Страница:
Из других русских в их доме бывал только доктор Торбаев по прозвищу Лошадиная Фамилия. С Николаем Павловичем он был знаком по службе на Дальнем Востоке, где во время войны с японцами Ермо командовал бригадой. По субботам они с генералом играли в шахматы. Доктор словно бы нехотя закуривал толстую папиросу, набитую табаком с донником, – «И откуда вы только донник добываете?» – всякий раз спрашивала Лизавета Никитична, придвигая пепельницу, но доктор стряхивал пепел в блюдце, на косточки от вишневого варенья, задумчиво кивая кому-то и шевеля толстыми губами. Он был ветеринаром с обширной практикой. Женат был на красавице с порочным ртом, которую друзья между собой звали Ханшей: как и доктор, она была из татар, но рода довольно знатного.
Георгий Ермо-Николаев рос вне русской среды, такой значительной в тогдашних Берлине, Праге или Париже, где выходили русские журналы и книги, действовали разнообразные эмигрантские общества и союзы. Он не чувствовал себя эмигрантом. Он не мог сказать вслед за Набоковым: «Дайте мне, на любом материке, лес, поле и воздух, напоминающие Петербургскую губернию, и тогда душа вся перевернется», ибо у него просто не было Петербургской губернии.
Приезжая из колледжа, а потом из университета в дядин дом, он находил здесь уют, тепло и ласку, удобную комнату с письменным столом и чучелом совы в углу, поместительную ванную под стеклянным колпаком, с которого осенью сметали палую листву, а зимой – налипающий снег и через который так хорошо было, лежа в горячей воде, смотреть на звездное небо. Он возвращался к огромному колючему кактусу, невесть как оказавшемуся в этом доме и занимавшему всю середину гостиной: зимой на верхушку кактуса водружали звезду, и он несколько дней играл роль рождественской елки.
Это был его дом, где жили люди, рассказывавшие истории не менее странные и занятные, чем в книжках о героях фронтира, – истории о России, чужой стране. Там мужчины в надушенном белье погибали на эшафотах или на поле брани, покоряли сибирских индейцев, жили во дворцах, украшенных куполами-луковицами, римскими мраморами и очаровательными рабынями, молились суровому Богу, отдаленно напоминавшему Бога пуритан, а женщины с идеально прямыми спинами годами хранили верность своим жестоким мужьям, следуя за ними на каторгу, на бегу останавливали бешеных скифских коней и держали на плечах мир, пока мужчины искали точку опоры – лишь с одной ужасной целью: чтобы перевернуть этот мир…
Он любил этих людей, однако между ними была стена, хоть и совершенно прозрачная, но все-таки непроницаемая.
Когда Георгия мучила одышка и врачи терялись в догадках о причинах недомогания: сердце и легкие у мальчика были в порядке, – его укладывали в постель, по ночам он вскидывался, пытаясь сбросить гранитное одеяло, просыпался – рядом, на стуле с высокой спинкой, прямая, как ее речь, сидела Лизавета Никитична с привычным долгим кисетом у пояса и вязаньем на коленях. Прохлада ее сухой ладони успокаивала его, и мальчик засыпал до утра. Тетушка рассказывала, что первое слово, которое он произнес, едва появившись на свет, было на никому не ведомом языке. Говорил он на нем, пока его не крестили, и Джордж не понимал, шутила тетушка или нет.
«И что же это было за слово? И какой язык?»
«Не знаю, – просто отвечала она. – Возможно, вся ваша жизнь и уйдет на то, чтобы это понять».
В церкви они бывали лишь несколько раз в году, обязательно – на Пасху, Рождество и Троицу. Георгия забавляло недоумение взрослых, впервые увидевших скамьи в православном храме, где полагалось выстаивать службы, а вот теперь можно было – высиживать. Он с учтиво-скучливой миной вслушивался в речи бородатых священников, творивших литургию на малопонятном языке, – эти речи не трогали его, ничего не вызывая в памяти.
Ни отец, ни дядя с тетей не настаивали на том, чтобы мальчик непременно получил «русское образование». В детстве он читал Пушкина, Гарина-Михайловского, Некрасова, но по-настоящему русская культура привлекла его внимание лишь в конце сороковых – начале пятидесятых годов.
Новая Англия, New England – так в 1614 году английский капитан Дж. Смит предложил называть район на американском северо-востоке, охватив общим именем территорию штатов Мэн, Нью-Хэмпшир, Вермонт, Массачусетс, Коннектикут и Род-Айленд с условным центром в Бостоне.
Но Новая Англия – не просто географическое или историческое понятие, это уникальное явление в духовной жизни Северной Америки. Поэтому когда мы говорим, что Георгий Ермо-Николаев, Джордж Ермо, получил образование в колледже Мильтона и в Гарварде, мы должны отдавать себе отчет в том, в каком котле варился дух будущего писателя. Эту похлебку заварили отцы-основатели и их последователи, ожесточавшие свои сердца к твари и любившие одного только Бога: они, видимо, полагали, что любовь к человеку является грехом самого Бога, а ад, несомненно, находится в самом горячем месте Господня сердца. В конце концов им удалось осуществить the Marriage of Heaven and Hell на землях Новой Англии, брак, связанный веревками, на которых в 1692 году фанатики в Сэйлеме повесили девятнадцать женщин, обвиненных в ведьмовстве.
Нью-Сэйлем Джорджа Ермо с его стандартными коттеджами и стерильно-унылой главной улицей в самом своем названии хранил память о том Сэйлеме-Салиме-Иерусалиме, который стал символом американского ада, Америки «Алой буквы» Готорна.
Георгий учился в том же колледже, что и Томас Стернз Элиот, и дышал воздухом, которым дышали Эмерсон, Торо, Мелвилл, Готорн и Эмили Дикинсон, сохранявшие глубинную, потаенную связь с особенностями мышления и восприятия, свойственными английским поэтам-метафизикам.
Здесь начинался творческий путь писателя, к опыту которого Ермо присматривался особенно внимательно, – Генри Джеймса. Сегодня мы вправе рассматривать в одном контексте «Письма Асперна» Джеймса, «Бербенк с бедекером, Блейштейн с сигарой» Элиота и «Als Ob» Ермо-Николаева – три произведения, посвященные Венеции и выросшие из одного источника. Другим писателем, оказавшим заметное влияние на Ермо, был, вне всякого сомнения, Натаниел Готорн. Как выразился однажды Элиот, Готорна и Джеймса объединяло «равнодушие к религиозной догме, сочетавшееся в то же время с исключительно глубоким постижением жизни духа», а также «обостренное чувство добра и зла». Это соображение важно и для понимания творчества Джорджа Ермо, автора «Путешествия в», «Убежища», «Второй смерти» и «Als Оb».
