Армия продвигалась медленно, без больших боев, а местные стычки решались обычно помимо корниловского полка. И хотя дневные переходы составляли обычно пятьдесят, а то и семьдесят верст, эти дни замирения Лампе понимал как отдых (всего раз он произнес про себя «от смерти», но покраснел даже, ужаснувшись пошлости речения).
   Из станицы Старо-Леушковской выступали затемно. Служивший короткий молебен местный попик, вознося положенные прошения о даровании победы их оружию, не утруждался даже имитацией вдохновения. Лампе подумал, что попу еще повезло: если б и большевики заставляли молить за себя, куда труднее стало бы уживаться с собственной совестью.
   Полк был выстроен в две колонны, и штабс-капитан Чичуа стоял точно напротив Лампе. Угрюмость и бледность князя в это утро нельзя было не заметить даже в предрассветных сумерках. Пожалуй, впервые за два года знакомства Лампе видел мингрельца таким: что-то из ряда вон выходящее должно было произойти, чтобы волнение князя выплеснулось на лицо и стерло обычную доброжелательную улыбку. Лампе рассудил, что интерес, оправданный давним приятельством, не будет оскорбителен.
   – Стыдно признаться, – ответил князь, когда они сошлись в короткий промежуток между молитвой и командой на марш, – дурной сон. А вот не дает теперь покоя. Знаете, со мной это впервые. Столько слышал о кошмарах – а у самого не было никогда.
   – Не очень-то вы похожи на человека, доверяющего снам, – сказал Лампе.
   Чичуа улыбнулся. Но Лампе видел: через силу.
   – Слишком уж все это было резко и осязаемо. Церковь деревенская, я хочу войти, а подпоручик из моей роты хватает меня за бурку и тянет назад. Просто оттаскивает и молчит. А мне необходимо внутрь: там отпевают кого-то, и я должен присутствовать. Тогда он встает в дверях. И тут я вспоминаю: его же две недели назад убили. И на лице у него, вот здесь, шрам заросший – как раз там, куда вошла пуля.
   – Страшно было?
   – Страшно. Но я – ничего: решаю, что с ним надо держаться так, будто все обычно. Приказываю отойти. А он отвечает, что мне ни в коем случае туда заходить нельзя. Почему? – спрашиваю. Нет, опять молчит, только смотрит. Я снова пытаюсь пройти – он начинает меня отталкивать. Ну, думаю, ладно, дьявол с тобой, сделаю вид, что ухожу, а там посмотрим, что будет. Только отступил – он тут же согласно кивает и исчезает куда-то вбок. А я, конечно, сразу обратно. Поднимаюсь на крыльцо, заглядываю – а в церкви пусто. Вроде бы поют, странно так, но нет никого. И ни икон, ни свечей – просто у самого порога мертвый лежит. Лежит лицом вниз и укрыт буркой. А бурка – моя, вот по этому узнал.
   Чичуа тронул вставку белого меха, совмещенную на черной бурке с сердцем, предмет не самых тонких шуток: «Вы, князь, мишень на себе носите».
   Лампе пожал плечами.
   – Я думаю, собственная смерть снится здесь каждому второму. Мне снилась. Знаете, в каком виде…
   – Я понимаю. Но дело в том… Я ходил сейчас, под утро, вперед с разъездами. Церковь во сне какая-то была нелепая – словно от чужой веры строили. Колокольня отдельно, на другой стороне площади, а купол у храма в форме шапки татарской… Там, в Березанской, церковь точно такая. Я ясно видел силуэт.
   Впереди выкрикнули команду, и колонна сразу заколыхалась: сперва на месте, и понемногу, ряд за рядом, – вперед. Лампе обрадовался поводу скомкать разговор: до сих пор все, что приходило на ум, казалось чересчур легковесным, а теперь, почти уже на бегу, весомость сказанного какое могла иметь значение.
   – Пора, князь. Будет вам. Нашли чем забивать голову. Ну держитесь, что ли, подальше от вашей церковки.
