Страница:
Буйда Юрий
Сумма одиночества
Юрий Буйда
С У М М А О Д И Н О Ч Е С Т В А
Булавка . . . . . . . . . . . . . . . . . 1
Одиночество с видом на комнату . . . . . .6
Ивовые заросли . . . . . . . . . . . . . .9
Ночь . . . . . . . . . . . . . . . . . . .14
Третий . . . . . . . . . . . . . . . . . .15
Боб Грин, loneman . . . . . . . . . . . . 21
Магелланова магия . . . . . . . . . . . . 25
Тот-Кто-Мешает . . . . . . . . . . . . . .31
Об одном слове . . . . . . . . . . . . . .36
Напрашивается то, чтобы писать вне
всякой формы: не как статьи, рассуждения и
не как художественное, а высказывать, выливать,
как можешь, то, что сильно чувствуешь.
Лев Толстой
Булавка
Не любо - не слушай, а лгать не мешай.
Солдат не удивился и не ужаснулся, увидев себя в зеркале: он не помнил, как выглядел до операции. Хирурги сложили его лицо из кусочков обожженной кожи, наложив семнадцать швов. "Чудо, что глаза целы,- сказал врач.- И ходить будешь, хоть и через запятую. Ты в рубашке родился, парень".
Спустя несколько месяцев сержанта выписали из больницы и демобилизовали. Была весна сорок шестого года. С чемоданом в руках парень спрыгнул на разъезде и, с трудом переставляя больные ноги, побрел по лесной дороге, которая часа через два привела его в деревню. Бездетная супружеская пара - хромой старик и опрятная нестарая женщина - пустила его на ночлег. К ужину солдат достал из чемодана тушенку и бутылку водки. Выпив, показал, что везет с собой в подарок родителям: несколько наручных часов, мужской костюм, консервы... Ночью он упредил старика, подобравшегося к нему с топором, и убил его ударом ножа. А потом навалился на полумертвую от страха женщину. Утром она стала ласково целовать его искореженное лицо, и он понял, что лучшей доли ему не нужно. Он смутно помнил, что, если идти по лесной дороге, можно добраться до родительского дома, но женщина сказала, что каратели сожгли все окрестные деревни. Он подарил ей золотые часы и кусок красивой ткани на платье, угостил тушенкой и водкой и снова привлек к себе. От хорошей еды, выпивки и мужской ласки она расцвела. Дня три они прожили как в угаре (она не проронила ни слова, когда солдат закопал тело ее мужа на задах огорода). Наконец он взялся за хозяйство, вспоминая, что такое топор и вилы.
Утром женщина истопила баню. Когда парень повернулся к ней спиной, она с ужасом уставилась на родинку в форме кленового листа, которую, когда он был маленький, так часто целовала. Парень обернулся, и она машинально прикрыла руками свои красивые полные груди. "Ты мой сын,- сказала она.- А он был твоим отцом. Неужели ты нас забыл?" Он покачал головой, недоверчиво глядя на нее.
Стоя к нему спиной, она торопливо надела бедное белье, сколола булавкой кофту-самовязку и бросилась в избу. Солдат с досадой посмотрел на свои опухшие ноги и стал одеваться.
Войдя в избу, он сразу увидел ее. Перевел взгляд на красный угол: лампадка была потушена, а иконку, прежде чем сунуть голову в петлю, женщина аккуратно задернула занавеской. Только тут до него дошло: она не лгала. Похоронив ее рядом с мужем, парень ослепил себя булавкой, которой она скалывала свою кофтенку, и отправился бродить по великой Руси, прося подаяние и рассказывая о своей жизни...
Эту историю поведал завсегдатаям Красной столовой огромный слепой старик в долгополом черном пальто, застегнутом на четыре пуговицы и одну булавку. Никто не знал, откуда он взялся.
- Вранье,- предположил Колька Урблюд.
- Слепые не врут,- возразила Феня.
Старик не был похож на человека, который хотя бы краем уха слыхал об Эдипе, Лае и Иокасте или читал Софокла. Но больше всего меня (много лет спустя)
поразили две детали из его рассказа: булавка и опухшие ноги. Узнав, что богами ему суждено погибнуть от руки сына, Лай велел Иокасте бросить младенца в лесу, проколов ему булавкой сухожилия. Приемный отец Полиб дал мальчику имя Эдип, что переводится как "с опухшими ногами". Эдип лишил себя зрения бронзовой фибулой - булавкой с одежды повесившейся Иокасты. Булавка и опухшие ноги явились из мрака античности в прокуренную Красную столовую, где за жестяной стойкой подремывала Феня, над головой которой висела жалобная книга с наклеенной на обложку фотографией Акакия Хоравы в роли великого воина Албании Скандербега.
Говорят, что художники делятся на ищущих Бога и ищущих имя Бога. На самом деле Бог и Его Имя - химическое целое. Игра ума и память сердца влекут художника с одинаковой силой.
Красная столовая занимала полуподвальное помещение со сводчатым потолком в старом кирпичном жилом доме. По вечерам здесь собирались лучшие в городке лжецы, краснобаи и брехуны, которые под Урблюдову гармошку и вечную котлету плели историю за историей - в них ценилась не правдивость, но занимательность.
Лотерея, клады, пьянство, тюрьма, охота и рыбалка, нечистая сила, женщины, силачи, Сталин, иностранцы - темы и сюжеты прихотливо сплетались, срастались, образуя причудливые узоры вроде тех милетских, о которых писал еще Апулей.
Полусумасшедший дядя Лепа вспоминал женщин, которых он познал в столицах освобожденной от нацизма Европы: почему-то все они были в комбинезонах и отдавались бравому солдатику в "пакгаузе на бидонном полу" (когда я работал в районной газете, он еженедельно присылал мне письменные версии этих историй - варшавскую, будапештскую, берлинскую и почему-то парижскую).
Иван Тихонин рассказывал о своей битве с зелеными чертями: на исходе запоя мужик принялся вилкой выковыривать чертей из руки и добрался до вены, после чего доктору Шеберстову пришлось зашивать его вдоль и поперек, а медсестрам - выносить кровь ведрами.
Юрий Михайлович Тетерин был единоличным держателем истории о Черной Кошке. Так называлась банда, орудовавшая в конце войны во Владимире. Молодчики выдрессировали черную кошку, которую сердобольные женщины подбирали у своего порога и поили молочком, а ночью коварная тварь ловко открывала изнутри задвижку и впускала татей.
Истории о женщинах и силачах объединялись фигурой Ванды Банды, которая голыми руками разрывала пополам живую кошку. Она работала грузчицей на мукомольном заводе и в одиночку освобождала вагон с зерном быстрее, чем бригада из пяти-шести человек.
