— Лазарь, — сказал про себя Рогов, но старик расслышал.
   — Вы думаете, все Каганович?
   — Нет, другой Лазарь. Помните, Христос воскресил Лазаря, и никто не мог выдержать его взгляда?
   — Не читал, — виновато признался старик. — Видите, до сих пор не удосужился…
   — Жаль, что вы не подошли, — сказал Рогов. — Нет, нет, не платите, пожалуйста. Позвольте мне. Вы сами не представляете, как мне важен ваш рассказ.
   — Вы не родня ему? — Старик прищурился. — Бывают такие совпадения, что ни в одной книжке не вычитаешь…
   — Нет, — ответил Рогов, — не родня.
   Это свидетельство было тем ценнее, что речь шла о единственной личной встрече с вернувшимся: в остальных случаях визуального контакта не было, не считая, впрочем, того мимолетного ленинградского эпизода в трамвае, — но родственник отца был близорук и мало что успел разглядеть. Видел он только, что ехавший в трамвае двоюродный брат его жены, которого он и до войны видел мельком, два-три раза, был занят странным для своего возраста делом: держал в руке маленькое карманное зеркальце и показывал его кому-то в окне. Трамвай, в котором ехал двоюродный брат, проходил по Петроградской стороне, мимо улицы Барочной, и в старинном доме на углу кто-то смотрел в окно. Кажется, девочка, кажется, славная. Но все это близорукий родственник роговского отца видел мельком, а достоверно заметил только, что двоюродный шурин (кажется, это так называется? я путаюсь во всех этих отношениях…) пускает солнечного зайчика по стене. Родственника он не заметил — тот стоял на остановке и ждал другого трамвая. Двоюродный брат жены казался сосредоточенным, и вид у него был слишком серьезный для человека, занятого таким легкомысленным делом.
   Этот зайчик и эта сосредоточенность были единственными звеньями, для которых Рогов не находил места в своей цепи. Остальное он, кажется, понимал. Он понимал то, о чем боялся задумываться следователь его деда, и то, чего не могла выразить словами его бабка Марина, всю жизнь медленно терявшая рассудок и забывавшая то, что было вчера. Он понимал, почему их брали и почему они возвращались. Но нужны были годы, чтобы все встало на места.

2

   Летом Рогов с родителями жил на даче. Крошечный садовый участок получил в семьдесят втором году его отец, инженер на большом московском заводе. Все давалось отцу с трудом, но в конце концов он обзавелся набором советского благосостояния — правда, в самом жалком его варианте: у них с Катериной Ивановной появилась двухкомнатная квартира, за год до рождения сына они купили машину — первую «Волгу», с передачами на руле, — а когда Славе исполнилось три года, получили и дачу, чтобы ребенку было где дышать свежим воздухом и есть незагазованный, выращенный без химии витамин. Участки заводу дали в сырой и кочковатой местности, километрах в восьмидесяти к югу от Москвы, и дачный поселок имени Станюковича, имевшего когда-то усадьбу в этих местах, стал расти и обстраиваться. Строились кто во что горазд, из среды заводских немедленно выделились люди с незабытыми или генетически усвоенными сельскими навыками, население мигом расслоилось на тех, у кого почва осушалась и в огороде все родилось, и тех, кто, подобно Роговым, тщетно вбухивал в болотистую местность песок и время. Песок немедленно проседал, гряды зарастали, а если их от сорняков покрывали рубероидом, вырезая в нем пятиугольные дырки для клубничных усов или смородинных саженцев, то сорняки перли и сквозь рубероид. В парниках, под немедленно рвавшейся пленкой, отчего-то урождалась одна влажная, белесая трава. Памятником бесплодному усилию для Рогова навеки остался отец с тачкой, только что вываливший в гряду очередную порцию песка или навоза и отирающий лоб; он скалился от усталости, тяжело дышал, и лицо его выражало при этом не гордую радость и даже не здоровую злость, а почему-то мольбу. Природа его мольбы не слышала, и съесть огурец, выращенный собственным трудом, ему удалось, кажется, единожды в жизни. Но и огурец этот он ел с выражением жалобным, словно умоляя не растаять вдруг, как мираж.