   Потом, уже заняв место чуть впереди и сбоку от первой шеренги роты, он еще раз нашел князя глазами.
   – С Богом!
   Большевики не успели за ночь уйти из Березанской. Уже различались за пригорком крыши хат, когда авангард открыл частую стрельбу и стало ясно – бой будет. Полк развернулся в цепи и двинулся, топча пашню. С окраины вяло отстреливались: похоже, только сами станичники прикрывали отступление главных сил. Первая рота смяла сопротивление за несколько минут, не потеряв ни человека. Крылатая, отличная от других неформенной буркой фигура Чичуа то и дело мелькала впереди, и Лампе уже предвкушал, как нынче же вечером они вместе будут смеяться над страхами князя.
   Заметавшихся казаков кололи штыками. На въезде в станицу, у колодца, несколько тел уже свалили в кучу друг на друга; рядом коза с ободранной веревкой на шее лизала стекшую наземь кровь. Тут же, поджав под себя ноги и засунув в рот большой палец, сидела местная блаженная, исподлобья наблюдая за проходящими корниловцами. Штабс-капитан вздрогнул, встретившись с ее вовсе не пустыми глазами.
   Примчался и тут же ускакал снова сам командующий; Лампе едва успел остановить роту, когда он пронесся мимо. Обстановка впереди была неясна, и последовал в конце концов приказ располагаться на отдых. На окраинах еще стреляли, но в центре станицы настроение было уже бивачное. Высокий офицер водил по кругу статного жеребца, явно любуясь. Следом семенила баба в цветастом платке, причитая: «Господи! Барин! Мужа моего, Федора, комиссары застрелили. У кого хошь спроси, убили мужа-то!» Над ней смеялись: «А что раньше зевала? Прятать надо было коня». – «Так прятала, от большевиков прятала. Стрельбы испугался, домой пришел». «Ничего, ничего, – сказал офицер. – Что же ты такого, в плуг запрягать будешь? Выделим тебе клячу».
   Первая рота еще не размещалась. Уже издали, прежде чем успел что-нибудь рассмотреть, Лампе почувствовал в людях тяжелую сосредоточенность. Екнуло сердце.
   – Что? – спросил он, подойдя.
   – Штабс-капитан… князь убит.
   Лампе сглотнул. Ворох взметнувшихся мыслей не мог прийти к речи. Ответивший прапорщик переминался, глядя в землю.
   – Постойте… Где?
   – Говорят, где-то там, – прапорщик махнул рукой, – возле церкви. А как – никто не знает.
   – С ним что, никого не было? А рота?
   – Был прапорщик Константинов. Только он тоже, говорят, ранен. А рота здесь стояла, князь сам приказал.
   – А кто тело привез?
   – Кадет какой-то. И наш один с ним.
   Бурку под мертвым постелили белым пятном наружу. И уже закрыли глаза. Лампе нигде не видел ни раны, ни крови. Кто-то за спиной, будто читая мысли, шепотом задал тот же вопрос, что все копировался сам с себя у штабс-капитана в голове. «Черт возьми, – подумал Лампе, – черт возьми, как он там оказался?»
   Лазарет вселялся в бывшую школу. Уже подтянулся обоз, и раненые перебирались с подвод в здание. Тяжелых перетаскивали на рогоже два замотанных санитара-юнкера.
   Остановив спешившую мимо сестру, Лампе попытался выяснить что-нибудь о Константинове. Та отмахнулась: «Не знаю, не знаю, сегодняшних еще не смотрели». «А где они, сегодняшние?» – спросил Лампе, но девушка уже упорхнула. «Да вон, – сказал кто-то из угла, – вон сидят, гогочут».
   Взятие Березанской обошлось армии в четыре ранения. И единственную смерть. Но до Лампе эти штабные подсчеты дойдут только на следующее утро. Сейчас трое без мундиров, раненные, очевидно, легко (послезавтра в строй, а пока два заслуженных дня под боком у барышень), резались в безик на одесские папиросы. Самый молодой явно выигрывал. Рядом на носилках, поставленных прямо на пол, сидел, покачиваясь взад-вперед, человек с наглухо забинтованной головой. Стон его уже выродился в монотонный низкий гул.