История пастуха Толи Ячневского пользовалась неизменным успехом в исполнении самого героя. Однажды, когда пьяный Толя заснул, его собаки покусали громадного быка, цапнув его за самое-самое. Разъяренный бык, весивший чуть не тонну, выдернул стальной якорь, к которому был привязан толстенной цепью, разогнал псов и бросился на Толю. Пастух попытался спастись от зверя в бетонной трубе, проложенной под шоссе, но застрял. Его задница осталась снаружи. Страшным ударом бычина вогнал пастуха в трубу, после чего Толе пришлось поваляться в больнице и смириться с прозвищем "Бычья Жопа"...
Был в Красной столовой и свой резонер - учитель Терешков, любивший уличать рассказчиков во лжи. Он ярился и спорил с ними до посинения, пока однажды его не хватил удар. Пришлось вызывать "скорую". Очнувшись в машине и увидев над собой мрачное лицо известного мизантропа фельдшера Шильдера, Терешков испуганно спросил:
- Куда едем, Феликс Игнатьич?
- В морг.
- Но я же еще не умер!
- Так ведь мы еще и не приехали.
На постоялом дворе и в таверне, по пути к или в, во дворце или тюрьме, на биваке, в келье, больнице, казарме люди, рассказывая истории, стремились вызвать смех, сострадание либо страх. Но какую бы цель ни преследовали рассказчики, они хотели и хотят лишь одного - любви. Мне нравится мысль Иво Андрича о том, что в лице слушателя рассказчик обращается к человечеству, то есть и к себе в том числе, и тем самым удовлетворяет и собственную жажду любви, даже если и не осознает этого.
Ни Апулей, ни Боккаччо, ни умерший в 1612 году Шипионе Баргальи не писали рассказы в теперешнем смысле. Они создавали книги вроде "Золотого осла", "Декамерона" или "Забав, во время которых прелестные дамы и молодые люди развлекались пристойными и приятными играми, рассказывали новеллы и спели несколько любовных песенок". И даже когда появились газеты и журналы, рассказы поначалу печатались в них лишь как piece - кусочки, части чего-то. Еще герои Достоевского рассказывали друг другу "пиесы" и "поэмки", которые мы сегодня назвали бы вставными новеллами.
Современный рассказ, как мне кажется, родился в Германии, где уже в XVIII веке выходили сотни журналов, газет и альманахов, послуживших образцами не только для неофитов новоевропейской культуры, какими тогда были русские, но и для англосаксов, создавших журналы, кажется, лишь для того, чтобы печатать в них эссе и памфлеты. Не случайно лучшая в истории мировой литературы новелла - "Локарнская нищенка" Клейста - была напечатана 11 октября 1810 года (отчего бы, кстати говоря, не объявить этот день Днем новеллиста?) в "Берлинской вечерке".
Другой великий рассказчик - Эдгар По - вошел в литературу благодаря филадельфийской газете "Сатердей курир", которая на протяжении 1832 года опубликовала пять его текстов, включая "Метценгерштейн". В те времена американские газеты наперебой проводили конкурсы на лучший рассказ, стимулируя творческие поиски и подготавливая почву для взрыва, вынесшего к читателю Эмерсона и Торо, Мелвилла и Готорна. Французские газеты культивировали роман-фельетон, английские из номера в номер печатали Диккенса, русские не могли выйти в воскресенье без "подвального" рассказа (ну, например, без бунинского "Легкого дыхания"). А в наше время Генриху Беллю пришлось объясняться, почему он сочиняет короткие рассказы.
Что там ни говорите, но все же эпоха не романная. Бывает.
Утверждают, что отечественная - да и мировая - новеллистика переживает кризис.
Но у людей никогда не пропадал и не пропадет вкус к сжато и ярко рассказанной истории. Они готовы уделить нам немного времени и даже проявить дружескую снисходительность, если ради правды мы немного приврем: "Не любо - не слушай, а лгать не мешай" (так русский переводчик Осипов назвал книгу историй барона Мюнхгаузена, увидевшую свет в 1791 году). Все дело, наверное, лишь в нашей готовности или неготовности пожертвовать собою ради любви к Другому.
Еще Гомер был убежден в том, что боги посылают людям приключения, чтобы будущим поэтам было о чем петь. Жизнь обретает смысл и завершенность, только если она рассказана. История и есть история. В русском языке в отличие от немецкого и английского нет разницы между Geschihte и Historie, между story и history. Жизнь есть рассказ. Во всяком случае, в России, где столетиями слово почиталось как Слово.
- Ладно,- сказал Колька Урблюд, откладывая гармошку.- Теперь моя очередь. Но сперва налейте для цвету.
- Вчера ты напился и блевал,- строго сказал дед Муханов, не выпуская изо рта сигарету, набитую грузинским чаем высшего сорта.
- А ты что делал?
- Делал вид, что ты не блюешь.
Колька перевел взгляд на слепца, который машинально застегивал и расстегивал свою булавку, и заговорил:
- После смерти Сталин стал трактористом в Сибири...
Одиночество с видом на комнату с видом на одиночество Иногда по ночам я жгу книги из своей библиотеки - развлечение, не приносящее ни радости, ни хотя бы низменного удовольствия, но в такую ночь, как эта, когда за окном клубится ледяная морось, оседающая влажными пятнами на грязный асфальт, нет, в такую ночь я не выйду на улицу, в холодную и ничем не пахнущую темень. Хотя, быть может, и стоило бы. Мне еще никогда не приходилось кричать на улице в такую непогодь. В моей коллекции криков нет такой ночи. Я кричал в подушку, кричал в замызганной, заплеванной рощице, тянущейся вдоль железнодорожной линии, в яму, которую выкопал в сыром лесу за Варшавским шоссе, в заброшенном ангаре на пустыре, в обледенелом тамбуре лязгающей электрички, в горячей ванне, в метро - люди шарахались от меня и бежали дальше, озираясь кто с ненавистью, кто с завистью,- но такой ночи и такой улицы в моей коллекции нет. Что ж, пусть она останется мечтой, сожалением об утраченной возможности, без чего немыслима любая подлинно ценная коллекция...
Я остаюсь в комнате, курю у окна, жду.
Улица пустынна. Ни людей, ни собак, ни Бога.
В толще дома забулькал лифт. Слышно, как он остановился. Открылись двери.
Шаги... Но это опять не ко мне.
На столе, рядом с пишущей машинкой,- апельсин. Его давно пора съесть, не то он сгниет, но я медлю.
Форма моей комнаты, родившаяся в архитектурной мастерской Освенцима, не иначе, проста, безнравственна, чудовищна: прямоугольник. Четыре на четыре с половиной метра. Почти квадрат - круг, из которого не вырваться. Геометрия зла. Справа от окна - маленький письменный стол с пишущей машинкой, пепельницей и толстенной пачкой чистой (как сам ужас) бумаги. Вдоль стены - неширокая тахта без двух ножек, одна заменена кирпичами, в роли другой выступает желтый пятитомник Сервантеса. Изредка на полуистлевшей маслянистой поверхности тахты раскидывают свои горизонтальные прелести - блинообразные груди, вялые животы - мои немногочисленные подружки из тех, о которых принято говорить, что не бывает некрасивых женщин, а бывает мало водки. Дальше - двустворчатый платяной шкаф, слишком даже просторный для моего скудного гардероба и бельевого запаса.