Пуританское мировосприятие, оказавшее заметное влияние на «условно православного» Джорджа Ермо, отличается сочетанием страсти и мысли при преобладании последней, сосредоточенностью на проблемах веры и полным доверием к минутам озарения, сухой и неожиданной проницательностью ума, страхом оказаться в плену вульгарности, которым страдали и Джеймс, и Элиот.
Это влияние выработало у Ермо отчетливое понимание трагических последствий одиночества и самоподавления, выразившееся в романах «Смерть факира», «Убежище» и «Вторая смерть», в которых строгая самодисциплина неожиданно нарушается вспышками пронзительной нежности.
Все эти черты напоминают о Данте, интерес к которому не оставлял Ермо всю жизнь. Это не случайно: ведь именно в Гарварде сложилась самая сильная в Америке дантеведческая школа, представленная именами Чарльза Э. Нортона, Чарльза Гренджента и Сантаяны (который, к слову сказать, посвятил особенностям пуританского мировоззрения свой знаменитый труд «Традиция благопристойности»).
Увлечение творчеством Данте отличает Ермо от Бунина и Набокова, которые явно не жаловали создателя «Божественной комедии»: «сухое бабье лицо» бунинского Данте перекликается с «востролицым Данте в купальном шлеме» у Набокова («Защита Лужина»). Оба, впрочем, плохо знали Данте.
Размышляя о том, что объединяет Данте, английских метафизиков и их последователей из Новой Англии, Элиот отметил особую тонкость восприятия, «непосредственно чувственное выражение мысли и преображение мысли в чувство», – иными словами, для всех них характерно отсутствие грани между жизнью и мыслью, житейским и духовным, интеллектуальным опытом, что особенно важно в случае с нашим героем.
«…Венеция – нет, она не дает счастья никому, но предчувствие счастья дарует – каждому. Это предчувствие не оставляло его всю жизнь, с той минуты, когда он впервые увидел этот странный город, эти дворцы, зыблющиеся на своих отражениях в текучих зеркалах, этот двусмысленный мир цвета и пятна, чуждый экстатической графике готики, нищей однозначности, мир, где не случайно встретились Восток и Запад, Европа и Византия, Рим и Греция, орфики и пифагорейцы, Василий Виссарион и Лоренцо Валла.
С радостно бьющимся сердцем он остановился в центре маленькой campi, перед тяжеловесным фасадом палаццо Сансеверино, обшарпанные стены которого будто вырастали из грязного канальчика, омывавшего их заросший буро-зеленой слизью высокий фундамент, – римская прививка к венецианской архитектуре: когда его строили и перестраивали, явно держали в голове то ли римский дворец Видони-Каффарелли, то ли флорентийское палаццо Пандольфини.
Дом из его сновидений.
Но почему он возник в его снах – он никогда не смог бы ответить на этот вопрос. В детстве он являлся ему по кусочкам – колонны, фронтоны, галереи, махристые водоросли, облепившие стены у среза воды, голуби над ангелами, украшавшими крышу…
Позднее ему удавалось – во сне – проникнуть внутрь, подняться по широкой лестнице с широкими белыми перилами, которые на концах скручивались в раковины-вазы с живыми пряными цветами в глубине, войти в залы с зализанными ангелочками a la Беллини, картинами Пальмы и Париса Бордоне, кьяроскуро Уго да Карпи, с кракелажными стеклами в дверях, выходящих на галерею, – а впереди ждало главное, и он знал, догадывался, что его ждет, отчего предчувствие счастья становилось сильнее и радостнее, – в ту дверь, теперь налево, еще одна дверь, наконец – она: в бело-розовом воздушном платье, вполоборота, на бегу, задыхающаяся, смеющаяся, с разметавшимися рыжеватыми волосами и удивленными голубыми глазищами – казалось, сейчас выступит из тяжелой золоченой рамы на вощеный паркет и, поправляя локон, быстро проговорит: «О, Джордж, пожалуйста, стакан оранжада – не то я умру! умру!» – и столько радости и счастья было в этом ее «умру!», что он только качал головой, схватив ее руки, и смотрел в глаза и на капельку пота между бровями, – и так оно и случилось, он нашел эту картину в палаццо Сансеверино и замер перед нею, удивленный, пораженный, задыхающийся.
«Но ведь ты же знал, что она тут, – укорил он себя, – ты даже знал, где именно она!»
«Это моя бабушка, – сказала хозяйка. – Ее звали…»
«Софи, – вырвалось у него. – Софья».
«Софья, – кивнула она. – Как вы догадались?»
Да он не догадывался – знал…» («Убежище»).
Рыжекудрая красавица с голубыми глазищами, которую герой романа «встречает» в Венеции запечатленной на портрете в доме возлюбленной, – Софья Илецкая, una gentile donna giovane e bella (Данте, конечно же, тут как тут!), юношеская любовь Ермо, ставшая его первой женой, хотя, разумеется, мы не забываем о дистанции между прототипом и художественным образом. О ней он вспоминал всю жизнь, уже не боясь впасть в банальность и искусственность («Даже в раю о ней сказали бы, что она прекрасна, как ангел» – выраженьице ничем не лучше набоковского «лошади, давным-давно переставшие удивляться достопримечательностям ада» или гоголевского «глаза чудесные, пронзительно-ясные, бросали взгляд долгий, как постоянство»).
Лето он проводил в Нью-Сэйлеме, в дядином доме.
После университетской казармы так хорошо было отдаться ленивой неге, ненавязчивой тетушкиной заботе, бессистемному чтению и чаепитиям по вечерам, когда тускнеющее солнце плавится за ближайшим ильмовым боскетом.
Дядюшка – в домашней куртке с узкими бархатными лацканами, со стаканом виски в крепкой руке, покрытой тонкими рыжеватыми волосками и украшенной перстнем с «еленевым» камнем. Между ним и доктором Торбаевым – шахматная доска. Доктор задумчиво стряхивает пепел мимо пепельницы.