   – Вы Константинов? – спросил Лампе. – Это вы были с князем?
   Раненый на ощупь отыскал его руку и вцепился в шинель.
   – Снимите повязку! Зуд! Доктор, это невыносимо, я перестану быть человеком!
   – Я не врач. Скажите мне: зачем князь ходил туда, к церкви?
   – Пулемет. У них был пулемет наверху. Как мы могли знать?
   – Почему Чичуа пошел туда? Ведь он остановил роту.
   – Сестра Дина… Они помолвлены. Были. Знаете?
   Лампе не совладал с лицом. Но голосом сумел удивления не выдать.
   – Хорошо, пусть Дина. При чем здесь это? Вы способны отвечать?
   – Приказали ждать дальнейших распоряжений. А потом останавливался вестовой, сказал, что с южной стороны кто-то еще пытается прорываться из станицы, но там рота юнкеров, и подмоги они не просят, хотят обойтись своими силами. И вскользь упомянул еще, что сестру у них ранили. Не знаю, почему князь решил, что это именно Дина. Может, она должна была сегодня с юнкерами идти? Я и моргнуть не успел, а он уже бросился на звук, на выстрелы.
   – Один?
   – Ну, я тоже… Я обязан ему: была история. Почти никто здесь не знает – ни к чему. Так что с ним пошел. Вернее, не с ним – следом, он меня и не замечал сперва. Ну, оказалось, что они как раз возле церкви и перестреливаются. Вы видели церковь?
   – Еще нет, – сказал Лампе.
   – Она здесь словно надвое разделена. Эти казаки от колокольни палили, а юнкера залегли вокруг храма, чтобы от дороги их отрезать. Только там я его и нагнал, у самой площади. У него такое было лицо…
   – Что, ярость? Или страх? Не выгораживайте, ему было чего бояться.
   – Нет, не страх. Это… Не знаю, не могу объяснить.
   – Ладно. А потом?
   – Потом? От нас до юнкеров всего-то было шагов пятьдесят. Присмотрелись что к чему: вроде получалось, что если пробираться вдоль плетня, со стороны храма, так из винтовок нас не должны достать. А едва побежали – и пулемет с колокольни. Мы только и успели вбок, на крыльцо церкви: там нас козырек прикрывал. И вдруг какой-то конный… Он всего раз и выстрелил – тут же юнкера его уложили. А вот попал. Князь даже не увидел его.
   – Куда?
   – В шею, прямо в позвоночник. Насмерть, сразу. А крови – как с поцарапанного пальца.
   Стоило замолчать, и Константинов тут же снова начинал раскачиваться, а чуть погодя и утробный его стон опять прорывался наружу, из чего Лампе заключил, что прапорщик не вспоминает, как показалось сперва, но всего лишь прислушивается к собственной зачаровывающей боли.
   – Ну хорошо, – сказал Лампе. – А вы когда были ранены?
   – А? Меня? Это позже, гранатой. Я втащил князя в церковь, а сам все-таки перебежал к юнкерам. Ну а потом пошли вперед – казаки уже разбегались, – кто-то и швырнул из-за плетня напоследок. Говорят, больше и не задело никого, я один.
   – А Дина?
   – Ошибся князь. Не было ее там. Приходила уже, спрашивала. Плачет. А сестре той просто по щеке чиркнуло – пуля камень расколола.
   Лампе снял его пальцы с рукава.
   – Подождите. Господин…?
   – Неважно. Штабс-капитан.
   – Ради бога, прикажите врачу: пусть не скрывает – я ведь ослеп? Это не милосердие. Неизвестность хуже.
   Лампе не стал обещать.