Напротив тахты, вдоль другой стены,- книжные полки. С потолка свисает костлявая латунная люстра с вечно перегорающими лампочками, которые приходится добывать на лестничных площадках, разумеется, тайком от добропорядочных соседей.
Я пытаюсь написать заметки об одиночестве. Почему русский человек так жаждет одиночества? Национальному самосознанию чужда культура одиночества, вызревшая на христианском Западе. Оборотной стороной европейского индивидуализма является индивидуальная ответственность, лежащая в основании свободы со времен евангелистов. Западное одиночество - это труд, который может восприниматься и как проклятие, но не сводимо к проклятию. Для общинного, коллективистского русского сознания, усматривающего в индивидуализме лишь зло, одиночество - это душевное состояние, ибо наша свобода - это свобода мистического восхождения индивидуальной души к Богу, свобода слияния с Ним. Столетиями русские люди жили на миру, в тесных жилищах, не имея возможности побыть наедине с собой и завидуя святым подвижникам, затворявшимся в лесных скитах и монастырях...
Мы мечтаем о проклятии одиночества.
А я - я ненавижу свое жилище.
По ночам я прислушиваюсь к звукам, зарождающимся в глубинах дома. Скрип кроватей. Капля, с болезненным звоном разбивающаяся в раковине. Чей-то всхлип.
Полузадушенный женский крик. Плач младенца. Взбрех спящей собаки. Шаги. Дверь.
Лифт. Но это опять не ко мне. Краски и запахи чужих сновидений глубокой полночью сгущаются и смешиваются, проникая во все уголки дома, моей комнаты и моего ума. Утром бывает очень трудно выделить свои сны из слипшейся массы чужих видений, отделить свой кошмар с пауками и клюворылыми гадами от райского хаоса, клубящегося в сознании юной девушки, со счастливым стоном подающейся влажнеющим спелым лоном навстречу прекрасному золотому змею, который прилетает к ней каждую ночь...
Я курю у окна. Пора. Обернуться нужно вдруг, внезапно. Конечно же, это всего-навсего игра. Но иногда мне кажется, что, пока я глазел в окно, кто-то перебирал мои вещи. Мистика. Авторучка на письменном столе лежит не так, как положил ее я. Почему-то оказывается открытой папка со старыми рукописями. А если заглянуть в платяной шкаф, наверняка окажется, что серый костюм с накладными карманами висит не с краю, а рядом с черным, который давно пора выбросить. И апельсин уже не оранжевый и вроде бы успел тронуться порчей. Еще более разительные перемены обнаруживаются утром, после путешествия по мелководью старушечьих снов и в багровых глубинах ада (ад - это я, а вовсе не другие). Похоже, кто-то пытается нащупать меня и шарит наугад, натыкаясь на мои вещи в надежде проникнуть в меня, в мои сновидения,- кто-то, кому я нужен.
Кто-то ищет меня, и я не знаю до сих пор, радоваться этому или ужасаться. Я пробую вообразить человека, который - быть может, помимо своей воли - пустился в путь, принялся за дело, столь же человеческое, сколь и трагическое, который ищет другого, ибо без другого не может осуществиться его собственное "я".
Мучительное, небезопасное, хотя иногда и плодотворное приключение, слишком уж напоминающее поиски Бога,- движение по кругу - в самом совершенном и чудовищном из лабиринтов вечности...
Кого же я жду? Женщину? Бога? Неумолимого врага?
Одиночество - это ожидание. Я смертен, ergo - я должен ждать. Всегда быть готовым к встрече. К любви и смерти. Ибо не существует никакого будущего, кроме того, что зовется "сейчас". Страшно оттого, что страх или незнание могут разлучить меня с теми или с тем, кого я жду, и этот страх вызывает боль - главное сокровище моей коллекции болей...
Наконец я растягиваюсь на тахте и засыпаю.
На рассвете особенно неприятно бульканье вновь ожившего лифта. Это не ко мне, не ко мне. Не ко мне.
Приподнявшись на локте, я тупо смотрю на птицу, опустившуюся вдруг на подоконник и замершую, уткнувшись клювом в ледяное стекло. На что она уставилась? Ага, на апельсин. Даже отсюда мне видно, что плод уже несъедобен:
он сгнил.
Испугавшись моего движения, птица улетела. Я могу длить и длить ее полет в своих сновидениях, как она может длить и длить мою жизнь в своих. Впрочем, возможно, что ее память и воображение захвачены апельсином, продолжающим разлагаться на столе...
Ивовые заросли ...И что бы ни случилось с нами, мы входим в пламя или в пламя.
Томас С. Элиот В юности я написал рассказ - сейчас я думаю, что это неважная проза,- в котором главный герой во сне и наяву мучительно ищет брата-близнеца: однажды они разминулись в густом ивняке - в джунглях провинциального детства. Даже, находясь далеко друг от друга, братья остро чувствовали, что происходит с другой "половинкой". И вот один из них навсегда пропадает в ивовых зарослях в треугольнике между рекой, забором бумажной фабрики и дамбой, по верху которой проложена дорога, обсаженная ветхими липами. Поиски безрезультатны, родители безутешны. Но оставшийся мальчик уверен в том, что брат жив, хотя и не может объяснить, на чем основывается его убеждение. И всю жизнь его не оставляет смутное и мучительное ощущение неполноты бытия вдали от брата. Наконец - через годы - он приезжает в городок своего детства и спускается в ивовые заросли.
Легкое золото солнечного света льется сквозь невесомую зелень, плещется на глинистых дорожках, и по мере углубления в заросли тревога оставляет мужчину, который вдруг отчетливо понимает, что мелькнувший за поворотом мальчик - его брат и они вот-вот встретятся, соединятся, станут целым, то есть исцелятся, и жизнь приобретет не только завершенность, но и цель. Эта последняя встреча - встреча с собой - замыкает круг бытия, где смерть противостоит рождению, но не жизни...
Иногда в моих сновидениях возникает другая комната. Еще одна - та, которой у меня нет. Чаще всего этот сон случается, когда боль становится невыносимой, когда кажется, что уперся головой в непробиваемую стену и жить просто не стоит. Я встаю и вхожу в другую комнату. Старенький платяной шкаф с катушкой из-под ниток вместо ручки, узкая железная кровать. У окна с пепельно-серой тюлевой занавеской - письменный стол, над которым склонился мальчик лет одиннадцати-двенадцати. Машинальным движением локтя - этот жест одиночества мне слишком хорошо знаком - он прикрывает книгу, но ко мне не оборачивается, только ниже склоняется над столом. А я почему-то не могу сделать хотя бы шаг - вероятно, таковы законы этого сна. В комнате зеленоватый аквариумный полусвет.