Тетушка с тонкой чашкой, в которой золотится пахучий чай, строго поглядывает поверх очков на Софью Илецкую, гостившую у них каждое лето, но на этот раз поразившую всех внезапной женственностью, вдруг созревшей красотой, пышными рыжими кудрями, голубыми глазищами, каллиграфической походкой, привлекавшей внимание к крутым бедрам, обтянутым бело-розовым шелком, и красивым кривым ногам, которые она ставила так твердо и бойко, словно ни на йоту не сомневалась в своем праве на восхищенное мужское внимание. Она приходилась Лизавете Никитичне дальней родственницей по мужу и сколько-то-юродной кузиной Георгию.
«Всяк русский точно знает, чего попросить у золотой рыбки, в которую верит безусловно, – бурчит доктор Торбаев, продолжая разговор, – но вот нормальная канализация для него – неразрешимая метафизическая проблема…»
Николай Павлович с улыбкой кивает, глядя на рыжекудрую девушку.
«Что ты читаешь? – Она наклоняется к Георгию. – О, Миллер!»
«Nil gratius protervo libro», – бормочет он, искоса глядя на ее руку, теребящую носовой платок.
«Поговорим по-русски? – Она вежливо улыбается. – Если не возражаешь…»
«Поговорить по-русски» в ее устах было равнозначно разговору обо всем русском, о России, о загадочной l’âme slave – все это волновало ее по-настоящему, сердечно, до заплетания языка. Выйдя за ворота усадебки и убедившись, что их никто не видит, они брались за руки и сворачивали к реке. Заглядывая ему в лицо, она тормошила его вопросами о Достоевском, о князе Игоре, судьба которого – метафора эмигрантской судьбы: оказавшись в комфортном плену у своих родственников, он не выдерживает оторванности от родины и бежит от половцев…
«Да какая метафора, – вяло возражал Георгий, – он узнал, что эти самые родственники, разозленные неудачным походом на Русь, возвращаются, чтобы убить его».
«Ты хочешь сказать, что причина побега князя – трусость?»
«В Средние века никто не упрекнул бы его в этом. Да ведь и твой любимый Достоевский говорил, что полюбить жизнь нужно прежде смысла ее».
Он восхищался выражением ее лица, когда она, немного задыхаясь, читала стихи: «Когда мы вернемся в Россию, о Гамлет восточный, когда?» Его сердце немело от предчувствия счастья.
На Троицу она зазвала его с собою в церковь, до которой было часа полтора-два езды. Предполагалось, что они переночуют у ее друзей и на следующий вечер вернутся домой. Они не проехали и половины пути, как начался дождь.
Софья была за рулем, и Георгий только зажмуривался, когда она на огромной скорости лихо срезала повороты, при этом фары то гасли, то пугающе ярко вспыхивали. Это был ливень, настоящее светопреставление с громом и молниями, выбеливающими лица и превращающими глаза и рты в черные провалы. Брезентовый верх машины вскоре покрылся изнутри крупными каплями, молодые люди в минуту промокли, замерзли и решили вернуться назад.
Не сбавляя скорости, Софья гнала машину по кипящему под дождем асфальту, пока их не снесло в неглубокую канаву. Часа полтора ушло на то, чтобы вытащить автомобиль на дорогу. Оба с ног до головы перемазались глиной. Наконец за стеной дождя вдруг открылась посыпанная гравием дорожка, ведущая к неосвещенному дому, глыбившемуся за живой изгородью, и Софья свернула во двор. Прижав к животу сумки и пригибаясь, они добежали до навеса, и тут-то до них дошло, что дом заброшен. На косо прибитой дощечке едва различалось выцветшее «sale».
Они проникли внутрь через черный ход. Софья крепко держала его руку и с лихорадочным смешком шептала: «А если тут прячутся бродяги… или какие-нибудь бандиты… куда? Я замерзла, как три черта. Наверх? Возьми хоть что-нибудь… хоть нож…»
У него слегка кружилась голова.
Скрип лестницы заглушал даже раскаты грома.
В одной из комнат были свалены подозрительно пахнущие комковатые матрацы, из которых, смеясь и толкаясь, они соорудили гнездо.
«Нет, нет, – зашептала она, – надо снять одежду… чтобы она к утру просохла… нельзя же так…»
Вспышки молний выхватывали из темноты голубоватые локти, плечи – и вдруг надвинулось ее меловое лицо с черными провалами глаз, он прижался губами к ее губам, она выдохнула: «А ты?» – он торопливо освободился от мокрой одежды, то и дело натыкаясь на ее горячее тело и со сладким ужасом пытаясь угадать, чего он коснулся, – «Я не умею, – сдавленно сказал он. – Прости». «Я тоже не умею, – проговорила она так, словно у нее болели зубы. – Так?»
Утром он проснулся потный, задыхающийся от жары и неприятного запаха, шедшего от матрацев.
Солнце заливало пыльную комнату со сломанным стулом в углу и обрывком электрического провода под потолком.
Софья стояла у окна.
Он бесстыдно уставился на ее грудь и бедра и весь похолодел от пронзившего вдруг его болезненного ощущения, которое осталось только – назвать.
Она прищурившись посмотрела на него.
«Воображаю, как от нас пахнет…»
Наморщила нос.
Сглотнув несколько раз, он наконец обрел дар речи: «Посиди со мной…»
Никогда ему не было так хорошо.
«И мне тоже, – призналась она, когда все закончилось и только ее выпуклый живот еще мелко вздрагивал. – Я, наверное, бесстыжая шлюха. Разве пристало женщине испытывать такое блаженство?»
В голове у него крутились обрывки каких-то фраз о пуританском православии, об Эстер Прин и Иоанне Златоусте, который в глубинах своего восхищения прекрасным женским телом почерпнул силы для осуждения его, – но он промолчал, водя пальцем по ее плечу и с трудом выравнивая дыхание: он был слишком переполнен чувствами, чтобы осилить еще и слова.
В ее сумке оказались бутерброды в станиолевой бумаге и бинокль, который она зачем-то брала с собой всякий раз, когда садилась за руль автомобиля. Выглянув наконец в окно, он приложил к глазам бинокль и рассмеялся:
«Ты уже поняла, где мы?»
Касаясь его спины сосками, она взяла бинокль, положила подбородок на его плечо. «Господи, это же Ходня…»
Конечно, этот заброшенный дом они видели каждый день из своих окон и так привыкли к нему, что уже и внимания не обращали, хотя и был он чем-то вроде местной достопримечательности: все-таки единственное в новостроенном городке здание без хозяев.