   Пустота, образовавшаяся внутри, требовала одиночества. И Лампе вздохнул с облегчением, когда не обнаружил в хате Закревского, с которым предстояло делить сегодня ночлег. Хозяин, пятидесятилетний казак с тяжелым и властным взглядом, настороженно маячил в дверях. «Дом, – подумал Лампе, – слишком велик для одного. Где его сыновья? Ушли сегодня с красными? Лежат у колодца с распоротой шеей? Или в овине прячутся, дожидаются, пока уйдем мы?»
   Он потребовал самогона. Когда хозяин заколебался, потребовал жестче и с опозданием удивился себе: обычно даже то, что жизненно необходимо, совестно было брать силой.
   Казак выставил древний штоф и моченые яблоки на закуску. Потом спросил:
   – А что, народу-то в станице много побили?
   – Не знаю, – сказал Лампе. – Наверное, много. Почему вы стреляли в нас?
   – Добро-то наше кому защищать?
   – Что же тогда большевиков пустили? Или они добром не интересуются?
   – Не знали еще. Да и сил не было отбиться.
   – А от нас, значит, были силы?
   – Эти утром уходили, собрали всех. Рассказали, как вы в Лежанке пятьсот человек положили. Я-то от кума слышал уже, знаю – не врут. Два пулемета оставили, сказали: пару часов продержитесь, мы вернемся. Как же! Забрали, что могли, – и ветра ищи. Тоже сволочи.
   – Но вы предпочитаете их?
   – Там кто большевики-то? Три жида? Этих, если что, и в расход недолго. С остальными, голоштанниками, мы уж договоримся как-нибудь. Еще работники будут. А вот с вами-то Бог знает как еще обернется.
   Лампе отвернулся, дал понять, что говорить больше не намерен.
   «Хамство. Сытое хамство. В Ставрополье такие, как этот, выезжали навстречу: “Уходите! Станица не хочет боя”. Тогда с ними еще считались. И полки ночевали в зимней степи. Они уводят скот, они зарывают хлеб, они хотят смотреть, как мы будем дохнуть с голоду. Или большевики – все равно».
   Выть хотелось от этих мыслей. Барство их в сотни раз хуже того пресловутого помещичьего, на которое так безопасно было ополчаться всякому, кто мнил себя поборником общественного прогресса. Откуда эта наглая уверенность в непреложности сермяжных истин, в своем превосходстве, в праве свысока наблюдать, как рушатся государство и вера, преданность которым они так старательно перекатывали на языках? Да, они должны сеять хлеб. Сеять, чтобы есть, а есть, чтобы продолжать род. А потом заботиться о потомстве, которое посеет в свою очередь и в свой черед размножится. А ведь они в церкви каждое воскресенье. О чем молят? О тучности стад и умножении рода. В век и в век. И пусть геенне огненной подпадает все, что может помешать прямо сейчас, в эту минуту, есть и плодиться.
   А ты должен верить, каждый день, каждую минуту заставлять себя верить, что здесь – не ради себя, не ради того, чего лишился так или иначе навсегда (ведь к чему удавалось вернуться?), но только и единственно ради них – пусть сытых, пусть самодовольных, пусть наученных к тому же бойко перечислять, чем от рождения виноваты перед ними умирающие тут же, на виду, студентики и гимназисты. Иначе исчезнет – и так порой тонкая до неразличимости – нить смысла, и кровь, которая на тебе, не оправдается тогда уже ничем.
