Страница:
– Похоже, это сосна, – сказал я.
– Сосна? – Тати нахмурилась. – Господи, какая еще сосна, доктор?
– От мороза сосна треснула, – сказал я. – Или береза. На улице минус тридцать.
– Надо же… – Лерик нервно хохотнул. – Сосна!..
Нинон вздохнула.
– Звонить? – спросила она.
– Нет, – сказала Тати будничным голосом. – Я хочу понять, что мы скажем обо всем этом чужим. Я хочу поговорить со всеми, с каждым. С каждым. Я должна понять, что произошло. А потом – потом будем звонить. В конце концов, если мы скажем, что нашли ее утром, это будет не такой уж большой ложью… Первый – Сирота. Через полчаса у меня. И вы, доктор, прошу вас…
Повернулась к Лерику.
– Сбрил бы ты эти свои бакенбарды, что ли. Ты с ними на какого-то мелкого жулика похож… или на кучера…
И ушла.
Никогда не вел я дневника, а записи, сделанные наспех тогда и отложенные в долгий ящик, превратились со временем в такие бессмысленные каракули, что при изложении событий той ночи мне приходится полагаться главным образом на свою память и воображение.
Тридцатиградусный мороз, сигнальный экземпляр, тело Ольги на черном мраморе, дикий звук лопнувшей сосны, вопль Лизы, прекрасная грудь Нинон, дурацкие бакенбарды Лерика – вот что сохранилось в памяти. И еще – слова Тати о чужих…
Тати не раз говорила, что знает обо всем, что происходит в доме, потому что дом и она – одно и то же. И при ее наблюдательности и умении задавать вопросы, думал я, установить имя убийцы будет не так уж трудно, если, конечно, это кто-то из обитателей осорьинского дома, а не посторонний человек. Хотя вряд ли убийцей был чужак. Ворота с кодовым замком, высокий забор, сигнализация… И потом, только свои знали о том, что мертвое тело могут долго не обнаружить: зимой холлом пользовались редко, он отделялся от гостиной и зала дубовыми дверями и плотными портьерами, а тем, кто приезжал на машинах, было проще пройти десять метров от гаража до черного входа, чем огибать дом.
Словом, все сходилось к тому, что убийца – либо кто-то из Осорьиных, либо кто-то из Татариновых. Единственным человеком вне подозрений был я. К такому же выводу наверняка придут и «чужие», то есть следователи милиции или прокуратуры, и, что бы ни сказала им Тати, что бы ни солгала, репутацию семьи ей спасти не удастся. Но репутацию ли она имела в виду? А если нет, то что? Тогда у меня не было ответа на этот вопрос.
Торопливо пережевывая холодное мясо и поглядывая на часы, висевшие на стене в кухне, я думал о том, что убийство Ольги – это какая-то страшная ошибка жизни, нелепая случайность. И вопрос «кому выгодно?» тут так же нелеп и бессмыслен, потому что ответ был очевиден: никому.
Ольга провела здесь всего пять дней, для Осорьиных она была экзотическим зверьком, игрушкой, забавой, а вовсе не роковой женщиной, из-за которой здесь могли бы разгореться страсти-мордасти. Допускаю, что она вполне могла вызвать в этом доме изменения атмосферные, но тектонические – нет, ни за что: слишком хорошо я знал Осорьиных, а они слишком хорошо знали черту, которую никто из них никогда не переступил бы.
Я поймал себя на том, что рассуждаю как персонаж детективного романа, и чертыхнулся. Ну конечно же, я люблю истории про сыщиков, но жить по законам детективного романа нормальный человек не может: каким бы характером ни наделял его автор и в какие бы обстоятельства ни ставил, персонаж неизбежно становится одномерным типом, который поглощен деталями, одержим плоскостопым морализаторством и склонен к паранойе. Хотя, впрочем, с другой стороны – Эркюлю Пуаро было бы неуютно в «Преступлении и наказании», дочитай он его до конца.
Четыре комнаты, которые Тати занимала в первом этаже, Сирота почтительно называл Габинетом, потому что слово «кабинет» казалось ему неподходящим для святилища.
Первой комнатой была приемная – маленькое помещение с двумя диванчиками, традесканцией на подоконнике и напольными часами. Здесь хозяйка выдерживала провинившихся, и я помню, как не по себе становилось нам, детям, когда домоправительница Даша сурово приказывала: «А теперь – марш в кабинет, Тати там вас всех ждет не дождется», и мы рассаживались по диванам в ожидании вызова на суд и расправу.
В углу приемной на низком столике были расставлены бронзовые фигурки скачущих всадников – из-за них эта комнатка называлась в обиходе Конюшней. Фигурок было двенадцать. Это были легендарные всадники Осорьиных. По преданию, сыновья князя Никиты Осорьина поссорились из-за наследства, развязали войну и погибли в братской междоусобице. После этого старый князь с двенадцатью верными дружинниками удалился в лесной скит, где и умер от горя. Земли его отошли великому князю Московскому, а об Осорьине вскоре забыли. Однако спустя несколько лет, когда на Куликовом поле сошлись русские и татарские войска, осорьинские всадники вдруг появились в гуще битвы. Двенадцать исполинских всадников в черных одеждах, расшитых белыми крестами, бились с татарами яростно и бесстрашно, а когда Дмитрия Донского сбили с коня, образовали вокруг великого князя живое кольцо, защищая его от врагов. Когда же битва закончилась, всадники исчезли, и отыскать их так и не смогли. Эти же всадники в 1395 году спасли Россию от нашествия Тамерлана. После разорения Рязани Тамерлан с огромным войском двинулся на беззащитную Москву, но 26 августа неподалеку от Ельца увидел перед собой двенадцать всадников в черном, которые, как говорит предание, «со свирепым спокойствием» ждали приближения врага. Тамерлан «устрашился и приказал повернуть назад». Всадников Осорьина видели и на берегах Угры, где осенью 1480 года пало трехсотлетнее татарское иго, а в октябре 1552 года осорьинская черная дюжина первой ворвалась в осажденную Казань через Арские ворота, увлекая за собой русские полки. Если верить легенде, эти черные всадники появлялись на полях сражений в критическую минуту, когда судьба России висела на волоске, и воодушевляли русских своим примером. Их видели под Полтавой летом 1709 года и на Бородинском поле в 1812-м, а в последний раз они явились русским войскам поздней осенью 1941 года, когда немцы подошли к Москве так близко, что могли в бинокли разглядеть звезды на кремлевских башнях…
Бронзовые эти фигурки были отлиты самим Лансере, который поднес их своему другу князю Осорьину, деду Тати по отцу.