С высоты второго этажа был хорошо виден двор, Ходня, склонившаяся над кустом шиповника. По галерее неторопливо, с заложенными за спину руками прошелся дядя с дымом, выбивавшимся из-за правого уха, – курил сигару. Вот он опустился в камышовое кресло и замер, глядя перед собою на ильмы и ярко-зеленые поля («Почему ильмы да ильмы? – возмущалась Софья. – Это же вязы. Или карагачи»).
В окне мелькнул силуэт Лизаветы Никитичны, которую никому и никогда не удавалось застать в затрапезе: казалось, она и спит гладко причесанная, с обтянутым сеточкой-паутинкой пучком волос на затылке, с долгим кисетом на поясе, с пестрыми лапками, пахнущими земляничным мылом, которые было так приятно целовать по утрам, – страж, всегда готовый если и не к бою, так к поражению, которое стало уделом семьи, – но никакое самое сокрушительное поражение не заставит ее изменить своим правилам: в семь утра чай, волосы причесаны и спрятаны под золотящуюся тонкую сеточку, руки пахнут земляничным мылом, взгляд ясен и тверд – и только поэтому поражение не становится гибелью…
Он много раз возвращался к этому утру, вспоминая его в письмах, дневниках, запечатлев его на тех волнующих страницах романа «Путешествие в», где Джереми и Лиз оказываются вдвоем в пустующем доме и со странным чувством смотрят на высящийся за забором родной дом, захваченный убийцами.
В то утро он испытал сложную гамму чувств, наблюдая за жизнью в соседнем доме.
Он знал этих людей, догадывался, о чем они могли говорить в час пополудни и за вечерним чаем, как шепчет молитвы и кладет поклоны перед иконкой в своей комнате Ходня, – но что-то неуловимое, мучительно непостижимое отделяло его от их мира, где он был одновременно и своим – и всего-навсего наблюдателем, пусть и заинтересованным, близким, понимающим. Что-то ускользало от него.
«У нас одна речь, но молчим мы на разных языках», – с грустью роняет Джереми в финале романа.
Эти слова мог бы повторить и Ермо.
Ему было хорошо, он был влюблен горячо и счастливо, – и в то же время он испытывал беспричинную тоску, как человек, утративший что-то бесконечно дорогое, единственное, неповторимое. Или, точнее, – ушедший от одного берега и так и не приставший к другому.
Господин Между – так он иногда называл себя впоследствии, – но мысль эта пришла к нему и поразила в самое сердце именно тем утром, когда они, он и Софья, стояли у окна в заброшенном доме.
«Знаешь, – сказал он, – наш брак будет называться ортокузенным».
«Ох уж эти троюродные!» – с улыбкой процитировала она по памяти Толстого.
Они поженились почти через восемь лет, незадолго до Пирл-Харбора. А тогда, по возвращении в университет, он получил от нее письмо, которым она известила Георгия о скором своем замужестве. Спустя месяц она стала женой Ти Пи Левинсона.
Эта страница биографии Джорджа Ермо-Николаева и до сих пор остается непроясненной. Первый биограф Ермо, Федерик де Лонго, сводит все к «юношескому самообману страсти»: встретились два красивых молодых человека, на мгновение их ослепила страсть, – и расстались, поскольку у каждого была своя жизнь, со своими проблемами и обязательствами. Свое довольно легковесное предположение де Лонго основывает на одной фразе из письма Софьи Илецкой, в то время уже миссис Левинсон: «Я не могла не сделать этой глупости, как ни пошло это звучит, – считай, что у меня были обязательства перед Ти Пи».
Алан Ситковски в своей книге «Ермо: история любви» предлагает версию, достойную пера Эжена Сю: тут и таинственное «приключение» Софьи, грозившее уничтожить ее репутацию, от чего ее спасает мистер Левинсон, требующий взамен ее руки и сердца; тут и страхи и переживания несчастной девушки, попавшей в паучью сеть, которая вместе с нею накрыла и ее бедную мать и младшую сестру, еле-еле сводящих концы с концами; тут и прекрасный юноша, которому она отдается, чтобы тем самым «переступить» через себя и со спокойной душой пойти под венец с нелюбимым… Словом, Алан Ситковски увлеченно фантазирует на тему романа Ермо «Путешествие в», подставляя фигуры, видоизменяя мотивы и, наконец, превращая трагедию в пошловатую мелодраму.
Ну а те, кому довелось встречаться с Ти Пи – рослым очкастым толстяком с добродушной усмешкой, вечно теряющим очки, ключи, платки и бумажник, – могут сами судить о соответствии этого недотепистого увальня той злодейской роли, которую ему приписал Ситковски.
В биографии Софьи Илецкой и впрямь встречаются темные пятна. Более того, известно, что ее младшая сестра Анна какое-то время была девушкой по вызову, причем недоброжелатели – а их у Ермо не меньше, чем у любого известного человека, – утверждают, что мать сыграла во всей этой истории самую неблаговидную роль. О неприятном и даже опасном «приключении», которое каким-то образом действительно связано с именем Ти Пи Левинсона, сама Софья однажды обмолвилась в письме к Полине Стаффорд.
Увы, нам доступно лишь ощущение смутной тревоги, неуловимо присутствующей в этой ситуации, – но мы не располагаем фактами, которые позволили бы выстраивать правдоподобные гипотезы.
Достоверно известно одно: Джордж Ермо любил Софью Илецкую, а она – его.
Внешне жизнь Ермо не изменилась.
Он был прилежным студентом, а потом – подающим надежды молодым преподавателем, которому прочили успешную академическую карьеру. Его доклад о современнике Данте и последователе Гвиттоне д’Ареццо – поэте из Лукки Бонаджунте – был одобрительно встречен авторитетными учеными. Ермо тщательно прослеживает различия между реальным Бонаджунтой (Bonagiunta da Lucca), который яростно нападал на стильновистов и самого Данте, обвиняя их в зауми и чрезмерном увлечении формой (по его мнению, они traier canson per forsa di scrittura – сочиняют стихи с помощью одного стиля, – понимая стиль в духе Средневековья – как внеличную и чисто формальную категорию), и тем Бонаджунтой, которого Данте встречает в «Чистилище» (песнь XXIV) и для которого стиль – категория идеологически содержательная; именно ему, этому Бонаджунте, Данте доверяет определить эстетическую сущность нового направления и дать ему имя – dolce stile nuovo, сохранившееся до наших дней, более того, по существу – декларировать принципиально новый этап в развитии культуры, символом и знаменем которого был Данте.