   Лампе думал: теперь нам приходится платить. За безмысленное прекраснодушие, за то, что с готовностью, с упоением самоистязания уверовали сами в свою виновность, даже не задумавшись, откуда идет подсказка. Но нет: он, Николай Лампе, так и не смог себя убедить, что есть в чем каяться перед ними ему самому или тем, кто был ему дорог. А ведь пытался, будучи юн, и пытался самозабвенно, ибо не существовало другого способа не быть изгоем среди сверстников по возрасту и сословию, кроме постоянного вслух покаяния при виде любого пьяного мужика (но только, благодарение Богу, друг перед другом: зайти дальше не позволяло эстетство, модное, по счастью, почти как социализм). Но чем бы, еще по-детски ценя солидарность, ни бравировал в застольных речах, внутренне тогда уже твердо стоял на своем: не видел и не желал видеть в чужом бесстыдстве доли вины ни отца своего, строительного инженера, пропадавшего по восемь месяцев в глуши, сооружая мосты, ни даже, например, богатого крестного, отписавшего на старости три четверти состояния почему-то губернскому почтовому ведомству. А повзрослев, узнал, что цена такой свободе одна всегда и везде: отчуждение. Только уже не от гимназической компании, но от сословия, происхождения, национальности. Какими бы ни были причины, но дворянство, чин, образование становились словно бы новым первородным грехом, заранее порочащим каждого, кто к ним причастен; в той атмосфере, которой все тогда дышали, даже в утверждении «я – русский» уже слышался (и не без оснований) намек на некие имперские притязания. Может быть, еще и поэтому, к вящему удивлению семьи, Лампе выбрал для себя армию: там, казалось, понятия будут традиционно четче определены, а воздух – чище.
   Выпив полторы стопки, он понял, что благоразумнее остановиться: тоска не уйдет, напейся хоть вдрызг. Обмякнув у стола среди грубых, быстро отяжелевших вещей, Лампе рассматривал криво наколотую на гвоздь в стене открытку четырнадцатого года, где усатый солдат в хорошем обмундировании рассасывал, надув щеки, трубку величиной с кулак. Такие открытки вместе с теплыми носками и вязаными рукавицами рассылали под церковные праздники солдатам городские дамы. Похожую, с шутливым восьмистишием на обороте, однажды отправила ему мать. Цене вещей он еще не успел научиться тогда, и открытка затерялась. А теперь Лампе думал, что как-то слишком просто, незаметно свыкся с тем, что реальный образ матери растворился в накатывавших девятых валах этих лет, истончился, стал бесплотно-светел и мертвенно-чист. Уже ни лица не вспомнить в точности, ни речи, ни линий фигуры. Если что и осталось – только память осязания, как о некоем теплом облаке, прежде всегда сопровождавшем, разлученность с которым научила тут же, что мир есть одиночество.
   Однажды он обнаружил, что способен без отчаяния думать о том, что она, быть может, ныне уже не жива. И с тех пор ему проще стало считать так. Разлука, в конце концов, тоже род смерти. Если Бог на их стороне, если ему суждено еще когда-нибудь найти ее – ничто не отнимется от радости их встречи. Только никто здесь даже не представлял, что в действительности происходит сейчас в почти уже сказочном Петербурге. Слухи же, если хоть третья часть их была оправданна, всякую надежду равняли с безумием.
   Мысли его не текли, но левиафаново поднимались откуда-то из темной глубины, долго неподвижными оставались на поверхности – он успевал по многу раз прочесть каждую, – а потом так же медленно, как в масло, погружались опять во тьму. Но опьянение уже проходило, и заглушенная на время душа понемногу брала свое беспокойством, сродным лихорадке. Лампе суетно оделся, вышел. На фоне залитого лунным светом неба резко чертился силуэт колокольни.
   Князя положили у аналоя, поставили три свечи в изголовье. Хоронить будут перед рассветом, тайно, чтобы озлобленные станичники не смогли потом надругаться над могилой. Через неделю ни одна душа не вспомнит, где остался в неродной земле георгиевский кавалер штабс-капитан Чичуа. Только Дина, быть может.
   Коленопреклоненную ее фигуру Лампе, войдя, заметил возле кануна. Если она и молилась, то молча, но Лампе полагал – нет, ибо знал, что крайняя скорбь подобна сну, и не стал подходить ближе: святотатством было бы врываться в такую отрешенность.