Собственно кабинет занимал вторую комнату, довольно большую, уютную, обставленную старинной мебелью, с фотографиями на стенах и картиной Тверитинова, на которой Тати была изображена в цветастом простецком сарафане с глубоким вырезом, в летней шляпке набекрень, с облупившимся носом, веселая, пьяненькая, со стаканом вина в руке и папироской в зубах. Портрет этот странным образом замечательно гармонировал с солидной мебелью, придавая чинной гармонии кабинета чуть фамильярный и иронический оттенок. Тут еще были просторный письменный стол с множеством ящиков, глубокие кожаные кресла, удобная оттоманка, на которой Тати любила валяться с каким-нибудь романом, курить, стряхивая пепел в вазу на высокой ножке, несколько книжных шкафов и буфет с напитками в графинах: хозяйка не любила бутылок с наклейками. Из кабинета можно было попасть в спальню, гардеробную и ванную, пропахшие табаком и гиацинтом.
Тати не держала фотографий на столе – они были развешаны по стенам: отец и мать в саду – оба в белом, оба в шляпах; отец в компании Сталина, Ворошилова и Тимошенко; сестра Ирина, погибшая в авиакатастрофе над Сибирью; Тарханов в Гурзуфе – в расстегнутой на груди рубахе, смеющийся; генерал дядя Саша с тросточкой, в цилиндре и смокинге, с сигарой в зубах; двадцатилетний Николаша с льняными локонами до плеч; групповая фотография, сделанная на террасе: у ног Тати, сидящей в плетеном кресле, улеглись датские доги, слева на скамеечке пристроились Миньон и Мизер, на узком диванчике справа – пышная София Августа Фредерика фон Анхальт-Цербстская, гладкая Дуняша и взъерошенная Дереза, а вокруг дети – Борис, Николаша, я, Нинон, надутый Лерик и какая-то тощая высокая девочка в очках, имени которой никто не помнил, все ее называли Александром Исаичем, потому что она гостила в доме на холме в те же дни, что и Солженицын… Его портрет с дарственной надписью висел в углу, рядом с иконой…
Тати встретила меня во всеоружии – она приняла горячий душ, надела шемаханский темно-лиловый халат, расшитый серебряными звездами, подкрасила губы. Взмахнув широкими рукавами, она села в кресло, вставила сигарету в мундштук, пыхнула дымом, взяла чашку с серебряного подноса, пригубила кофе, провела кончиком языка по губам, сказала: «Все будут врать», – и кивнула Нинон, которая ждала у двери. Еще раз кивнула, приглашая меня занять обычное место – кресло у столика, примыкавшего к большому письменному столу.
– Что Варя? – спросила она.
– Ждем, – ответил я. – Врач сказал, недели через две-три…
– Хорошо.
Нинон впустила Сироту и закрыла дверь.
Тати велела налить старику коньяку и заговорила о доме: о металлочерепице, которой нужно бы заменить аспидную, о треснувшем и просевшем фундаменте, о яблонях у забора, которые вымерзли еще прошлой зимой, о флигеле, где настала пора перестилать полы…
От Сироты пахло водкой и потом, а еще обувным кремом: по случаю вызова в Габинет старик надраил сапоги. Сирота знал Тати девочкой, но никто так ее не боялся, как он. Для него она была хозяйкой – только так он ее и называл, на вы: «Хозяйка сказали… хозяйка велели…» Когда Тати пришло время рожать, именно он, Сирота, на руках отнес ее к санитарной машине, ждавшей внизу, в поселке. Из-за проливных дождей дорога к осорьинскому дому стала непроезжей, все растерялись, и только Сирота сохранил присутствие духа. Он подхватил подвывающую от страха женщину на руки и двинулся вниз, дыша на Тати водкой, чесноком и дрянным табаком. Маленький, кривоногий, краснорожий, небритый, в кирзовых сапогах, он упрямо топал по раскисшей дороге, сморщившись, как от боли, и надсадно сопя, и Тати потом вспоминала, как боялась, что они упадут, но Сирота как-то умудрялся держаться на ногах, топал и топал, а потом подбежали санитары, подхватили Тати, уложили на носилки, и Сирота сказал: «Пехота не сдается», – и высморкался, и потом Тати вспоминала, что не было тогда для нее ничего восхитительнее во всем белом свете, чем запахи водки, чеснока и дрянного табака…
Тати говорила спокойным голосом, не торопясь, то и дело делая паузы, и Сирота вскоре успокоился, а после второго стакана коньяка стал подавать реплики. Ему не нравилась мысль о замене аспидной черепицы на «мертвечинскую», как он называл металлочерепицу, но с тем, что полы во флигеле пора менять, он был согласен. И вымерзшие яблони надо бы вырубить. И собак завести, потому что сигнализация – это всего-навсего железо, всего-навсего «ржавчина», а собака – это собака. Когда были живы Катон и Ганнибал, никакой чужак не осмелился бы проникнуть в дом и убить девчонку. Это ж надо такому случиться. Она, конечно, тут совсем чужая, но ведь и никакого вреда от нее не было. Что Борис и Илья из-за нее ссорились, так это ничего, мужское дело. Девчонка клейкая, а мужики – они как мухи. Как петухи. Ну не поделили, бывает. Она всем пыталась угодить – и Борису, и Илье, и, кажется, Лерику. Даже Лизе. Женщинам это, конечно, не нравилось. Особенно Нинон. Она и не скрывала, что девчонка ей не нравится. А какой женщине понравится, когда у нее мужика из-под носа уводят? И Ксения – ей тоже не нравилось, что эта Ольга с Ильей разводит всякий шахер-махер. И с Митькой. Но Митька с ней не церемонился, он вообще с бабами не церемонится: раз, два и хенде хох. Он и этой Ольге сказал: я тебя, сучка, насквозь вижу. Только учти, говорит, тут тебе ничего не обломится. Ты, говорит, для них игрушка. Поиграют, бросят и забудут. Ты для них – инфузория. Они господа, баре, а ты – инфузория. Ты будешь всю жизнь у них полы мыть и детей от них рожать, а так и останешься – нет никто и звать никак. И твои дети – тоже. Они и при царях были господами, и при большевиках, и сейчас они – господа. Дурак он, Митька, заключил Сирота, глядя на пустой стакан. Дурак. А дураки мира не хотят – им счастья подавай.
Но это не они, сказал Сирота, когда я снова налил ему коньяку. Борису зачем ее убивать? Незачем. И Илье. И Лизе. Даже Нинон. Не такие они люди. Даже Митьке это не надо. Да его и не было тут, когда ее убили, Ольгу эту. Его весь день не было, только вечером вернулся.
– Я как раз на крыльце курил, – сказал Сирота, – когда он вернулся. В воротах чуть Лизу не сбил, зараза. Бросил машину у флигеля – и к себе. Сумку тащил…
– А Лиза? – спросила Тати.