Эти ученые изыскания нашего героя вполне заслуживали бы почетного места на тех полках, куда биографы заглядывают с нескрываемой скукой, если бы не одно обстоятельство: зрелый Ермо не раз прибегал к выражению traier canson per forsa di scrittura (или к его интерпретационному аналогу, предложенному в 1951 году Карло Салинари: far poesie soltanto con uno sforza di stile), когда речь заходила о таких писателях, как Бунин или Набоков: «Вне России их творчество ушло в стиль, держится только стилем и даже может быть сведено к одному стилю. Впрочем, их жизнь – тоже».
Георгий Ермо-Николаев рос вне русской среды, такой значительной в тогдашних Берлине, Праге или Париже, где выходили русские журналы и книги, действовали разнообразные эмигрантские общества и союзы. Он не чувствовал себя эмигрантом. Он не мог сказать вслед за Набоковым: «Дайте мне, на любом материке, лес, поле и воздух, напоминающие Петербургскую губернию, и тогда душа вся перевернется», ибо у него просто не было Петербургской губернии.
Приезжая из колледжа, а потом из университета в дядин дом, он находил здесь уют, тепло и ласку, удобную комнату с письменным столом и чучелом совы в углу, поместительную ванную под стеклянным колпаком, с которого осенью сметали палую листву, а зимой – налипающий снег и через который так хорошо было, лежа в горячей воде, смотреть на звездное небо. Он возвращался к огромному колючему кактусу, невесть как оказавшемуся в этом доме и занимавшему всю середину гостиной: зимой на верхушку кактуса водружали звезду, и он несколько дней играл роль рождественской елки.
Это был его дом, где жили люди, рассказывавшие истории не менее странные и занятные, чем в книжках о героях фронтира, – истории о России, чужой стране. Там мужчины в надушенном белье погибали на эшафотах или на поле брани, покоряли сибирских индейцев, жили во дворцах, украшенных куполами-луковицами, римскими мраморами и очаровательными рабынями, молились суровому Богу, отдаленно напоминавшему Бога пуритан, а женщины с идеально прямыми спинами годами хранили верность своим жестоким мужьям, следуя за ними на каторгу, на бегу останавливали бешеных скифских коней и держали на плечах мир, пока мужчины искали точку опоры – лишь с одной ужасной целью: чтобы перевернуть этот мир…
Он любил этих людей, однако между ними была стена, хоть и совершенно прозрачная, но все-таки непроницаемая.
Когда Георгия мучила одышка и врачи терялись в догадках о причинах недомогания: сердце и легкие у мальчика были в порядке, – его укладывали в постель, по ночам он вскидывался, пытаясь сбросить гранитное одеяло, просыпался – рядом, на стуле с высокой спинкой, прямая, как ее речь, сидела Лизавета Никитична с привычным долгим кисетом у пояса и вязаньем на коленях. Прохлада ее сухой ладони успокаивала его, и мальчик засыпал до утра. Тетушка рассказывала, что первое слово, которое он произнес, едва появившись на свет, было на никому не ведомом языке. Говорил он на нем, пока его не крестили, и Джордж не понимал, шутила тетушка или нет.
«И что же это было за слово? И какой язык?»
«Не знаю, – просто отвечала она. – Возможно, вся ваша жизнь и уйдет на то, чтобы это понять».
В церкви они бывали лишь несколько раз в году, обязательно – на Пасху, Рождество и Троицу. Георгия забавляло недоумение взрослых, впервые увидевших скамьи в православном храме, где полагалось выстаивать службы, а вот теперь можно было – высиживать. Он с учтиво-скучливой миной вслушивался в речи бородатых священников, творивших литургию на малопонятном языке, – эти речи не трогали его, ничего не вызывая в памяти.
Ни отец, ни дядя с тетей не настаивали на том, чтобы мальчик непременно получил «русское образование». В детстве он читал Пушкина, Гарина-Михайловского, Некрасова, но по-настоящему русская культура привлекла его внимание лишь в конце сороковых – начале пятидесятых годов.
Новая Англия, New England – так в 1614 году английский капитан Дж. Смит предложил называть район на американском северо-востоке, охватив общим именем территорию штатов Мэн, Нью-Хэмпшир, Вермонт, Массачусетс, Коннектикут и Род-Айленд с условным центром в Бостоне.
Но Новая Англия – не просто географическое или историческое понятие, это уникальное явление в духовной жизни Северной Америки. Поэтому когда мы говорим, что Георгий Ермо-Николаев, Джордж Ермо, получил образование в колледже Мильтона и в Гарварде, мы должны отдавать себе отчет в том, в каком котле варился дух будущего писателя. Эту похлебку заварили отцы-основатели и их последователи, ожесточавшие свои сердца к твари и любившие одного только Бога: они, видимо, полагали, что любовь к человеку является грехом самого Бога, а ад, несомненно, находится в самом горячем месте Господня сердца. В конце концов им удалось осуществить the Marriage of Heaven and Hell на землях Новой Англии, брак, связанный веревками, на которых в 1692 году фанатики в Сэйлеме повесили девятнадцать женщин, обвиненных в ведьмовстве.
Нью-Сэйлем Джорджа Ермо с его стандартными коттеджами и стерильно-унылой главной улицей в самом своем названии хранил память о том Сэйлеме-Салиме-Иерусалиме, который стал символом американского ада, Америки «Алой буквы» Готорна.
Георгий учился в том же колледже, что и Томас Стернз Элиот, и дышал воздухом, которым дышали Эмерсон, Торо, Мелвилл, Готорн и Эмили Дикинсон, сохранявшие глубинную, потаенную связь с особенностями мышления и восприятия, свойственными английским поэтам-метафизикам.
Здесь начинался творческий путь писателя, к опыту которого Ермо присматривался особенно внимательно, – Генри Джеймса. Сегодня мы вправе рассматривать в одном контексте «Письма Асперна» Джеймса, «Бербенк с бедекером, Блейштейн с сигарой» Элиота и «Als Ob» Ермо-Николаева – три произведения, посвященные Венеции и выросшие из одного источника. Другим писателем, оказавшим заметное влияние на Ермо, был, вне всякого сомнения, Натаниел Готорн. Как выразился однажды Элиот, Готорна и Джеймса объединяло «равнодушие к религиозной догме, сочетавшееся в то же время с исключительно глубоким постижением жизни духа», а также «обостренное чувство добра и зла». Это соображение важно и для понимания творчества Джорджа Ермо, автора «Путешествия в», «Убежища», «Второй смерти» и «Als Оb».