   Он вспоминал Чичуа веселого, с которым вместе справляли в Новочеркасске Рождество. Многим казалось, что князь создан для войны. Но Лампе думал иначе. С первых дней знакомства его поразила в мингрельце способность, принимая на себя и деля с другими всю тяжесть фронта, всю его грязь и жестокость, сохранять отдельной и незатронутой внутреннюю свою ткань, одухотворенную и в высшей степени человечную. Лампе даже усталым никогда его не видел: глаза не потухали, как бы ни было измучено тело.
   Ветер раскачивал дверь, и пламя свечей то и дело стлалось, отрываясь от фитиля. И вдруг на глазах у Лампе огонь быстро метнулся в противоположную сторону, как если бы кто-то проходил мимо. А еще через мгновение дверь замерла, словно остановленная рукой, и тут же снова пришла в движение, набирая размах.
   Случайность…
   Они накладываются одна на другую, думал Лампе, а ты воображаешь связи и рисуешь фантастические картины. Ведь любые две точки в конце концов – это уже линия. А за тремя начинаешь угадывать силуэт.
   Или – нет? Или мы так привыкли искать всему какие-то иные объяснения, мнящиеся основаниями разума, что отучились различать то, что дано сразу открытым, таким как есть? А мертвые действительно приходят и пытаются предупредить, встать между тобой и смертью, как тот подпоручик в сне Чичуа? Что видел Лежнев? Кто стоял между ним и каменным домиком возле ростовского моста?
   Лампе наконец спросил себя, отчего так опасается расстаться с личиной скептика, самим же и выбранной в случайном, в общем-то, разговоре. Ведь он воспитан в строгой церковности, никогда не мыслил об атеизме и существование по смерти привык считать необходимым в цельной картине мира. Он доверял и доверяет до сих пор духовному видению тех, кто учил об этом. А они, оберегая тайну, ибо свет на нее – удел времен последних, ее контуры всегда обозначали твердо.
   – Но я, – сказал Лампе, – хотел оставаться трезвым. Я считал себя солдатом. Многое было не моим делом. Мертвые были не моим делом. Я должен был делать простые вещи, и, чтобы делать их как надо, важно было оставаться трезвым. Предмет насмешек: унтер-офицерское мышление. Пусть так. Когда-то и в этом был смысл. Просто прежние смыслы не определяют больше вещей, а прежние принципы больше не к чему приложить.
   Девушка у креста вздрогнула и испуганно обернулась: оказалось, он думает уже вслух.
   Быть может, мы еще не понимаем до конца, с чем воюем, какие силы пришли в движение, так что и мертвые в этой борьбе покоя не имут и возвращаются (а сны – предел близости между нами?). Или же попросту настолько обречены здесь, что заранее стирается грань, разделяющая два мира…
   Но именно в том, как обернулись пророчеством те закоцитные предостережения, мерещился теперь словно бы намек, туманное обещание особой значимости каждому их шагу.
   Дежурившая у дверей лазарета сестра спала, уронив голову на сложенные руки. Две толстые пасхальные свечи – оброк с попа – освещали только проходы между просторными классными комнатами, и Лампе пробирался почти на ощупь. Константинова он отыскал по звуку: прапорщик царапал ногтями закрывавшие лицо бинты. От мерности его движений на Лампе повеяло безумием.
   – Вы слышите меня?
   – Штабс-капитан? Вы приходили уже.
   – Что врач?
   – Знаете, я решил. Если пойму, что ослеп, я убью себя.
   – Прекратите. Даже если так, вас отправят в тыл, за вами будет уход. Кончится война – вполне возможно, что вам вернут зрение.
   – Скажите, штабс-капитан, – Константинов перешел на многозначительный шепот, – я ведь больше не солдат, во мне бесполезно поддерживать боевой дух, так что скажите честно: вы еще надеетесь, что действительно будет когда-то конец, и мир, и, главное, место в этом мире для нас с вами?
   Лампе не стал отвечать.
   – Вы в Бога-то верите? – спросил прапорщик.
   – Да. По крайней мере считал так.