– А что Лиза? – Сирота наконец отважился закурить. – Лиза ничего. Домой ушла. Счастливая такая. Улыбалась. Даже не поняла, что Митька ее чуть не сбил. Идет себе двором, улыбается, шуба распахнута… в туфельках… такой мороз, а она в одних туфельках… Я ей рукой помахал, а она и не заметила – ушла… ну я тогда тоже пошел домой, а там она…
– Ольга? – уточнил я.
– Она…
– А машина? – спросила Тати. – На которой Лиза приехала…
– Это Митька приехал, – сказал Сирота. – А Лиза – пешком. Никакой машины не было, кроме Митькиной. – Старик помолчал. – Жалко девчонку. Жила себе, жила – и вдруг на тебе. Как в телевизоре: раз – и убили. Сегодня в новостях показывали – банк ограбили. Налетели, постреляли, деньги схватили и сбежали, а человек убит. Охранник. Курил себе, кино смотрел, и вдруг – пуля… как на войне прямо… один убит, другой ранен…
Старик начинал клевать носом, и Тати отпустила его.
Значит, Сирота, который не любил сидеть в своей комнате, вышел после ужина прогуляться, выпил – тайнички с водкой были у него повсюду – и увидел Митю и Лизу.
В поведении Мити не было ничего необычного. Он с детства жил своей жизнью, в которую никого не пускал, держался особняком, избегал мальчишек из поселка. Единственный человек на Жуковой Горе, с которым Митя поддерживал отношения, был Каторжанин, старик Долотов. Никто не знал, как они познакомились и что между ними общего, но их часто видели вдвоем. Впереди брел огромный широкоплечий старик в просторном полотняном костюме, в тюбетейке на бритой голове, с заложенными за спину руками, не глядя по сторонам, волоча за собой тяжелую тень, а за ним – тощий Митя, тоже в тюбетейке, тоже с заложенными за спину руками. Иногда они сидели на скамейке у реки, под чудо-кленами, листья которых начинали желтеть и краснеть уже в середине лета. Но если Нинон спрашивала сына, о чем с ним разговаривал Каторжанин, Митя только пожимал плечами. После смерти Долотова Митя «сорвался с резьбы», как выразился Сирота. Несколько раз он попадал в милицию за драки, по подозрению в грабежах и кражах, а дело об изнасиловании малолетней дурочки из Нижних Домов чуть не обернулось для него тюрьмой. Он ненавидел всех в доме, особенно брата Илью, который в драках всегда одерживал верх над Митей. Впрочем, Митя отказывался считать его братом. Молча выслушав очередную нотацию Нинон, он запирался в своей комнате, единственным украшением которой был подарок Каторжанина – портрет Чернышевского, висевший на стене. После службы в армии Митя устроился автомехаником, стал неплохо зарабатывать, но вскоре поссорился с хозяином сервиса и уволился. Все понимали, что кончит Митя плохо, и радовались разве только тому, что он вдруг помирился с Ильей. В последнее время он работал в какой-то фирме, занимавшейся импортом одежды и обуви. Иногда он надолго пропадал, и никто не знал, где он был и что делал.
Не было ничего удивительного в том, что он поздно вернулся и сразу заперся у себя. А вот поздняя прогулка Лизы – случай экстраординарный. Она вообще не любила выходить за ворота: ее злили сострадательные взгляды прохожих. И для того чтобы выманить Лизу вечером на прогулку – в тридцатиградусный мороз, в легких туфельках на высоком каблуке, нужна была какая-то очень веская причина.
Мы предполагали, что убийство произошло вскоре после ужина. Митя отсутствовал дома весь день, и если это так, то к убийству Ольги он не причастен. Оставалось узнать, где в это время была Лиза и кто это мог бы подтвердить. И мотивы… Митя мог убить человека «по врожденной склонности», хотя одного этого, конечно, мало. А вот Лизу, какой бы гадюкой она ни казалась, я никак не мог представить в роли убийцы. Когда треснула со страшным звоном эта чертова сосна, Лиза с таким жалобным криком бросилась на грудь Борису…
– А вы знаете, доктор, что Сирота воевал в штрафбате? – спросила вдруг Тати. – Он никогда об этом не рассказывал, но я узнавала: убил жену за измену, попал в тюрьму, а оттуда – в штрафбат…
Тут мне следовало бы удивиться: все знали, что Сирота не способен и мухи обидеть, а он, оказывается, убийца, но вместо этого я рассмеялся – уж очень удачно реплика Тати соответствовала законам жанра, согласно которым «тень подозрения» должна быть брошена на всех персонажей детективной истории.
Тати с улыбкой откинулась на спинку кресла и сказала:
– Пора, наверное, звать Бориса.
Его никогда не называли уменьшительно-ласкательными именами, у него никогда не было прозвищ – все звали его только Борисом. В детстве он, как и Николаша, носил волосы до плеч и был похож на лорда Байрона, но в четырнадцать лет коротко постригся и с тех пор никогда не стремился выделиться среди сверстников внешностью. Тати говорила, что в Борисе есть божественная тяжесть, отличающая христианина от язычника, тяжесть, которой так не хватало Николаше – его Тати сравнивала с Эросом, богом отважным и бездомным.
Никого не удивляла дружба Бориса с дядей Сашей. Лерик ревновал его к генералу и часто встревал в их разговоры, пытаясь подавить брата эрудицией. Особенно раздражал Лерика консерватизм Бориса, странным образом совпадавший с традиционализмом советской власти, которая к тому времени уже забыла о своем родстве с левым авангардом.
А Борис дразнил Лерика: «С Малевичем и Родченко произошло то же, что и с Троцким, которого убила история, а не Сталин». Революция делается не для революционеров, а для народа, говорил Борис, и побеждает в истории не тот, кто умнее или талантливее, даже не тот, кто прав, а тот, кто нужнее. Сталинизм – идея власти, идея порядка – оказался нужнее, чем нигилизм и вечный бунт. Сталин оказался не только пастырем бытия, как Троцкий, но и господином сущего, и в этом и была его сила, сопоставимая с аморальной мощью самой истории. Отрицание сложившихся форм жизни, безродность, бездомность, роковая свобода – жить этим невозможно. Консерватизм напоминает о хрупкости мира и защищает те извечные рутинные основания бытия, которые позволяют людям жить и воспроизводить жизнь. Авангарду никогда не удастся сбросить Пушкина и Шекспира с корабля современности, сколько бы ни твердили авангардисты о смерти традиции. В традиции всегда есть то, что мертво, и то, что готово возродиться к новой жизни. Шекспир не мертв – сегодня он говорит с нами о другом, не о том, о чем говорил с нашими отцами, и говорит на языке, которого мы пока, может быть, еще и не понимаем. Традиция жива и безжалостна к слабым дарованиям. Авангардисты оказались слабаками, они оказались бессильны перед тоталитаризмом, потому что не могли противопоставить ему ничего. Да, собственно, в каком-то смысле они, с их мечтами о новой человеческой расе, были химической частью тоталитаризма. Их искусство само по себе – ничто, оно не может существовать без приличного общества, которое позарез необходимо авангардистам, чтобы плевать кому-то в лицо. Они зависят от чужого лица – своего у них нет. Их искусство – всегда «вместо искусства». «Черный квадрат» мертв без иконы, которую он пытается заместить. Это бунт паразитов, бунт рабов – но не против рабства, а против царства. Если нет Шекспира, то все дозволено. Философия авангардизма построена на оскорблении и унижении других, а потому несовместима не только с жизнью презренного обывателя, но с жизнью вообще, с жизнью как таковой. И не случайно же самыми большими авангардистами и революционерами к концу двадцатого века стали буржуа, готовые выкладывать огромные деньги за искусство, оскорбляющее буржуа. Круг комфортабельного нигилизма замкнулся самым естественным образом: рабы, как известно, бессмертны.