Мы не произносим ни слова. Я не знаю, сколько длится наша молчаливая встреча.
Ничего не происходит. Возможно, мальчик за столом - я (а увидеть себя во сне - дурная примета). Наконец картина начинает меркнуть, расплывается, гаснет. Все.
Жаль только, что не удалось рассмотреть название книги. Я просыпаюсь. И хотя жизнь вроде бы ничуть не изменилась, боль уже не кажется безысходной - это, конечно, не исцеление, но жизнь, пусть ненадолго, обретает цель...
Когда она умерла, мне было двадцать пять. Она была на год старше меня. Ее хоронили поздним январским вечером, в пургу при тридцатиградусном морозе.
Пришлось сжечь на отведенном участке кладбища десяток автопокрышек, прежде чем почва стала поддаваться киркам, но все равно могилу копали часов пять.
Началось настоящее снегопреставление. Прощание было торопливым: ежеминутно приходилось смахивать с ее лица толстый слой снега. Она была в светлом летнем платье с неглубоким вырезом, не скрывавшим начала шрама, оставшегося после вскрытия. "Разрез по Шору,- вдруг прошептал кто-то.Очень удобно: одним махом добираются до сердца, легких, печени... Очень удобно".
Как ни странно, мучения мои начались лишь спустя полгода. Я вдруг вспомнил, что ни разу не сказал, что люблю ее. Вспомнил размолвки, ночи и Элтона Джона - "Singleman" - с магнитофона "Дайна", венгерское вино и дешевые литовские сигареты без фильтра, наконец, самое мучительное - тех, кто был у нее до меня... Я пытался забыть ту боль, что причинил ей, но не смог, как не смог вспомнить тех трех слов, которые она произнесла в первую нашу ночь (это не было признанием в любви). Головокружительный вкус ее дыхания, интонацию - помню, но не слова.
Первое письмо я написал в июле - в годовщину нашей свадьбы. Второе через неделю. Вскоре это превратилось в потребность, в необходимость, в нужду. Я писал почти каждый день по пять - семь страниц и отправлял на собственный адрес. Вскрывал и читал свои признания ей. Однажды я достал из почтового ящика конверт, надписанный ее почерком: "Я знала, что ты любишь меня, я верю, что мы никогда не расстанемся..." Она немного шепелявила, и я дразнил Дашу - Дафой.
Об этом знали только мы. Этим прозвищем и было подписано послание. Я не писал такого письма, я понимал, что это безумие, тем не менее я ответил.
Следующей весной в уличной толпе я увидел ее. Узнал по походке, по характерному наклону головы и манере держать правую руку на отлете, однако не успел догнать.
Может быть, все дело в тогдашнем моем неудержимом пьянстве, но, когда однажды вечером я снова встретил ее на улице, я тотчас бросился следом и схватил ее за руку. Она не удивилась. Наша ночь длилась, наверное, тысячу ночей. Больше всего я боялся утра, хотя и понимал, что оно не может не наступить. Чтобы отсрочить неизбежное, я безудержно читал стихи - свои и чужие, бормотал в темноте, едва различая тонкий абрис ее лица.
Вдруг проснувшись, я увидел ее в дверях: она вскинула сумочку на плечо и шагнула за порог,- я с трудом, еще не понимая, сон это или явь, сполз с кровати, кое-как оделся и побежал вниз, на звук ее шагов. Улица тонула в густом утреннем тумане, наползавшем с Преголи,- и я увидел, увидел ее уходившую, уходящую, исчезающую, чтобы - пока жива моя память, пока жива наша память, пока живы эти строки - оставалась надежда на встречу...
Надо ли объяснять, почему я сжег нашу переписку?
Как ни прибавляй ходу, от него не оторваться. Он загнал меня в безлюдную ночную улицу с немногими фонарями, бросающими тускло-желтые пятна на сплошные бетонные заборы, за которыми высятся решетчатые скелеты подъемных кранов, трубы и башни. Улица кажется бесконечной. Никакого укрытия. Я слышу тяжелое дыхание преследователя - и снова бросаюсь бежать. Похоже, долго мне не выдержать. Забор справа вдруг обрывается - я сворачиваю к многоэтажному дому с выбитыми окнами и дверями. Но мгновенная вспышка надежды - затеряться в лабиринте этажей, коридоров, комнат тотчас сменяется отчаянием: дверь, в которую я метнулся, вела в тупик. Я прижимаюсь спиной к шершавому кирпичу, медленно опускаюсь на корточки, шарю по загаженному полу в поисках обломка кирпича или палки,- дыхание и шаги преследователя приближаются, вот он уже метрах в пяти, нет, метрах в трех от меня, сердце болит, мышцы сводит, я уже различаю его черный силуэт, он останавливается... "Боже! - с трудом выдавливаю я из пересохшего горла.- Ну что вам от меня нужно?" "Вот уж нет! - со злобой в голосе возражает он.- Чего вы от меня хотите? Ведь это ваш сон".
Быть может, самое любопытное в процессе чтения - неуловимый момент превращения читающего в читаемое, читателя - в книгу, которая в какой-то миг начинает нас читать. И даже странно, почему, дочитав до конца, мы не меняемся физически:
ведь за эти часы или дни прожито столько новых жизней и заново собственная.
Иногда это ощущение вызывает у меня радость, иногда - ужас.
Читая Рильке, я становлюсь деревом на склоне холма, вчерашней улицей, верностью привычкам, самой ночью, всей жизнью - оставаясь собою, всеми людьми...
Мусульмане убеждены в том, что текст Корана до поры хранился под престолом Аллаха. Во время ночных бдений Магомета на горе Хира близ Мекки ему явился ангел Джибрил, заставивший неуча-простеца прочесть текст священной книги. И Магомет стал Тем-Кто-Прочитал - "печатью пророков", основателем ислама и создателем мусульманского государства. Таков был выбор читателя, который, по существу, стал книгой - Аль Китаб: он был избран Аллахом, и он избрал Аллаха.
В своей "Исповеди" святой Августин рассказывает, как однажды он сидел в задумчивости под смоковницей и вдруг услышал детский голос: "Tolle, lege!" - "Возьми, читай!" Он открыл Библию наугад и прочел: "...облекитесь в Господа Иисуса Христа..." С этого началось его обращение в христианство.
Рильке полагал, что наша жизнь - истолкование мира, который есть проявление подлинного бытия, то есть Бога (впрочем, его Бога трудно идентифицировать с определенной религией). Запечатленный на бумаге сон литература - и есть подлинная жизнь, Бог иудеев и эллинов, мусульман и христиан.
