная, что сыну не спастись… Я вернусь. Пер, даже теперь…
— И что случилось с сыном? — спросил высокий.
— Что, по-вашему, с ним могло случиться? — спросил я, не глядя на него.
Было. Александр Невский прошел через татарский костер, унижением отстояв будущее торжество. Ради спокойствия в государстве Петр Первый не пожалел сына. Было, было…
Я развернул машину и медленно поехал прочь. Кати сидела рядом и смотрела вперед все так же изумленно, я не мог оставить ее там, я еще не все сделал для нее и не все ей сказал. Машина летела по ухабистой лесной дороге, я газовал и газовал, клацал зубами Пират, плечо Кати задевало мое, закрыв глаза, я мог думать, что она жива, что не было никакого кинжала, не было самого важного и самого трудного экзамена в моей жизни. Когда я понял, что плачу, уже не удивился…
Я привез ее к тому месту, где рассказывал о звездах и разудалых капитанах, спьяну открывавших новые моря и земли, о дельфинах и таинственном морском змее, о моем и ее мире.
Теперь я мог сказать ей все — что люблю ее, что не знаю, как буду без нее, что я за себя и за нее совершу все задуманное, что я…
…Пятнистые танки и наглая, полупьяная, с засученными рукавами мотопехота катились лавиной, и над колоннами надоедливо зудела мелодия «Лили Марлен», измотанные батальоны оставляли город, над которым безнаказанно висели «юнкерсы» — самый первый год, самый первый месяц. И уже не было никакого порядка, а на обочине лежала мертвая девочка лет трех, красивая, в белом воздушном платьице, и другая девочка, шагавшая рядом с матерью, показывала на ту, лежащую, и просила: «Мам, заберем куклу, ну давай куклу заберем…» Прадед сам это видел, он тогда со своими оперативниками вылавливал в тех местах десантников-диверсантов из полка «Бранденбург-600». Высшая несправедливость войны в том, что на ней убивают…
Я многое сказал ей и поцеловал так, как хотел, но не успел.
Ритуал похорон наших офицеров разработан давно: гроб на бронетранспортере, алые и белые цветы, ордена на подушечках, обнаженные шпаги, сухой треск трех залпов, оркестр играет древнюю китайскую мелодию «Дикие гуси, опускающиеся на песчаную отмель» — самую печальную мелодию на Земле. Правда, Камагуту мы хоронили под полонез Огинского, он так хотел, а Панкстьянова — вовсе без музыки, опять-таки по высказанному вскользь пожеланию, а гроб Дарина был пустым, и его было очень легко нести…
Вся моя воля, вся способность управлять собой потребовались, чтобы засыпать ее лицо, ведь я знал, что никогда больше не увижу ее, и лопата весила тонны, а песок смерзся в лед.
Я оставил себе только принесенный из большого мира служебный пистолет. Все остальные магазины я расстрелял в воздух, отнес и выбросил в реку все оружие, какое у меня было, — я не собирался больше стрелять на этой земле. Полагалось что-то написать, но я не знал ни года ее рождения, ни года смерти — по меркам большого мира ничего подобного у нее не было. Собрав пригоршню горячих гильз, я выложил в изголовье холмика короткое слово «КАТИ». И ничего больше.
Несколько лет назад я провел три месяца в Сальвадоре, в Байи. По делам службы, под чужим именем, с чужим прошлым. Не скажу, что это было самое приятное время в моей жизни (эпизод с адвокатской конторой относится как раз к этому периоду), но кое-какие воспоминания остались. Для нас, вселенских бродяг, один какой-то день, одно пустяковое с точки зрения беззаботного туриста воспоминание оказываются ценными и неотвязными. Ало-голубой закат на набережной Лангелиние, дождливый день у подножия Рюбецаля, жареная курица на деревянном блюде в кабачке Алвеса на Ладейро-до-Алво. Там, у Алвеса, мне и рассказывали — у них в Байи верят, что каждый отважный человек становится после смерти звездой на небе. Новой, еще одной звездой. Главное, чтобы человек был отважным. Что ж, хочется верить, что сегодня ночью на небе появится новая звезда, жаль, что мне и в эту ночь не придется увидеть звезд и узнать, которая из них — ее.
Пришлось силой уводить Пирата от холмика, он сдался не сразу. Снова под колеса летела дорога, а мне казалось, что машина стоит на месте, как это было возле Холмов, до которых еще предстояло добраться, чтобы заставить их поверить в то, чего они не заметили, не увидели.
Мефистофель возник на опустевшем месте Кати внезапно, как и полагается сказочному черту.
— Вы понимаете, на что замахиваетесь? — говорил он. — Вы понимаете, как мало значите для хозяев эксперимента? Они вас не заметят, для них вы — ноль, пустяк, странная точечка в окуляре микроскопа, соринка, ползущая не в ту сторону, и только. Остановитесь, пока не поздно!
— Идите вы к черту, — сказал я. — Поймите и вы, что вас — нет. Вы могущественнее всех здешних людей, но они — люди, а вы — материализовавшийся скепсис, воссозданный с дурацким усердием. Я в вас не верю, вас нет…
Он стал таять, но его порицающий голос еще долго преследовал меня, обволакивал логической паутиной отточенных до затертости угроз, предостережений и призывов к торжеству «здравого смысла»…
Я остановил машину и поднял к глазам бинокль. Фиолетовые линзы уничтожили расстояние, сжали линию в точку, я увидел возле решетчатой вышки, возле машины худую высокую фигуру в длиннополой шинели — наверное, он и не покидал форпоста.
Я отпустил тормоза и помчался вниз, борясь со смертной тоской, прижимая ладонью кнопку сигнала — мне хотелось, чтобы он увидел меня издали.
Он вышел к обочине, всматриваясь из-под руки — автоматический жест, нелепый в мире без солнца. Я остановил машину рядом с ним, вылез и сел в траву, прижавшись затылком к нагревшемуся борту вездехода. Смотрел на зеленую равнину, едва заметно выгибавшуюся у горизонта цепочкой холмов, в голове кружились обрывки самых разных разговоров, всплывали в памяти лица живых и мертвых, и только сейчас я ощутил, как страшно устал за эти четверо суток — считанные минуты по часам «Протея». Что ж, теперь можно ни о чем не думать, кроме того, о чем думать необходимо, — о том, что наконец-то удалось найти себя настоящего, о том, что по собственной глупости прошел мимо своей любви, а когда спохватился, было уже поздно. И о том, сколько еще предстоит сделать.
— Как же вы так… — сказал Ламст, глядя на пустую мою машину.
— Так тоже бывает, — сказал я. — Мертвые приказывают нам долго жить, Ламст, а что такое приказ в нашем деле, вы хорошо знаете. Если приказы нарушают, то только для того, чтобы лучше выполнить…
Небо над нами было голубым, несмотря ни на что.
Нам с ним было не так уж много лет, и мы знали друг о друге, что можем работать, как черти.
Что-то коснулось моего плеча, и я медленно поднял голову.
1979