– Значит, Панферов и Налбандян? – ядовитым голосом вопросил Лерик.
– Значит, Рафаэль и Пушкин, – с холодной улыбкой возразил Борис. – И Эндрю Ньюэлл Уайет, пророк их на земле.
– Твоя любовь к власти была бы аморальной, если бы не была такой естественной, – съязвил Лерик.
Борис только улыбнулся в ответ.
Сколько нам тогда было? Восемнадцать, девятнадцать, может быть, двадцать…
Дело было в гостиной, Борис сидел за роялем и аккомпанировал своим словам, перебирая клавиши, Лерик слушал его, развалившись на диване и презрительно улыбаясь портрету князя Осорьина, который стоял на поле Аустерлица со шпагой в правой руке. Дядя Саша потягивал виски, попыхивая сигарой и с улыбкой прислушиваясь к сумбурным речам Бориса; Тати поглядывала на племянников поверх книги – она в десятый, наверное, раз перечитывала «Le côté de Guermantes»; Николаша шептал что-то на ухо раскрасневшейся Нинон; в кресле у камина постукивала коклюшками Даша…
Я сидел в углу и читал запретного Адамовича:
За окнами бесновалась метель…
Борис побрился, надел домашнюю куртку с атласными лацканами и коротковатыми рукавами, из которых выглядывали манжеты белой рубашки с крупными запонками. От коньяка и кофе он отказался: «Весь день только и делал, что пил».
Сначала пил во время делового обеда, потом на приеме в польском посольстве, а вечером за ужином с Катиш – она была известной актрисой и официальной любовницей Бориса – выпил полбутылки кьянти. Вернулся в начале десятого, перекусил в кухне бутербродами, выпил рюмку водки, поболтал с Нинон. Домоправительница жаловалась на Илью, который морочит голову бедняжке Ксении, а та, дурочка, и рада: верит каждому его слову, хоть и знает, что он пришел к ней из чужой постели…
Тати молчала.
Борис закурил – я залюбовался его красивыми руками и артистичными движениями: открыл портсигар, взял сигарету, щелкнул зажигалкой, выпустил дым, убрал портсигар в карман, закинул ногу на ногу.
– Ее убил кто-то из своих, – сказал он. – Она хотела всем понравиться, пыталась соблазнить всех – меня, Илью, Лерика, доктора, Лизу, Алину, Ксению, Митю… Кажется, и тебя тоже?
Вопрос его был адресован Тати.
Тати не ответила.
– Она мыла ноги Сироте, – продолжал Борис. – Как-то среди ночи я спустился в кухню, они были там. Сирота сидел на стуле, поставив ноги в таз с горячей водой, а Ольга массировала его лодыжки. Она сидела перед ним на корточках, полуголая, и массировала его лодыжки…
У меня мурашки пробежали по спине, когда я представил себе эту сцену.
– Похоже, ей не удалось соблазнить только Нинон…
– Из-за чего ты поссорился с Ильей? – спросила Тати.
– Не из-за Ольги, – сказал Борис. – Из-за Ксении.
– Из-за Ксении, – задумчиво повторила Тати.
– Кажется, Илья заигрался, дошел до той точки, когда надо сказать девочке, что между ними ничего не было, нет и не может быть. Ксении семнадцать – она это переживет. – Борис поморщился. – Все-таки они брат и сестра… хоть и двоюродные…
Тати кивнула.
– Значит, не из-за Ольги…
– Вчера вечером я с ней разговаривал, – сказал Борис. – Сказал, что она загостилась тут. Пора и честь знать. Я сказал, что мы не против посторонних людей, мы даже не против чужих – мы против людей случайных. Предложил помощь… речь шла о деньгах, конечно… Она все поняла и согласилась. Во всяком случае мне так показалось. Она сказала, что хотела бы остаться до воскресенья. Три дня. Я не стал возражать.
– Почему она поругалась с Алиной?
Борис пожал плечами.
– Я видел их целующимися, а чтобы ругались… впервые слышу…
– Она швырнула в Ольгу синюю вазу… откуда только сила взялась… я помню, как пыхтели рабочие, когда переносили ее в гостиную… втроем тащили… – Тати помолчала. – Она спит?
Борис кивнул.
– Когда-нибудь все равно придется…
– Не сейчас, – сказал Борис.
Тати вздохнула: племянник уже который год откладывал развод с женой, проявляя совершенно не свойственную ему и необъяснимую нерешительность.
Она сменила тему и заговорила о доме. Борис был против частичных ремонтов – он считал, что дом надо реставрировать и реконструировать: «Хватит затыкать дырки и латать прорехи. Нужен капитальный ремонт, а не починка подтекающих кранов». Он даже заказал проект реставрации главного здания и флигеля – речь шла о миллионах долларов – и готов был оплатить работу из своего кармана. Но для этого всей семье пришлось бы на несколько месяцев переехать в московские квартиры – сама эта мысль казалась Тати чуть ли не кощунственной. Ну и, разумеется, пришлось бы вывезти мебель, картины, бумаги, посуду, все те мелочи, которые кажутся нужными здесь, в этом доме, и тотчас утратят всякий смысл, превратятся в мусор, как только их вынесут за порог. Как-то Тати сказала, что ей дороги все эти глупые безделушки, все эти тени, звуки, запахи, призраки – дух дома, которого не вернуть, когда рабочие починят лестницу, ведущую наверх, и заменят седьмую ступеньку, больше ста лет отзывающуюся невыносимым скрипом, но без этого невыносимого скрипа невозможно представить себе дом, и как жить без этого невыносимого скрипа – Тати не представляла себе…
– Сосна? – Тати нахмурилась. – Господи, какая еще сосна, доктор?