С У М М А О Д И Н О Ч Е С Т В А
Булавка . . . . . . . . . . . . . . . . . 1
Одиночество с видом на комнату . . . . . .6
Ивовые заросли . . . . . . . . . . . . . .9
Ночь . . . . . . . . . . . . . . . . . . .14
Третий . . . . . . . . . . . . . . . . . .15
Боб Грин, loneman . . . . . . . . . . . . 21
Магелланова магия . . . . . . . . . . . . 25
Тот-Кто-Мешает . . . . . . . . . . . . . .31
Об одном слове . . . . . . . . . . . . . .36
Напрашивается то, чтобы писать вне
всякой формы: не как статьи, рассуждения и
не как художественное, а высказывать, выливать,
как можешь, то, что сильно чувствуешь.
Лев Толстой
Булавка
Не любо - не слушай, а лгать не мешай.
Солдат не удивился и не ужаснулся, увидев себя в зеркале: он не помнил, как выглядел до операции. Хирурги сложили его лицо из кусочков обожженной кожи, наложив семнадцать швов. "Чудо, что глаза целы,- сказал врач.- И ходить будешь, хоть и через запятую. Ты в рубашке родился, парень".
Спустя несколько месяцев сержанта выписали из больницы и демобилизовали. Была весна сорок шестого года. С чемоданом в руках парень спрыгнул на разъезде и, с трудом переставляя больные ноги, побрел по лесной дороге, которая часа через два привела его в деревню. Бездетная супружеская пара - хромой старик и опрятная нестарая женщина - пустила его на ночлег. К ужину солдат достал из чемодана тушенку и бутылку водки. Выпив, показал, что везет с собой в подарок родителям: несколько наручных часов, мужской костюм, консервы... Ночью он упредил старика, подобравшегося к нему с топором, и убил его ударом ножа. А потом навалился на полумертвую от страха женщину. Утром она стала ласково целовать его искореженное лицо, и он понял, что лучшей доли ему не нужно. Он смутно помнил, что, если идти по лесной дороге, можно добраться до родительского дома, но женщина сказала, что каратели сожгли все окрестные деревни. Он подарил ей золотые часы и кусок красивой ткани на платье, угостил тушенкой и водкой и снова привлек к себе. От хорошей еды, выпивки и мужской ласки она расцвела. Дня три они прожили как в угаре (она не проронила ни слова, когда солдат закопал тело ее мужа на задах огорода). Наконец он взялся за хозяйство, вспоминая, что такое топор и вилы.
Утром женщина истопила баню. Когда парень повернулся к ней спиной, она с ужасом уставилась на родинку в форме кленового листа, которую, когда он был маленький, так часто целовала. Парень обернулся, и она машинально прикрыла руками свои красивые полные груди. "Ты мой сын,- сказала она.- А он был твоим отцом. Неужели ты нас забыл?" Он покачал головой, недоверчиво глядя на нее.
Стоя к нему спиной, она торопливо надела бедное белье, сколола булавкой кофту-самовязку и бросилась в избу. Солдат с досадой посмотрел на свои опухшие ноги и стал одеваться.
Войдя в избу, он сразу увидел ее. Перевел взгляд на красный угол: лампадка была потушена, а иконку, прежде чем сунуть голову в петлю, женщина аккуратно задернула занавеской. Только тут до него дошло: она не лгала. Похоронив ее рядом с мужем, парень ослепил себя булавкой, которой она скалывала свою кофтенку, и отправился бродить по великой Руси, прося подаяние и рассказывая о своей жизни...
Эту историю поведал завсегдатаям Красной столовой огромный слепой старик в долгополом черном пальто, застегнутом на четыре пуговицы и одну булавку. Никто не знал, откуда он взялся.
- Вранье,- предположил Колька Урблюд.
- Слепые не врут,- возразила Феня.
Старик не был похож на человека, который хотя бы краем уха слыхал об Эдипе, Лае и Иокасте или читал Софокла. Но больше всего меня (много лет спустя)
поразили две детали из его рассказа: булавка и опухшие ноги. Узнав, что богами ему суждено погибнуть от руки сына, Лай велел Иокасте бросить младенца в лесу, проколов ему булавкой сухожилия. Приемный отец Полиб дал мальчику имя Эдип, что переводится как "с опухшими ногами". Эдип лишил себя зрения бронзовой фибулой - булавкой с одежды повесившейся Иокасты. Булавка и опухшие ноги явились из мрака античности в прокуренную Красную столовую, где за жестяной стойкой подремывала Феня, над головой которой висела жалобная книга с наклеенной на обложку фотографией Акакия Хоравы в роли великого воина Албании Скандербега.
Говорят, что художники делятся на ищущих Бога и ищущих имя Бога. На самом деле Бог и Его Имя - химическое целое. Игра ума и память сердца влекут художника с одинаковой силой.
Красная столовая занимала полуподвальное помещение со сводчатым потолком в старом кирпичном жилом доме. По вечерам здесь собирались лучшие в городке лжецы, краснобаи и брехуны, которые под Урблюдову гармошку и вечную котлету плели историю за историей - в них ценилась не правдивость, но занимательность.
Лотерея, клады, пьянство, тюрьма, охота и рыбалка, нечистая сила, женщины, силачи, Сталин, иностранцы - темы и сюжеты прихотливо сплетались, срастались, образуя причудливые узоры вроде тех милетских, о которых писал еще Апулей.
Полусумасшедший дядя Лепа вспоминал женщин, которых он познал в столицах освобожденной от нацизма Европы: почему-то все они были в комбинезонах и отдавались бравому солдатику в "пакгаузе на бидонном полу" (когда я работал в районной газете, он еженедельно присылал мне письменные версии этих историй - варшавскую, будапештскую, берлинскую и почему-то парижскую).
Иван Тихонин рассказывал о своей битве с зелеными чертями: на исходе запоя мужик принялся вилкой выковыривать чертей из руки и добрался до вены, после чего доктору Шеберстову пришлось зашивать его вдоль и поперек, а медсестрам - выносить кровь ведрами.
Юрий Михайлович Тетерин был единоличным держателем истории о Черной Кошке. Так называлась банда, орудовавшая в конце войны во Владимире. Молодчики выдрессировали черную кошку, которую сердобольные женщины подбирали у своего порога и поили молочком, а ночью коварная тварь ловко открывала изнутри задвижку и впускала татей.
Истории о женщинах и силачах объединялись фигурой Ванды Банды, которая голыми руками разрывала пополам живую кошку. Она работала грузчицей на мукомольном заводе и в одиночку освобождала вагон с зерном быстрее, чем бригада из пяти-шести человек.