Пуританское мировосприятие, оказавшее заметное влияние на «условно православного» Джорджа Ермо, отличается сочетанием страсти и мысли при преобладании последней, сосредоточенностью на проблемах веры и полным доверием к минутам озарения, сухой и неожиданной проницательностью ума, страхом оказаться в плену вульгарности, которым страдали и Джеймс, и Элиот.
Это влияние выработало у Ермо отчетливое понимание трагических последствий одиночества и самоподавления, выразившееся в романах «Смерть факира», «Убежище» и «Вторая смерть», в которых строгая самодисциплина неожиданно нарушается вспышками пронзительной нежности.
Все эти черты напоминают о Данте, интерес к которому не оставлял Ермо всю жизнь. Это не случайно: ведь именно в Гарварде сложилась самая сильная в Америке дантеведческая школа, представленная именами Чарльза Э. Нортона, Чарльза Гренджента и Сантаяны (который, к слову сказать, посвятил особенностям пуританского мировоззрения свой знаменитый труд «Традиция благопристойности»).
Увлечение творчеством Данте отличает Ермо от Бунина и Набокова, которые явно не жаловали создателя «Божественной комедии»: «сухое бабье лицо» бунинского Данте перекликается с «востролицым Данте в купальном шлеме» у Набокова («Защита Лужина»). Оба, впрочем, плохо знали Данте.
Размышляя о том, что объединяет Данте, английских метафизиков и их последователей из Новой Англии, Элиот отметил особую тонкость восприятия, «непосредственно чувственное выражение мысли и преображение мысли в чувство», – иными словами, для всех них характерно отсутствие грани между жизнью и мыслью, житейским и духовным, интеллектуальным опытом, что особенно важно в случае с нашим героем.
«…Венеция – нет, она не дает счастья никому, но предчувствие счастья дарует – каждому. Это предчувствие не оставляло его всю жизнь, с той минуты, когда он впервые увидел этот странный город, эти дворцы, зыблющиеся на своих отражениях в текучих зеркалах, этот двусмысленный мир цвета и пятна, чуждый экстатической графике готики, нищей однозначности, мир, где не случайно встретились Восток и Запад, Европа и Византия, Рим и Греция, орфики и пифагорейцы, Василий Виссарион и Лоренцо Валла.
С радостно бьющимся сердцем он остановился в центре маленькой campi, перед тяжеловесным фасадом палаццо Сансеверино, обшарпанные стены которого будто вырастали из грязного канальчика, омывавшего их заросший буро-зеленой слизью высокий фундамент, – римская прививка к венецианской архитектуре: когда его строили и перестраивали, явно держали в голове то ли римский дворец Видони-Каффарелли, то ли флорентийское палаццо Пандольфини.
Дом из его сновидений.
Но почему он возник в его снах – он никогда не смог бы ответить на этот вопрос. В детстве он являлся ему по кусочкам – колонны, фронтоны, галереи, махристые водоросли, облепившие стены у среза воды, голуби над ангелами, украшавшими крышу…
Позднее ему удавалось – во сне – проникнуть внутрь, подняться по широкой лестнице с широкими белыми перилами, которые на концах скручивались в раковины-вазы с живыми пряными цветами в глубине, войти в залы с зализанными ангелочками a la Беллини, картинами Пальмы и Париса Бордоне, кьяроскуро Уго да Карпи, с кракелажными стеклами в дверях, выходящих на галерею, – а впереди ждало главное, и он знал, догадывался, что его ждет, отчего предчувствие счастья становилось сильнее и радостнее, – в ту дверь, теперь налево, еще одна дверь, наконец – она: в бело-розовом воздушном платье, вполоборота, на бегу, задыхающаяся, смеющаяся, с разметавшимися рыжеватыми волосами и удивленными голубыми глазищами – казалось, сейчас выступит из тяжелой золоченой рамы на вощеный паркет и, поправляя локон, быстро проговорит: «О, Джордж, пожалуйста, стакан оранжада – не то я умру! умру!» – и столько радости и счастья было в этом ее «умру!», что он только качал головой, схватив ее руки, и смотрел в глаза и на капельку пота между бровями, – и так оно и случилось, он нашел эту картину в палаццо Сансеверино и замер перед нею, удивленный, пораженный, задыхающийся.
«Но ведь ты же знал, что она тут, – укорил он себя, – ты даже знал, где именно она!»
«Это моя бабушка, – сказала хозяйка. – Ее звали…»
«Софи, – вырвалось у него. – Софья».
«Софья, – кивнула она. – Как вы догадались?»
Да он не догадывался – знал…» («Убежище»).
Рыжекудрая красавица с голубыми глазищами, которую герой романа «встречает» в Венеции запечатленной на портрете в доме возлюбленной, – Софья Илецкая, una gentile donna giovane e bella (Данте, конечно же, тут как тут!), юношеская любовь Ермо, ставшая его первой женой, хотя, разумеется, мы не забываем о дистанции между прототипом и художественным образом. О ней он вспоминал всю жизнь, уже не боясь впасть в банальность и искусственность («Даже в раю о ней сказали бы, что она прекрасна, как ангел» – выраженьице ничем не лучше набоковского «лошади, давным-давно переставшие удивляться достопримечательностям ада» или гоголевского «глаза чудесные, пронзительно-ясные, бросали взгляд долгий, как постоянство»).
Лето он проводил в Нью-Сэйлеме, в дядином доме.
После университетской казармы так хорошо было отдаться ленивой неге, ненавязчивой тетушкиной заботе, бессистемному чтению и чаепитиям по вечерам, когда тускнеющее солнце плавится за ближайшим ильмовым боскетом.
Дядюшка – в домашней куртке с узкими бархатными лацканами, со стаканом виски в крепкой руке, покрытой тонкими рыжеватыми волосками и украшенной перстнем с «еленевым» камнем. Между ним и доктором Торбаевым – шахматная доска. Доктор задумчиво стряхивает пепел мимо пепельницы.
Тетушка с тонкой чашкой, в которой золотится пахучий чай, строго поглядывает поверх очков на Софью Илецкую, гостившую у них каждое лето, но на этот раз поразившую всех внезапной женственностью, вдруг созревшей красотой, пышными рыжими кудрями, голубыми глазищами, каллиграфической походкой, привлекавшей внимание к крутым бедрам, обтянутым бело-розовым шелком, и красивым кривым ногам, которые она ставила так твердо и бойко, словно ни на йоту не сомневалась в своем праве на восхищенное мужское внимание. Она приходилась Лизавете Никитичне дальней родственницей по мужу и сколько-то-юродной кузиной Георгию.