– От мороза сосна треснула, – сказал я. – Или береза. На улице минус тридцать.
– Надо же… – Лерик нервно хохотнул. – Сосна!..
Нинон вздохнула.
– Звонить? – спросила она.
– Нет, – сказала Тати будничным голосом. – Я хочу понять, что мы скажем обо всем этом чужим. Я хочу поговорить со всеми, с каждым. С каждым. Я должна понять, что произошло. А потом – потом будем звонить. В конце концов, если мы скажем, что нашли ее утром, это будет не такой уж большой ложью… Первый – Сирота. Через полчаса у меня. И вы, доктор, прошу вас…
Повернулась к Лерику.
– Сбрил бы ты эти свои бакенбарды, что ли. Ты с ними на какого-то мелкого жулика похож… или на кучера…
И ушла.
Никогда не вел я дневника, а записи, сделанные наспех тогда и отложенные в долгий ящик, превратились со временем в такие бессмысленные каракули, что при изложении событий той ночи мне приходится полагаться главным образом на свою память и воображение.
Тридцатиградусный мороз, сигнальный экземпляр, тело Ольги на черном мраморе, дикий звук лопнувшей сосны, вопль Лизы, прекрасная грудь Нинон, дурацкие бакенбарды Лерика – вот что сохранилось в памяти. И еще – слова Тати о чужих…
Тати не раз говорила, что знает обо всем, что происходит в доме, потому что дом и она – одно и то же. И при ее наблюдательности и умении задавать вопросы, думал я, установить имя убийцы будет не так уж трудно, если, конечно, это кто-то из обитателей осорьинского дома, а не посторонний человек. Хотя вряд ли убийцей был чужак. Ворота с кодовым замком, высокий забор, сигнализация… И потом, только свои знали о том, что мертвое тело могут долго не обнаружить: зимой холлом пользовались редко, он отделялся от гостиной и зала дубовыми дверями и плотными портьерами, а тем, кто приезжал на машинах, было проще пройти десять метров от гаража до черного входа, чем огибать дом.
Словом, все сходилось к тому, что убийца – либо кто-то из Осорьиных, либо кто-то из Татариновых. Единственным человеком вне подозрений был я. К такому же выводу наверняка придут и «чужие», то есть следователи милиции или прокуратуры, и, что бы ни сказала им Тати, что бы ни солгала, репутацию семьи ей спасти не удастся. Но репутацию ли она имела в виду? А если нет, то что? Тогда у меня не было ответа на этот вопрос.
Торопливо пережевывая холодное мясо и поглядывая на часы, висевшие на стене в кухне, я думал о том, что убийство Ольги – это какая-то страшная ошибка жизни, нелепая случайность. И вопрос «кому выгодно?» тут так же нелеп и бессмыслен, потому что ответ был очевиден: никому.
Ольга провела здесь всего пять дней, для Осорьиных она была экзотическим зверьком, игрушкой, забавой, а вовсе не роковой женщиной, из-за которой здесь могли бы разгореться страсти-мордасти. Допускаю, что она вполне могла вызвать в этом доме изменения атмосферные, но тектонические – нет, ни за что: слишком хорошо я знал Осорьиных, а они слишком хорошо знали черту, которую никто из них никогда не переступил бы.
Я поймал себя на том, что рассуждаю как персонаж детективного романа, и чертыхнулся. Ну конечно же, я люблю истории про сыщиков, но жить по законам детективного романа нормальный человек не может: каким бы характером ни наделял его автор и в какие бы обстоятельства ни ставил, персонаж неизбежно становится одномерным типом, который поглощен деталями, одержим плоскостопым морализаторством и склонен к паранойе. Хотя, впрочем, с другой стороны – Эркюлю Пуаро было бы неуютно в «Преступлении и наказании», дочитай он его до конца.
Четыре комнаты, которые Тати занимала в первом этаже, Сирота почтительно называл Габинетом, потому что слово «кабинет» казалось ему неподходящим для святилища.
Первой комнатой была приемная – маленькое помещение с двумя диванчиками, традесканцией на подоконнике и напольными часами. Здесь хозяйка выдерживала провинившихся, и я помню, как не по себе становилось нам, детям, когда домоправительница Даша сурово приказывала: «А теперь – марш в кабинет, Тати там вас всех ждет не дождется», и мы рассаживались по диванам в ожидании вызова на суд и расправу.
В углу приемной на низком столике были расставлены бронзовые фигурки скачущих всадников – из-за них эта комнатка называлась в обиходе Конюшней. Фигурок было двенадцать. Это были легендарные всадники Осорьиных. По преданию, сыновья князя Никиты Осорьина поссорились из-за наследства, развязали войну и погибли в братской междоусобице. После этого старый князь с двенадцатью верными дружинниками удалился в лесной скит, где и умер от горя. Земли его отошли великому князю Московскому, а об Осорьине вскоре забыли. Однако спустя несколько лет, когда на Куликовом поле сошлись русские и татарские войска, осорьинские всадники вдруг появились в гуще битвы. Двенадцать исполинских всадников в черных одеждах, расшитых белыми крестами, бились с татарами яростно и бесстрашно, а когда Дмитрия Донского сбили с коня, образовали вокруг великого князя живое кольцо, защищая его от врагов. Когда же битва закончилась, всадники исчезли, и отыскать их так и не смогли. Эти же всадники в 1395 году спасли Россию от нашествия Тамерлана. После разорения Рязани Тамерлан с огромным войском двинулся на беззащитную Москву, но 26 августа неподалеку от Ельца увидел перед собой двенадцать всадников в черном, которые, как говорит предание, «со свирепым спокойствием» ждали приближения врага. Тамерлан «устрашился и приказал повернуть назад». Всадников Осорьина видели и на берегах Угры, где осенью 1480 года пало трехсотлетнее татарское иго, а в октябре 1552 года осорьинская черная дюжина первой ворвалась в осажденную Казань через Арские ворота, увлекая за собой русские полки. Если верить легенде, эти черные всадники появлялись на полях сражений в критическую минуту, когда судьба России висела на волоске, и воодушевляли русских своим примером. Их видели под Полтавой летом 1709 года и на Бородинском поле в 1812-м, а в последний раз они явились русским войскам поздней осенью 1941 года, когда немцы подошли к Москве так близко, что могли в бинокли разглядеть звезды на кремлевских башнях…
Бронзовые эти фигурки были отлиты самим Лансере, который поднес их своему другу князю Осорьину, деду Тати по отцу.