История пастуха Толи Ячневского пользовалась неизменным успехом в исполнении самого героя. Однажды, когда пьяный Толя заснул, его собаки покусали громадного быка, цапнув его за самое-самое. Разъяренный бык, весивший чуть не тонну, выдернул стальной якорь, к которому был привязан толстенной цепью, разогнал псов и бросился на Толю. Пастух попытался спастись от зверя в бетонной трубе, проложенной под шоссе, но застрял. Его задница осталась снаружи. Страшным ударом бычина вогнал пастуха в трубу, после чего Толе пришлось поваляться в больнице и смириться с прозвищем "Бычья Жопа"...
Был в Красной столовой и свой резонер - учитель Терешков, любивший уличать рассказчиков во лжи. Он ярился и спорил с ними до посинения, пока однажды его не хватил удар. Пришлось вызывать "скорую". Очнувшись в машине и увидев над собой мрачное лицо известного мизантропа фельдшера Шильдера, Терешков испуганно спросил:
- Куда едем, Феликс Игнатьич?
- В морг.
- Но я же еще не умер!
- Так ведь мы еще и не приехали.
На постоялом дворе и в таверне, по пути к или в, во дворце или тюрьме, на биваке, в келье, больнице, казарме люди, рассказывая истории, стремились вызвать смех, сострадание либо страх. Но какую бы цель ни преследовали рассказчики, они хотели и хотят лишь одного - любви. Мне нравится мысль Иво Андрича о том, что в лице слушателя рассказчик обращается к человечеству, то есть и к себе в том числе, и тем самым удовлетворяет и собственную жажду любви, даже если и не осознает этого.
Ни Апулей, ни Боккаччо, ни умерший в 1612 году Шипионе Баргальи не писали рассказы в теперешнем смысле. Они создавали книги вроде "Золотого осла", "Декамерона" или "Забав, во время которых прелестные дамы и молодые люди развлекались пристойными и приятными играми, рассказывали новеллы и спели несколько любовных песенок". И даже когда появились газеты и журналы, рассказы поначалу печатались в них лишь как piece - кусочки, части чего-то. Еще герои Достоевского рассказывали друг другу "пиесы" и "поэмки", которые мы сегодня назвали бы вставными новеллами.
Современный рассказ, как мне кажется, родился в Германии, где уже в XVIII веке выходили сотни журналов, газет и альманахов, послуживших образцами не только для неофитов новоевропейской культуры, какими тогда были русские, но и для англосаксов, создавших журналы, кажется, лишь для того, чтобы печатать в них эссе и памфлеты. Не случайно лучшая в истории мировой литературы новелла - "Локарнская нищенка" Клейста - была напечатана 11 октября 1810 года (отчего бы, кстати говоря, не объявить этот день Днем новеллиста?) в "Берлинской вечерке".
Другой великий рассказчик - Эдгар По - вошел в литературу благодаря филадельфийской газете "Сатердей курир", которая на протяжении 1832 года опубликовала пять его текстов, включая "Метценгерштейн". В те времена американские газеты наперебой проводили конкурсы на лучший рассказ, стимулируя творческие поиски и подготавливая почву для взрыва, вынесшего к читателю Эмерсона и Торо, Мелвилла и Готорна. Французские газеты культивировали роман-фельетон, английские из номера в номер печатали Диккенса, русские не могли выйти в воскресенье без "подвального" рассказа (ну, например, без бунинского "Легкого дыхания"). А в наше время Генриху Беллю пришлось объясняться, почему он сочиняет короткие рассказы.
Что там ни говорите, но все же эпоха не романная. Бывает.
Утверждают, что отечественная - да и мировая - новеллистика переживает кризис.
Но у людей никогда не пропадал и не пропадет вкус к сжато и ярко рассказанной истории. Они готовы уделить нам немного времени и даже проявить дружескую снисходительность, если ради правды мы немного приврем: "Не любо - не слушай, а лгать не мешай" (так русский переводчик Осипов назвал книгу историй барона Мюнхгаузена, увидевшую свет в 1791 году). Все дело, наверное, лишь в нашей готовности или неготовности пожертвовать собою ради любви к Другому.
Еще Гомер был убежден в том, что боги посылают людям приключения, чтобы будущим поэтам было о чем петь. Жизнь обретает смысл и завершенность, только если она рассказана. История и есть история. В русском языке в отличие от немецкого и английского нет разницы между Geschihte и Historie, между story и history. Жизнь есть рассказ. Во всяком случае, в России, где столетиями слово почиталось как Слово.
- Ладно,- сказал Колька Урблюд, откладывая гармошку.- Теперь моя очередь. Но сперва налейте для цвету.
- Вчера ты напился и блевал,- строго сказал дед Муханов, не выпуская изо рта сигарету, набитую грузинским чаем высшего сорта.
- А ты что делал?
- Делал вид, что ты не блюешь.
Колька перевел взгляд на слепца, который машинально застегивал и расстегивал свою булавку, и заговорил:
- После смерти Сталин стал трактористом в Сибири...
Одиночество с видом на комнату с видом на одиночество Иногда по ночам я жгу книги из своей библиотеки - развлечение, не приносящее ни радости, ни хотя бы низменного удовольствия, но в такую ночь, как эта, когда за окном клубится ледяная морось, оседающая влажными пятнами на грязный асфальт, нет, в такую ночь я не выйду на улицу, в холодную и ничем не пахнущую темень. Хотя, быть может, и стоило бы. Мне еще никогда не приходилось кричать на улице в такую непогодь. В моей коллекции криков нет такой ночи. Я кричал в подушку, кричал в замызганной, заплеванной рощице, тянущейся вдоль железнодорожной линии, в яму, которую выкопал в сыром лесу за Варшавским шоссе, в заброшенном ангаре на пустыре, в обледенелом тамбуре лязгающей электрички, в горячей ванне, в метро - люди шарахались от меня и бежали дальше, озираясь кто с ненавистью, кто с завистью,- но такой ночи и такой улицы в моей коллекции нет. Что ж, пусть она останется мечтой, сожалением об утраченной возможности, без чего немыслима любая подлинно ценная коллекция...
Я остаюсь в комнате, курю у окна, жду.
Улица пустынна. Ни людей, ни собак, ни Бога.
В толще дома забулькал лифт. Слышно, как он остановился. Открылись двери.
Шаги... Но это опять не ко мне.
На столе, рядом с пишущей машинкой,- апельсин. Его давно пора съесть, не то он сгниет, но я медлю.
Форма моей комнаты, родившаяся в архитектурной мастерской Освенцима, не иначе, проста, безнравственна, чудовищна: прямоугольник. Четыре на четыре с половиной метра. Почти квадрат - круг, из которого не вырваться. Геометрия зла. Справа от окна - маленький письменный стол с пишущей машинкой, пепельницей и толстенной пачкой чистой (как сам ужас) бумаги. Вдоль стены - неширокая тахта без двух ножек, одна заменена кирпичами, в роли другой выступает желтый пятитомник Сервантеса. Изредка на полуистлевшей маслянистой поверхности тахты раскидывают свои горизонтальные прелести - блинообразные груди, вялые животы - мои немногочисленные подружки из тех, о которых принято говорить, что не бывает некрасивых женщин, а бывает мало водки. Дальше - двустворчатый платяной шкаф, слишком даже просторный для моего скудного гардероба и бельевого запаса.