«Всяк русский точно знает, чего попросить у золотой рыбки, в которую верит безусловно, – бурчит доктор Торбаев, продолжая разговор, – но вот нормальная канализация для него – неразрешимая метафизическая проблема…»
Николай Павлович с улыбкой кивает, глядя на рыжекудрую девушку.
«Что ты читаешь? – Она наклоняется к Георгию. – О, Миллер!»
«Nil gratius protervo libro», – бормочет он, искоса глядя на ее руку, теребящую носовой платок.
«Поговорим по-русски? – Она вежливо улыбается. – Если не возражаешь…»
«Поговорить по-русски» в ее устах было равнозначно разговору обо всем русском, о России, о загадочной l’âme slave – все это волновало ее по-настоящему, сердечно, до заплетания языка. Выйдя за ворота усадебки и убедившись, что их никто не видит, они брались за руки и сворачивали к реке. Заглядывая ему в лицо, она тормошила его вопросами о Достоевском, о князе Игоре, судьба которого – метафора эмигрантской судьбы: оказавшись в комфортном плену у своих родственников, он не выдерживает оторванности от родины и бежит от половцев…
«Да какая метафора, – вяло возражал Георгий, – он узнал, что эти самые родственники, разозленные неудачным походом на Русь, возвращаются, чтобы убить его».
«Ты хочешь сказать, что причина побега князя – трусость?»
«В Средние века никто не упрекнул бы его в этом. Да ведь и твой любимый Достоевский говорил, что полюбить жизнь нужно прежде смысла ее».
Он восхищался выражением ее лица, когда она, немного задыхаясь, читала стихи: «Когда мы вернемся в Россию, о Гамлет восточный, когда?» Его сердце немело от предчувствия счастья.
На Троицу она зазвала его с собою в церковь, до которой было часа полтора-два езды. Предполагалось, что они переночуют у ее друзей и на следующий вечер вернутся домой. Они не проехали и половины пути, как начался дождь.
Софья была за рулем, и Георгий только зажмуривался, когда она на огромной скорости лихо срезала повороты, при этом фары то гасли, то пугающе ярко вспыхивали. Это был ливень, настоящее светопреставление с громом и молниями, выбеливающими лица и превращающими глаза и рты в черные провалы. Брезентовый верх машины вскоре покрылся изнутри крупными каплями, молодые люди в минуту промокли, замерзли и решили вернуться назад.
Не сбавляя скорости, Софья гнала машину по кипящему под дождем асфальту, пока их не снесло в неглубокую канаву. Часа полтора ушло на то, чтобы вытащить автомобиль на дорогу. Оба с ног до головы перемазались глиной. Наконец за стеной дождя вдруг открылась посыпанная гравием дорожка, ведущая к неосвещенному дому, глыбившемуся за живой изгородью, и Софья свернула во двор. Прижав к животу сумки и пригибаясь, они добежали до навеса, и тут-то до них дошло, что дом заброшен. На косо прибитой дощечке едва различалось выцветшее «sale».
Они проникли внутрь через черный ход. Софья крепко держала его руку и с лихорадочным смешком шептала: «А если тут прячутся бродяги… или какие-нибудь бандиты… куда? Я замерзла, как три черта. Наверх? Возьми хоть что-нибудь… хоть нож…»
У него слегка кружилась голова.
Скрип лестницы заглушал даже раскаты грома.
В одной из комнат были свалены подозрительно пахнущие комковатые матрацы, из которых, смеясь и толкаясь, они соорудили гнездо.
«Нет, нет, – зашептала она, – надо снять одежду… чтобы она к утру просохла… нельзя же так…»
Вспышки молний выхватывали из темноты голубоватые локти, плечи – и вдруг надвинулось ее меловое лицо с черными провалами глаз, он прижался губами к ее губам, она выдохнула: «А ты?» – он торопливо освободился от мокрой одежды, то и дело натыкаясь на ее горячее тело и со сладким ужасом пытаясь угадать, чего он коснулся, – «Я не умею, – сдавленно сказал он. – Прости». «Я тоже не умею, – проговорила она так, словно у нее болели зубы. – Так?»
Утром он проснулся потный, задыхающийся от жары и неприятного запаха, шедшего от матрацев.
Солнце заливало пыльную комнату со сломанным стулом в углу и обрывком электрического провода под потолком.
Софья стояла у окна.
Он бесстыдно уставился на ее грудь и бедра и весь похолодел от пронзившего вдруг его болезненного ощущения, которое осталось только – назвать.
Она прищурившись посмотрела на него.
«Воображаю, как от нас пахнет…»
Наморщила нос.
Сглотнув несколько раз, он наконец обрел дар речи: «Посиди со мной…»
Никогда ему не было так хорошо.
«И мне тоже, – призналась она, когда все закончилось и только ее выпуклый живот еще мелко вздрагивал. – Я, наверное, бесстыжая шлюха. Разве пристало женщине испытывать такое блаженство?»
В голове у него крутились обрывки каких-то фраз о пуританском православии, об Эстер Прин и Иоанне Златоусте, который в глубинах своего восхищения прекрасным женским телом почерпнул силы для осуждения его, – но он промолчал, водя пальцем по ее плечу и с трудом выравнивая дыхание: он был слишком переполнен чувствами, чтобы осилить еще и слова.
В ее сумке оказались бутерброды в станиолевой бумаге и бинокль, который она зачем-то брала с собой всякий раз, когда садилась за руль автомобиля. Выглянув наконец в окно, он приложил к глазам бинокль и рассмеялся:
«Ты уже поняла, где мы?»
Касаясь его спины сосками, она взяла бинокль, положила подбородок на его плечо. «Господи, это же Ходня…»
Конечно, этот заброшенный дом они видели каждый день из своих окон и так привыкли к нему, что уже и внимания не обращали, хотя и был он чем-то вроде местной достопримечательности: все-таки единственное в новостроенном городке здание без хозяев.
С высоты второго этажа был хорошо виден двор, Ходня, склонившаяся над кустом шиповника. По галерее неторопливо, с заложенными за спину руками прошелся дядя с дымом, выбивавшимся из-за правого уха, – курил сигару. Вот он опустился в камышовое кресло и замер, глядя перед собою на ильмы и ярко-зеленые поля («Почему ильмы да ильмы? – возмущалась Софья. – Это же вязы. Или карагачи»).