Собственно кабинет занимал вторую комнату, довольно большую, уютную, обставленную старинной мебелью, с фотографиями на стенах и картиной Тверитинова, на которой Тати была изображена в цветастом простецком сарафане с глубоким вырезом, в летней шляпке набекрень, с облупившимся носом, веселая, пьяненькая, со стаканом вина в руке и папироской в зубах. Портрет этот странным образом замечательно гармонировал с солидной мебелью, придавая чинной гармонии кабинета чуть фамильярный и иронический оттенок. Тут еще были просторный письменный стол с множеством ящиков, глубокие кожаные кресла, удобная оттоманка, на которой Тати любила валяться с каким-нибудь романом, курить, стряхивая пепел в вазу на высокой ножке, несколько книжных шкафов и буфет с напитками в графинах: хозяйка не любила бутылок с наклейками. Из кабинета можно было попасть в спальню, гардеробную и ванную, пропахшие табаком и гиацинтом.
Тати не держала фотографий на столе – они были развешаны по стенам: отец и мать в саду – оба в белом, оба в шляпах; отец в компании Сталина, Ворошилова и Тимошенко; сестра Ирина, погибшая в авиакатастрофе над Сибирью; Тарханов в Гурзуфе – в расстегнутой на груди рубахе, смеющийся; генерал дядя Саша с тросточкой, в цилиндре и смокинге, с сигарой в зубах; двадцатилетний Николаша с льняными локонами до плеч; групповая фотография, сделанная на террасе: у ног Тати, сидящей в плетеном кресле, улеглись датские доги, слева на скамеечке пристроились Миньон и Мизер, на узком диванчике справа – пышная София Августа Фредерика фон Анхальт-Цербстская, гладкая Дуняша и взъерошенная Дереза, а вокруг дети – Борис, Николаша, я, Нинон, надутый Лерик и какая-то тощая высокая девочка в очках, имени которой никто не помнил, все ее называли Александром Исаичем, потому что она гостила в доме на холме в те же дни, что и Солженицын… Его портрет с дарственной надписью висел в углу, рядом с иконой…
Тати встретила меня во всеоружии – она приняла горячий душ, надела шемаханский темно-лиловый халат, расшитый серебряными звездами, подкрасила губы. Взмахнув широкими рукавами, она села в кресло, вставила сигарету в мундштук, пыхнула дымом, взяла чашку с серебряного подноса, пригубила кофе, провела кончиком языка по губам, сказала: «Все будут врать», – и кивнула Нинон, которая ждала у двери. Еще раз кивнула, приглашая меня занять обычное место – кресло у столика, примыкавшего к большому письменному столу.
– Что Варя? – спросила она.
– Ждем, – ответил я. – Врач сказал, недели через две-три…
– Хорошо.
Нинон впустила Сироту и закрыла дверь.
Тати велела налить старику коньяку и заговорила о доме: о металлочерепице, которой нужно бы заменить аспидную, о треснувшем и просевшем фундаменте, о яблонях у забора, которые вымерзли еще прошлой зимой, о флигеле, где настала пора перестилать полы…
От Сироты пахло водкой и потом, а еще обувным кремом: по случаю вызова в Габинет старик надраил сапоги. Сирота знал Тати девочкой, но никто так ее не боялся, как он. Для него она была хозяйкой – только так он ее и называл, на вы: «Хозяйка сказали… хозяйка велели…» Когда Тати пришло время рожать, именно он, Сирота, на руках отнес ее к санитарной машине, ждавшей внизу, в поселке. Из-за проливных дождей дорога к осорьинскому дому стала непроезжей, все растерялись, и только Сирота сохранил присутствие духа. Он подхватил подвывающую от страха женщину на руки и двинулся вниз, дыша на Тати водкой, чесноком и дрянным табаком. Маленький, кривоногий, краснорожий, небритый, в кирзовых сапогах, он упрямо топал по раскисшей дороге, сморщившись, как от боли, и надсадно сопя, и Тати потом вспоминала, как боялась, что они упадут, но Сирота как-то умудрялся держаться на ногах, топал и топал, а потом подбежали санитары, подхватили Тати, уложили на носилки, и Сирота сказал: «Пехота не сдается», – и высморкался, и потом Тати вспоминала, что не было тогда для нее ничего восхитительнее во всем белом свете, чем запахи водки, чеснока и дрянного табака…
Тати говорила спокойным голосом, не торопясь, то и дело делая паузы, и Сирота вскоре успокоился, а после второго стакана коньяка стал подавать реплики. Ему не нравилась мысль о замене аспидной черепицы на «мертвечинскую», как он называл металлочерепицу, но с тем, что полы во флигеле пора менять, он был согласен. И вымерзшие яблони надо бы вырубить. И собак завести, потому что сигнализация – это всего-навсего железо, всего-навсего «ржавчина», а собака – это собака. Когда были живы Катон и Ганнибал, никакой чужак не осмелился бы проникнуть в дом и убить девчонку. Это ж надо такому случиться. Она, конечно, тут совсем чужая, но ведь и никакого вреда от нее не было. Что Борис и Илья из-за нее ссорились, так это ничего, мужское дело. Девчонка клейкая, а мужики – они как мухи. Как петухи. Ну не поделили, бывает. Она всем пыталась угодить – и Борису, и Илье, и, кажется, Лерику. Даже Лизе. Женщинам это, конечно, не нравилось. Особенно Нинон. Она и не скрывала, что девчонка ей не нравится. А какой женщине понравится, когда у нее мужика из-под носа уводят? И Ксения – ей тоже не нравилось, что эта Ольга с Ильей разводит всякий шахер-махер. И с Митькой. Но Митька с ней не церемонился, он вообще с бабами не церемонится: раз, два и хенде хох. Он и этой Ольге сказал: я тебя, сучка, насквозь вижу. Только учти, говорит, тут тебе ничего не обломится. Ты, говорит, для них игрушка. Поиграют, бросят и забудут. Ты для них – инфузория. Они господа, баре, а ты – инфузория. Ты будешь всю жизнь у них полы мыть и детей от них рожать, а так и останешься – нет никто и звать никак. И твои дети – тоже. Они и при царях были господами, и при большевиках, и сейчас они – господа. Дурак он, Митька, заключил Сирота, глядя на пустой стакан. Дурак. А дураки мира не хотят – им счастья подавай.
Но это не они, сказал Сирота, когда я снова налил ему коньяку. Борису зачем ее убивать? Незачем. И Илье. И Лизе. Даже Нинон. Не такие они люди. Даже Митьке это не надо. Да его и не было тут, когда ее убили, Ольгу эту. Его весь день не было, только вечером вернулся.
– Я как раз на крыльце курил, – сказал Сирота, – когда он вернулся. В воротах чуть Лизу не сбил, зараза. Бросил машину у флигеля – и к себе. Сумку тащил…
– А Лиза? – спросила Тати.