Напротив тахты, вдоль другой стены,- книжные полки. С потолка свисает костлявая латунная люстра с вечно перегорающими лампочками, которые приходится добывать на лестничных площадках, разумеется, тайком от добропорядочных соседей.
Я пытаюсь написать заметки об одиночестве. Почему русский человек так жаждет одиночества? Национальному самосознанию чужда культура одиночества, вызревшая на христианском Западе. Оборотной стороной европейского индивидуализма является индивидуальная ответственность, лежащая в основании свободы со времен евангелистов. Западное одиночество - это труд, который может восприниматься и как проклятие, но не сводимо к проклятию. Для общинного, коллективистского русского сознания, усматривающего в индивидуализме лишь зло, одиночество - это душевное состояние, ибо наша свобода - это свобода мистического восхождения индивидуальной души к Богу, свобода слияния с Ним. Столетиями русские люди жили на миру, в тесных жилищах, не имея возможности побыть наедине с собой и завидуя святым подвижникам, затворявшимся в лесных скитах и монастырях...
Мы мечтаем о проклятии одиночества.
А я - я ненавижу свое жилище.
По ночам я прислушиваюсь к звукам, зарождающимся в глубинах дома. Скрип кроватей. Капля, с болезненным звоном разбивающаяся в раковине. Чей-то всхлип.
Полузадушенный женский крик. Плач младенца. Взбрех спящей собаки. Шаги. Дверь.
Лифт. Но это опять не ко мне. Краски и запахи чужих сновидений глубокой полночью сгущаются и смешиваются, проникая во все уголки дома, моей комнаты и моего ума. Утром бывает очень трудно выделить свои сны из слипшейся массы чужих видений, отделить свой кошмар с пауками и клюворылыми гадами от райского хаоса, клубящегося в сознании юной девушки, со счастливым стоном подающейся влажнеющим спелым лоном навстречу прекрасному золотому змею, который прилетает к ней каждую ночь...
Я курю у окна. Пора. Обернуться нужно вдруг, внезапно. Конечно же, это всего-навсего игра. Но иногда мне кажется, что, пока я глазел в окно, кто-то перебирал мои вещи. Мистика. Авторучка на письменном столе лежит не так, как положил ее я. Почему-то оказывается открытой папка со старыми рукописями. А если заглянуть в платяной шкаф, наверняка окажется, что серый костюм с накладными карманами висит не с краю, а рядом с черным, который давно пора выбросить. И апельсин уже не оранжевый и вроде бы успел тронуться порчей. Еще более разительные перемены обнаруживаются утром, после путешествия по мелководью старушечьих снов и в багровых глубинах ада (ад - это я, а вовсе не другие). Похоже, кто-то пытается нащупать меня и шарит наугад, натыкаясь на мои вещи в надежде проникнуть в меня, в мои сновидения,- кто-то, кому я нужен.
Кто-то ищет меня, и я не знаю до сих пор, радоваться этому или ужасаться. Я пробую вообразить человека, который - быть может, помимо своей воли - пустился в путь, принялся за дело, столь же человеческое, сколь и трагическое, который ищет другого, ибо без другого не может осуществиться его собственное "я".
Мучительное, небезопасное, хотя иногда и плодотворное приключение, слишком уж напоминающее поиски Бога,- движение по кругу - в самом совершенном и чудовищном из лабиринтов вечности...
Кого же я жду? Женщину? Бога? Неумолимого врага?
Одиночество - это ожидание. Я смертен, ergo - я должен ждать. Всегда быть готовым к встрече. К любви и смерти. Ибо не существует никакого будущего, кроме того, что зовется "сейчас". Страшно оттого, что страх или незнание могут разлучить меня с теми или с тем, кого я жду, и этот страх вызывает боль - главное сокровище моей коллекции болей...
Наконец я растягиваюсь на тахте и засыпаю.
На рассвете особенно неприятно бульканье вновь ожившего лифта. Это не ко мне, не ко мне. Не ко мне.
Приподнявшись на локте, я тупо смотрю на птицу, опустившуюся вдруг на подоконник и замершую, уткнувшись клювом в ледяное стекло. На что она уставилась? Ага, на апельсин. Даже отсюда мне видно, что плод уже несъедобен:
он сгнил.
Испугавшись моего движения, птица улетела. Я могу длить и длить ее полет в своих сновидениях, как она может длить и длить мою жизнь в своих. Впрочем, возможно, что ее память и воображение захвачены апельсином, продолжающим разлагаться на столе...
Ивовые заросли ...И что бы ни случилось с нами, мы входим в пламя или в пламя.
Томас С. Элиот В юности я написал рассказ - сейчас я думаю, что это неважная проза,- в котором главный герой во сне и наяву мучительно ищет брата-близнеца: однажды они разминулись в густом ивняке - в джунглях провинциального детства. Даже, находясь далеко друг от друга, братья остро чувствовали, что происходит с другой "половинкой". И вот один из них навсегда пропадает в ивовых зарослях в треугольнике между рекой, забором бумажной фабрики и дамбой, по верху которой проложена дорога, обсаженная ветхими липами. Поиски безрезультатны, родители безутешны. Но оставшийся мальчик уверен в том, что брат жив, хотя и не может объяснить, на чем основывается его убеждение. И всю жизнь его не оставляет смутное и мучительное ощущение неполноты бытия вдали от брата. Наконец - через годы - он приезжает в городок своего детства и спускается в ивовые заросли.
Легкое золото солнечного света льется сквозь невесомую зелень, плещется на глинистых дорожках, и по мере углубления в заросли тревога оставляет мужчину, который вдруг отчетливо понимает, что мелькнувший за поворотом мальчик - его брат и они вот-вот встретятся, соединятся, станут целым, то есть исцелятся, и жизнь приобретет не только завершенность, но и цель. Эта последняя встреча - встреча с собой - замыкает круг бытия, где смерть противостоит рождению, но не жизни...
Иногда в моих сновидениях возникает другая комната. Еще одна - та, которой у меня нет. Чаще всего этот сон случается, когда боль становится невыносимой, когда кажется, что уперся головой в непробиваемую стену и жить просто не стоит. Я встаю и вхожу в другую комнату. Старенький платяной шкаф с катушкой из-под ниток вместо ручки, узкая железная кровать. У окна с пепельно-серой тюлевой занавеской - письменный стол, над которым склонился мальчик лет одиннадцати-двенадцати. Машинальным движением локтя - этот жест одиночества мне слишком хорошо знаком - он прикрывает книгу, но ко мне не оборачивается, только ниже склоняется над столом. А я почему-то не могу сделать хотя бы шаг - вероятно, таковы законы этого сна. В комнате зеленоватый аквариумный полусвет.