В окне мелькнул силуэт Лизаветы Никитичны, которую никому и никогда не удавалось застать в затрапезе: казалось, она и спит гладко причесанная, с обтянутым сеточкой-паутинкой пучком волос на затылке, с долгим кисетом на поясе, с пестрыми лапками, пахнущими земляничным мылом, которые было так приятно целовать по утрам, – страж, всегда готовый если и не к бою, так к поражению, которое стало уделом семьи, – но никакое самое сокрушительное поражение не заставит ее изменить своим правилам: в семь утра чай, волосы причесаны и спрятаны под золотящуюся тонкую сеточку, руки пахнут земляничным мылом, взгляд ясен и тверд – и только поэтому поражение не становится гибелью…
Он много раз возвращался к этому утру, вспоминая его в письмах, дневниках, запечатлев его на тех волнующих страницах романа «Путешествие в», где Джереми и Лиз оказываются вдвоем в пустующем доме и со странным чувством смотрят на высящийся за забором родной дом, захваченный убийцами.
В то утро он испытал сложную гамму чувств, наблюдая за жизнью в соседнем доме.
Он знал этих людей, догадывался, о чем они могли говорить в час пополудни и за вечерним чаем, как шепчет молитвы и кладет поклоны перед иконкой в своей комнате Ходня, – но что-то неуловимое, мучительно непостижимое отделяло его от их мира, где он был одновременно и своим – и всего-навсего наблюдателем, пусть и заинтересованным, близким, понимающим. Что-то ускользало от него.
«У нас одна речь, но молчим мы на разных языках», – с грустью роняет Джереми в финале романа.
Эти слова мог бы повторить и Ермо.
Ему было хорошо, он был влюблен горячо и счастливо, – и в то же время он испытывал беспричинную тоску, как человек, утративший что-то бесконечно дорогое, единственное, неповторимое. Или, точнее, – ушедший от одного берега и так и не приставший к другому.
Господин Между – так он иногда называл себя впоследствии, – но мысль эта пришла к нему и поразила в самое сердце именно тем утром, когда они, он и Софья, стояли у окна в заброшенном доме.
«Знаешь, – сказал он, – наш брак будет называться ортокузенным».
«Ох уж эти троюродные!» – с улыбкой процитировала она по памяти Толстого.
Они поженились почти через восемь лет, незадолго до Пирл-Харбора. А тогда, по возвращении в университет, он получил от нее письмо, которым она известила Георгия о скором своем замужестве. Спустя месяц она стала женой Ти Пи Левинсона.
Эта страница биографии Джорджа Ермо-Николаева и до сих пор остается непроясненной. Первый биограф Ермо, Федерик де Лонго, сводит все к «юношескому самообману страсти»: встретились два красивых молодых человека, на мгновение их ослепила страсть, – и расстались, поскольку у каждого была своя жизнь, со своими проблемами и обязательствами. Свое довольно легковесное предположение де Лонго основывает на одной фразе из письма Софьи Илецкой, в то время уже миссис Левинсон: «Я не могла не сделать этой глупости, как ни пошло это звучит, – считай, что у меня были обязательства перед Ти Пи».
Алан Ситковски в своей книге «Ермо: история любви» предлагает версию, достойную пера Эжена Сю: тут и таинственное «приключение» Софьи, грозившее уничтожить ее репутацию, от чего ее спасает мистер Левинсон, требующий взамен ее руки и сердца; тут и страхи и переживания несчастной девушки, попавшей в паучью сеть, которая вместе с нею накрыла и ее бедную мать и младшую сестру, еле-еле сводящих концы с концами; тут и прекрасный юноша, которому она отдается, чтобы тем самым «переступить» через себя и со спокойной душой пойти под венец с нелюбимым… Словом, Алан Ситковски увлеченно фантазирует на тему романа Ермо «Путешествие в», подставляя фигуры, видоизменяя мотивы и, наконец, превращая трагедию в пошловатую мелодраму.
Ну а те, кому довелось встречаться с Ти Пи – рослым очкастым толстяком с добродушной усмешкой, вечно теряющим очки, ключи, платки и бумажник, – могут сами судить о соответствии этого недотепистого увальня той злодейской роли, которую ему приписал Ситковски.
В биографии Софьи Илецкой и впрямь встречаются темные пятна. Более того, известно, что ее младшая сестра Анна какое-то время была девушкой по вызову, причем недоброжелатели – а их у Ермо не меньше, чем у любого известного человека, – утверждают, что мать сыграла во всей этой истории самую неблаговидную роль. О неприятном и даже опасном «приключении», которое каким-то образом действительно связано с именем Ти Пи Левинсона, сама Софья однажды обмолвилась в письме к Полине Стаффорд.
Увы, нам доступно лишь ощущение смутной тревоги, неуловимо присутствующей в этой ситуации, – но мы не располагаем фактами, которые позволили бы выстраивать правдоподобные гипотезы.
Достоверно известно одно: Джордж Ермо любил Софью Илецкую, а она – его.
Внешне жизнь Ермо не изменилась.
Он был прилежным студентом, а потом – подающим надежды молодым преподавателем, которому прочили успешную академическую карьеру. Его доклад о современнике Данте и последователе Гвиттоне д’Ареццо – поэте из Лукки Бонаджунте – был одобрительно встречен авторитетными учеными. Ермо тщательно прослеживает различия между реальным Бонаджунтой (Bonagiunta da Lucca), который яростно нападал на стильновистов и самого Данте, обвиняя их в зауми и чрезмерном увлечении формой (по его мнению, они traier canson per forsa di scrittura – сочиняют стихи с помощью одного стиля, – понимая стиль в духе Средневековья – как внеличную и чисто формальную категорию), и тем Бонаджунтой, которого Данте встречает в «Чистилище» (песнь XXIV) и для которого стиль – категория идеологически содержательная; именно ему, этому Бонаджунте, Данте доверяет определить эстетическую сущность нового направления и дать ему имя – dolce stile nuovo, сохранившееся до наших дней, более того, по существу – декларировать принципиально новый этап в развитии культуры, символом и знаменем которого был Данте.
Эти ученые изыскания нашего героя вполне заслуживали бы почетного места на тех полках, куда биографы заглядывают с нескрываемой скукой, если бы не одно обстоятельство: зрелый Ермо не раз прибегал к выражению traier canson per forsa di scrittura (или к его интерпретационному аналогу, предложенному в 1951 году Карло Салинари: far poesie soltanto con uno sforza di stile), когда речь заходила о таких писателях, как Бунин или Набоков: «Вне России их творчество ушло в стиль, держится только стилем и даже может быть сведено к одному стилю. Впрочем, их жизнь – тоже».