– А что Лиза? – Сирота наконец отважился закурить. – Лиза ничего. Домой ушла. Счастливая такая. Улыбалась. Даже не поняла, что Митька ее чуть не сбил. Идет себе двором, улыбается, шуба распахнута… в туфельках… такой мороз, а она в одних туфельках… Я ей рукой помахал, а она и не заметила – ушла… ну я тогда тоже пошел домой, а там она…
– Ольга? – уточнил я.
– Она…
– А машина? – спросила Тати. – На которой Лиза приехала…
– Это Митька приехал, – сказал Сирота. – А Лиза – пешком. Никакой машины не было, кроме Митькиной. – Старик помолчал. – Жалко девчонку. Жила себе, жила – и вдруг на тебе. Как в телевизоре: раз – и убили. Сегодня в новостях показывали – банк ограбили. Налетели, постреляли, деньги схватили и сбежали, а человек убит. Охранник. Курил себе, кино смотрел, и вдруг – пуля… как на войне прямо… один убит, другой ранен…
Старик начинал клевать носом, и Тати отпустила его.
Значит, Сирота, который не любил сидеть в своей комнате, вышел после ужина прогуляться, выпил – тайнички с водкой были у него повсюду – и увидел Митю и Лизу.
В поведении Мити не было ничего необычного. Он с детства жил своей жизнью, в которую никого не пускал, держался особняком, избегал мальчишек из поселка. Единственный человек на Жуковой Горе, с которым Митя поддерживал отношения, был Каторжанин, старик Долотов. Никто не знал, как они познакомились и что между ними общего, но их часто видели вдвоем. Впереди брел огромный широкоплечий старик в просторном полотняном костюме, в тюбетейке на бритой голове, с заложенными за спину руками, не глядя по сторонам, волоча за собой тяжелую тень, а за ним – тощий Митя, тоже в тюбетейке, тоже с заложенными за спину руками. Иногда они сидели на скамейке у реки, под чудо-кленами, листья которых начинали желтеть и краснеть уже в середине лета. Но если Нинон спрашивала сына, о чем с ним разговаривал Каторжанин, Митя только пожимал плечами. После смерти Долотова Митя «сорвался с резьбы», как выразился Сирота. Несколько раз он попадал в милицию за драки, по подозрению в грабежах и кражах, а дело об изнасиловании малолетней дурочки из Нижних Домов чуть не обернулось для него тюрьмой. Он ненавидел всех в доме, особенно брата Илью, который в драках всегда одерживал верх над Митей. Впрочем, Митя отказывался считать его братом. Молча выслушав очередную нотацию Нинон, он запирался в своей комнате, единственным украшением которой был подарок Каторжанина – портрет Чернышевского, висевший на стене. После службы в армии Митя устроился автомехаником, стал неплохо зарабатывать, но вскоре поссорился с хозяином сервиса и уволился. Все понимали, что кончит Митя плохо, и радовались разве только тому, что он вдруг помирился с Ильей. В последнее время он работал в какой-то фирме, занимавшейся импортом одежды и обуви. Иногда он надолго пропадал, и никто не знал, где он был и что делал.
Не было ничего удивительного в том, что он поздно вернулся и сразу заперся у себя. А вот поздняя прогулка Лизы – случай экстраординарный. Она вообще не любила выходить за ворота: ее злили сострадательные взгляды прохожих. И для того чтобы выманить Лизу вечером на прогулку – в тридцатиградусный мороз, в легких туфельках на высоком каблуке, нужна была какая-то очень веская причина.
Мы предполагали, что убийство произошло вскоре после ужина. Митя отсутствовал дома весь день, и если это так, то к убийству Ольги он не причастен. Оставалось узнать, где в это время была Лиза и кто это мог бы подтвердить. И мотивы… Митя мог убить человека «по врожденной склонности», хотя одного этого, конечно, мало. А вот Лизу, какой бы гадюкой она ни казалась, я никак не мог представить в роли убийцы. Когда треснула со страшным звоном эта чертова сосна, Лиза с таким жалобным криком бросилась на грудь Борису…
– А вы знаете, доктор, что Сирота воевал в штрафбате? – спросила вдруг Тати. – Он никогда об этом не рассказывал, но я узнавала: убил жену за измену, попал в тюрьму, а оттуда – в штрафбат…
Тут мне следовало бы удивиться: все знали, что Сирота не способен и мухи обидеть, а он, оказывается, убийца, но вместо этого я рассмеялся – уж очень удачно реплика Тати соответствовала законам жанра, согласно которым «тень подозрения» должна быть брошена на всех персонажей детективной истории.
Тати с улыбкой откинулась на спинку кресла и сказала:
– Пора, наверное, звать Бориса.
Его никогда не называли уменьшительно-ласкательными именами, у него никогда не было прозвищ – все звали его только Борисом. В детстве он, как и Николаша, носил волосы до плеч и был похож на лорда Байрона, но в четырнадцать лет коротко постригся и с тех пор никогда не стремился выделиться среди сверстников внешностью. Тати говорила, что в Борисе есть божественная тяжесть, отличающая христианина от язычника, тяжесть, которой так не хватало Николаше – его Тати сравнивала с Эросом, богом отважным и бездомным.
Никого не удивляла дружба Бориса с дядей Сашей. Лерик ревновал его к генералу и часто встревал в их разговоры, пытаясь подавить брата эрудицией. Особенно раздражал Лерика консерватизм Бориса, странным образом совпадавший с традиционализмом советской власти, которая к тому времени уже забыла о своем родстве с левым авангардом.
А Борис дразнил Лерика: «С Малевичем и Родченко произошло то же, что и с Троцким, которого убила история, а не Сталин». Революция делается не для революционеров, а для народа, говорил Борис, и побеждает в истории не тот, кто умнее или талантливее, даже не тот, кто прав, а тот, кто нужнее. Сталинизм – идея власти, идея порядка – оказался нужнее, чем нигилизм и вечный бунт. Сталин оказался не только пастырем бытия, как Троцкий, но и господином сущего, и в этом и была его сила, сопоставимая с аморальной мощью самой истории. Отрицание сложившихся форм жизни, безродность, бездомность, роковая свобода – жить этим невозможно. Консерватизм напоминает о хрупкости мира и защищает те извечные рутинные основания бытия, которые позволяют людям жить и воспроизводить жизнь. Авангарду никогда не удастся сбросить Пушкина и Шекспира с корабля современности, сколько бы ни твердили авангардисты о смерти традиции. В традиции всегда есть то, что мертво, и то, что готово возродиться к новой жизни. Шекспир не мертв – сегодня он говорит с нами о другом, не о том, о чем говорил с нашими отцами, и говорит на языке, которого мы пока, может быть, еще и не понимаем. Традиция жива и безжалостна к слабым дарованиям. Авангардисты оказались слабаками, они оказались бессильны перед тоталитаризмом, потому что не могли противопоставить ему ничего. Да, собственно, в каком-то смысле они, с их мечтами о новой человеческой расе, были химической частью тоталитаризма. Их искусство само по себе – ничто, оно не может существовать без приличного общества, которое позарез необходимо авангардистам, чтобы плевать кому-то в лицо. Они зависят от чужого лица – своего у них нет. Их искусство – всегда «вместо искусства». «Черный квадрат» мертв без иконы, которую он пытается заместить. Это бунт паразитов, бунт рабов – но не против рабства, а против царства. Если нет Шекспира, то все дозволено. Философия авангардизма построена на оскорблении и унижении других, а потому несовместима не только с жизнью презренного обывателя, но с жизнью вообще, с жизнью как таковой. И не случайно же самыми большими авангардистами и революционерами к концу двадцатого века стали буржуа, готовые выкладывать огромные деньги за искусство, оскорбляющее буржуа. Круг комфортабельного нигилизма замкнулся самым естественным образом: рабы, как известно, бессмертны.