   – Я боюсь не беспомощности. Но бесполезности, понимаете? У меня нет никого. Мать умерла, давно уже. Братья неизвестно где. Может быть, в Москве. Оба учились там, когда все это началось. Я думал: если мы дойдем – пусть не удержимся, но хотя бы дойдем, – будет, может быть, какая-то возможность вытащить их оттуда. А потом понял: мы же никому не нужны! Откуда я знаю, что мои братья не отвернутся от меня просто за то, что я был здесь и делал, что делал?
   Он подался вперед так сильно, что вот-вот мог потерять равновесие. Лампе держал наготове руку, чтобы его поддержать.
   – Слушайте, но мы-то… знаем ведь, что под Христовым знаменем! И раз принять нас некому больше, то умереть мы должны успеть здесь, на поле, а не слепцом в провинциальном городе и не в большевистской тюрьме. Великая милость для нас эта война, открытая дверь. Потом-то – ад останется. Настоящий, который обещан. Лучше уж по мытарствам… Вы понимаете меня?
   – Да, – сказал Лампе. – Думаю, что да. Но не знаю, я не уверен, что все вот так…
   И вроде бы некая догадка все время опережала ум, дразнила тенью.
   – Послушайте, вот когда вы там были с князем, все, что он делал, это было, по-вашему… от Него?
   – Как – от Него?
   – Ну… Не показалось вам, что его влечет что-то? Буквально какая-то сила?
   – Но он же был уверен, что там Дина!
   – Да. Но кроме этого?
   – Я не понимаю…
   – А у церкви: вы бежали к юнкерам, потом пулемет… Была хоть какая-то возможность укрыться не на крыльце, где-нибудь еще?
   – Я же объяснил. На площади все уже простреливалось…
   Лампе поднялся. Наверное, не следовало приходить. Он не знал и сам, чего в конце концов надеялся добиться от этого перечеркнувшего себя человека. Только смутное беспокойство и привело, ощущение упущенного, ускользнувшего и непонятого.
   Кто-то заворочался рядом, чиркнул спичкой. Кровь на лице прапорщика кое-где уже проступила пятнами сквозь бинты.
   – Уходите? Подождите! Скажите им: пусть хотя бы перебинтуют. Все присыхает…
   – Они спят, – сказал Лампе. – Уже ночь.
   Теперь армия двигалась по нескольким направлениям, почти в постоянном соприкосновении с противником. В суматохе мелких, на несколько верст, прорывов и отступлений трудно было оценить общее положение. Но почти всегда в конце дня поступали известия о значительном в целом продвижении. Вдохновение удачи носилось в воздухе и передавалось, умножаясь. На этом фоне Лампе темнел непроницаемо.
   Со дня смерти князя, с той ночи его уже не оставляло ощущение отпадения от истины, неизбежно для человека духа выливающееся в мучительное отчуждение от собственного бытия. Внутренний этот разрыв порой проецировался даже вовне, становился зримо виден как обстояние вещей тонкой областью темноты. Пытаясь разобраться в себе, Лампе вязнул в вялых предмыслиях и ясно чувствовал только вкус фальши, обнаруживающейся теперь в той ажурной архитектуре нанизанных друг на друга представлений о должном, воспоминаний и фантазий, которую, нуждаясь в опоре, он кропотливо творил в себе, с тех пор как убедился, что чужим стало все по ту сторону кожи.
   Теперь же не за что стало зацепиться ни глазам его, блуждающим по вещам, ни тому оку, что смотрит внутрь. И тусклостью этой подогревалось в нем постоянное глухое раздражение, все чаще приводившее к вспышкам ярости, обуздать которые он не мог, да и не хотел. Подчиненные его стали отводить глаза. Он же, все глубже погружаясь в разобщенность, все более уверялся, что в себе самой она заключает как бы и основания своей окончательности, невозможности избыть это тягостное отчаяние, бывшее, значит, не ожиданием вести, но самой вестью. И уже нельзя было ошибиться в том, что она обещает. Штабс-капитан Лампе принял мысль, что ему суждено умереть.