Мы не произносим ни слова. Я не знаю, сколько длится наша молчаливая встреча.
Ничего не происходит. Возможно, мальчик за столом - я (а увидеть себя во сне - дурная примета). Наконец картина начинает меркнуть, расплывается, гаснет. Все.
Жаль только, что не удалось рассмотреть название книги. Я просыпаюсь. И хотя жизнь вроде бы ничуть не изменилась, боль уже не кажется безысходной - это, конечно, не исцеление, но жизнь, пусть ненадолго, обретает цель...
Когда она умерла, мне было двадцать пять. Она была на год старше меня. Ее хоронили поздним январским вечером, в пургу при тридцатиградусном морозе.
Пришлось сжечь на отведенном участке кладбища десяток автопокрышек, прежде чем почва стала поддаваться киркам, но все равно могилу копали часов пять.
Началось настоящее снегопреставление. Прощание было торопливым: ежеминутно приходилось смахивать с ее лица толстый слой снега. Она была в светлом летнем платье с неглубоким вырезом, не скрывавшим начала шрама, оставшегося после вскрытия. "Разрез по Шору,- вдруг прошептал кто-то.Очень удобно: одним махом добираются до сердца, легких, печени... Очень удобно".
Как ни странно, мучения мои начались лишь спустя полгода. Я вдруг вспомнил, что ни разу не сказал, что люблю ее. Вспомнил размолвки, ночи и Элтона Джона - "Singleman" - с магнитофона "Дайна", венгерское вино и дешевые литовские сигареты без фильтра, наконец, самое мучительное - тех, кто был у нее до меня... Я пытался забыть ту боль, что причинил ей, но не смог, как не смог вспомнить тех трех слов, которые она произнесла в первую нашу ночь (это не было признанием в любви). Головокружительный вкус ее дыхания, интонацию - помню, но не слова.
Первое письмо я написал в июле - в годовщину нашей свадьбы. Второе через неделю. Вскоре это превратилось в потребность, в необходимость, в нужду. Я писал почти каждый день по пять - семь страниц и отправлял на собственный адрес. Вскрывал и читал свои признания ей. Однажды я достал из почтового ящика конверт, надписанный ее почерком: "Я знала, что ты любишь меня, я верю, что мы никогда не расстанемся..." Она немного шепелявила, и я дразнил Дашу - Дафой.
Об этом знали только мы. Этим прозвищем и было подписано послание. Я не писал такого письма, я понимал, что это безумие, тем не менее я ответил.
Следующей весной в уличной толпе я увидел ее. Узнал по походке, по характерному наклону головы и манере держать правую руку на отлете, однако не успел догнать.
Может быть, все дело в тогдашнем моем неудержимом пьянстве, но, когда однажды вечером я снова встретил ее на улице, я тотчас бросился следом и схватил ее за руку. Она не удивилась. Наша ночь длилась, наверное, тысячу ночей. Больше всего я боялся утра, хотя и понимал, что оно не может не наступить. Чтобы отсрочить неизбежное, я безудержно читал стихи - свои и чужие, бормотал в темноте, едва различая тонкий абрис ее лица.
Вдруг проснувшись, я увидел ее в дверях: она вскинула сумочку на плечо и шагнула за порог,- я с трудом, еще не понимая, сон это или явь, сполз с кровати, кое-как оделся и побежал вниз, на звук ее шагов. Улица тонула в густом утреннем тумане, наползавшем с Преголи,- и я увидел, увидел ее уходившую, уходящую, исчезающую, чтобы - пока жива моя память, пока жива наша память, пока живы эти строки - оставалась надежда на встречу...
Надо ли объяснять, почему я сжег нашу переписку?
Как ни прибавляй ходу, от него не оторваться. Он загнал меня в безлюдную ночную улицу с немногими фонарями, бросающими тускло-желтые пятна на сплошные бетонные заборы, за которыми высятся решетчатые скелеты подъемных кранов, трубы и башни. Улица кажется бесконечной. Никакого укрытия. Я слышу тяжелое дыхание преследователя - и снова бросаюсь бежать. Похоже, долго мне не выдержать. Забор справа вдруг обрывается - я сворачиваю к многоэтажному дому с выбитыми окнами и дверями. Но мгновенная вспышка надежды - затеряться в лабиринте этажей, коридоров, комнат тотчас сменяется отчаянием: дверь, в которую я метнулся, вела в тупик. Я прижимаюсь спиной к шершавому кирпичу, медленно опускаюсь на корточки, шарю по загаженному полу в поисках обломка кирпича или палки,- дыхание и шаги преследователя приближаются, вот он уже метрах в пяти, нет, метрах в трех от меня, сердце болит, мышцы сводит, я уже различаю его черный силуэт, он останавливается... "Боже! - с трудом выдавливаю я из пересохшего горла.- Ну что вам от меня нужно?" "Вот уж нет! - со злобой в голосе возражает он.- Чего вы от меня хотите? Ведь это ваш сон".
Быть может, самое любопытное в процессе чтения - неуловимый момент превращения читающего в читаемое, читателя - в книгу, которая в какой-то миг начинает нас читать. И даже странно, почему, дочитав до конца, мы не меняемся физически:
ведь за эти часы или дни прожито столько новых жизней и заново собственная.
Иногда это ощущение вызывает у меня радость, иногда - ужас.
Читая Рильке, я становлюсь деревом на склоне холма, вчерашней улицей, верностью привычкам, самой ночью, всей жизнью - оставаясь собою, всеми людьми...
Мусульмане убеждены в том, что текст Корана до поры хранился под престолом Аллаха. Во время ночных бдений Магомета на горе Хира близ Мекки ему явился ангел Джибрил, заставивший неуча-простеца прочесть текст священной книги. И Магомет стал Тем-Кто-Прочитал - "печатью пророков", основателем ислама и создателем мусульманского государства. Таков был выбор читателя, который, по существу, стал книгой - Аль Китаб: он был избран Аллахом, и он избрал Аллаха.
В своей "Исповеди" святой Августин рассказывает, как однажды он сидел в задумчивости под смоковницей и вдруг услышал детский голос: "Tolle, lege!" - "Возьми, читай!" Он открыл Библию наугад и прочел: "...облекитесь в Господа Иисуса Христа..." С этого началось его обращение в христианство.
Рильке полагал, что наша жизнь - истолкование мира, который есть проявление подлинного бытия, то есть Бога (впрочем, его Бога трудно идентифицировать с определенной религией). Запечатленный на бумаге сон литература - и есть подлинная жизнь, Бог иудеев и эллинов, мусульман и христиан.