– Значит, Панферов и Налбандян? – ядовитым голосом вопросил Лерик.
– Значит, Рафаэль и Пушкин, – с холодной улыбкой возразил Борис. – И Эндрю Ньюэлл Уайет, пророк их на земле.
– Твоя любовь к власти была бы аморальной, если бы не была такой естественной, – съязвил Лерик.
Борис только улыбнулся в ответ.
Сколько нам тогда было? Восемнадцать, девятнадцать, может быть, двадцать…
Дело было в гостиной, Борис сидел за роялем и аккомпанировал своим словам, перебирая клавиши, Лерик слушал его, развалившись на диване и презрительно улыбаясь портрету князя Осорьина, который стоял на поле Аустерлица со шпагой в правой руке. Дядя Саша потягивал виски, попыхивая сигарой и с улыбкой прислушиваясь к сумбурным речам Бориса; Тати поглядывала на племянников поверх книги – она в десятый, наверное, раз перечитывала «Le côté de Guermantes»; Николаша шептал что-то на ухо раскрасневшейся Нинон; в кресле у камина постукивала коклюшками Даша…
Я сидел в углу и читал запретного Адамовича:
Когда мы в Россию вернемся… о, Гамлет восточный, когда? —
Пешком, по размытым дорогам, в стоградусные холода,
Без всяких коней и триумфов, без всяких там кликов, пешком,
Но только наверное знать бы, что вовремя мы добредем…
За окнами бесновалась метель…
Борис побрился, надел домашнюю куртку с атласными лацканами и коротковатыми рукавами, из которых выглядывали манжеты белой рубашки с крупными запонками. От коньяка и кофе он отказался: «Весь день только и делал, что пил».
Сначала пил во время делового обеда, потом на приеме в польском посольстве, а вечером за ужином с Катиш – она была известной актрисой и официальной любовницей Бориса – выпил полбутылки кьянти. Вернулся в начале десятого, перекусил в кухне бутербродами, выпил рюмку водки, поболтал с Нинон. Домоправительница жаловалась на Илью, который морочит голову бедняжке Ксении, а та, дурочка, и рада: верит каждому его слову, хоть и знает, что он пришел к ней из чужой постели…
Тати молчала.
Борис закурил – я залюбовался его красивыми руками и артистичными движениями: открыл портсигар, взял сигарету, щелкнул зажигалкой, выпустил дым, убрал портсигар в карман, закинул ногу на ногу.
– Ее убил кто-то из своих, – сказал он. – Она хотела всем понравиться, пыталась соблазнить всех – меня, Илью, Лерика, доктора, Лизу, Алину, Ксению, Митю… Кажется, и тебя тоже?
Вопрос его был адресован Тати.
Тати не ответила.
– Она мыла ноги Сироте, – продолжал Борис. – Как-то среди ночи я спустился в кухню, они были там. Сирота сидел на стуле, поставив ноги в таз с горячей водой, а Ольга массировала его лодыжки. Она сидела перед ним на корточках, полуголая, и массировала его лодыжки…
У меня мурашки пробежали по спине, когда я представил себе эту сцену.
– Похоже, ей не удалось соблазнить только Нинон…
– Из-за чего ты поссорился с Ильей? – спросила Тати.
– Не из-за Ольги, – сказал Борис. – Из-за Ксении.
– Из-за Ксении, – задумчиво повторила Тати.
– Кажется, Илья заигрался, дошел до той точки, когда надо сказать девочке, что между ними ничего не было, нет и не может быть. Ксении семнадцать – она это переживет. – Борис поморщился. – Все-таки они брат и сестра… хоть и двоюродные…
Тати кивнула.
– Значит, не из-за Ольги…
– Вчера вечером я с ней разговаривал, – сказал Борис. – Сказал, что она загостилась тут. Пора и честь знать. Я сказал, что мы не против посторонних людей, мы даже не против чужих – мы против людей случайных. Предложил помощь… речь шла о деньгах, конечно… Она все поняла и согласилась. Во всяком случае мне так показалось. Она сказала, что хотела бы остаться до воскресенья. Три дня. Я не стал возражать.
– Почему она поругалась с Алиной?
Борис пожал плечами.
– Я видел их целующимися, а чтобы ругались… впервые слышу…
– Она швырнула в Ольгу синюю вазу… откуда только сила взялась… я помню, как пыхтели рабочие, когда переносили ее в гостиную… втроем тащили… – Тати помолчала. – Она спит?
Борис кивнул.
– Когда-нибудь все равно придется…
– Не сейчас, – сказал Борис.
Тати вздохнула: племянник уже который год откладывал развод с женой, проявляя совершенно не свойственную ему и необъяснимую нерешительность.
Она сменила тему и заговорила о доме. Борис был против частичных ремонтов – он считал, что дом надо реставрировать и реконструировать: «Хватит затыкать дырки и латать прорехи. Нужен капитальный ремонт, а не починка подтекающих кранов». Он даже заказал проект реставрации главного здания и флигеля – речь шла о миллионах долларов – и готов был оплатить работу из своего кармана. Но для этого всей семье пришлось бы на несколько месяцев переехать в московские квартиры – сама эта мысль казалась Тати чуть ли не кощунственной. Ну и, разумеется, пришлось бы вывезти мебель, картины, бумаги, посуду, все те мелочи, которые кажутся нужными здесь, в этом доме, и тотчас утратят всякий смысл, превратятся в мусор, как только их вынесут за порог. Как-то Тати сказала, что ей дороги все эти глупые безделушки, все эти тени, звуки, запахи, призраки – дух дома, которого не вернуть, когда рабочие починят лестницу, ведущую наверх, и заменят седьмую ступеньку, больше ста лет отзывающуюся невыносимым скрипом, но без этого невыносимого скрипа невозможно представить себе дом, и как жить без этого невыносимого скрипа – Тати не представляла себе…