   После выхода на пенсию отец окончательно разуверился в любых своих усилиях и начинаниях (он работал бы и еще, но его выпихнули, — правда, сын уже поступил на истфак, и можно было расслабиться). Он проводил на даче все больше времени, но вместо того, чтобы высвободившееся время посвятить обработке земли, пристрастился к походам за грибами. Впрочем, и тут ему не везло, земля его не любила; и когда соседи приносили гигантские плетеные корзины, полные доверху и прикрытые папоротником от завистливых взглядов, он еле набирал пакет лисичек и сыроежек, которые от сдавливания еще и крошились. Рогов-младший с детства недолюбливал соседей, но стыдился и отца. Сам он, рослый, светло-русый, с широко поставленными глазами и неторопливой речью, — пошел в Скалдиных — умел и любил повозиться в земле, но тщета отцовских усилий вечно стояла у него перед глазами. Дача была для всей семьи чем-то вроде навязчивого ритуала, от которого не хватало духу отделаться: каждое лето мать выпалывала тут же стремительно зараставшую, выродившуюся клубнику, отец в тачке развозил по участку и рассыпал кучками очередную машину песка, а Рогов, когда его удавалось затащить на дачу, принимал во всем этом посильное и неохотное участие. Он любил дачу не за это, а за то же, что и все книжные дети его времени: тут было искаженное, отдаленное напоминание об усадьбе, свидание с той книжной Родиной, которая для всякого думающего человека давно уже свелась к пейзажу, потому что все остальные столкновения с ней были слишком скучны или страшны.
   Со временем дачный поселок менялся, старые владельцы умирали или продавали участки, новые на месте старых полутораэтажных халуп-курятников возводили краснокирпичные коттеджи с пристроенными парниками, и весь путь от станции до дома, проходивший когда-то через колхозное поле, петлял теперь между тесно поставленными новорусскими домами, одинаковых и почти жалких на фоне дальнего леса. Из былых дачников на всей их улице остались только Роговы да старик Кретов, который заходил к ним иногда поболтать. Жизнь у Кретова была бурная. Он любил выпить, от выпитого добрел и рассказывал про свои странствия. В конце двадцатых он гонялся за какими-то басмачами по Средней Азии, потом возводил завод на Урале, занимался журналистикой в Москве, хитростью избежал фронта, вдруг заинтересовался геологией, получил первое в жизни высшее образование (было ему уже за тридцать) и после этого изъездил всю страну, от Певека до Горного Алтая. Благодаря общительному нраву он сходился со страшным количеством людей, помнил все их фамилии и истории, и именно от него Рогов впервые услышал множество полудостоверных, увлекательнейших сплетен — от истории убийства Кирова до тайны летающей тарелки, которую наши сбили в семьдесят втором под Новосибирском и тут же навсегда засекретили. Тарелку эту Кретов часто видел, работая в Сибири, и уверял, что одного юношу из их партии инопланетяне похитили, потому что, взятый ими в Новосибирске, он очнулся потом в Астрахани на автовокзале и не помнил ничего, кроме собственного имени да еще того, что какой-то трехглазый делал ему укол.
   Рассказывать все это маленькому Рогову было для Кретова особым наслаждением, потому что маленький Рогов боялся. По большей части их беседы происходили в лесу, куда Кретов уходил в шесть утра и долго блуждал какими-то своими, заповедными тропами. После его смерти Рогов множество раз пытался пройти тем же маршрутом, но выходил всякий раз в какие-то скучные, прозаические и давно известные места — постоянно пропускал развилку. Только Кретов знал, куда повернуть, чтобы после трехчасового петляния и блуждания по грибному осиннику выйти вдруг на крутой обрыв, с которого открывалась недостоверной красоты деревушка на берегу реки, с церковью и краснокирпичным зданием, похожим на станционное, — без всякой, однако, железной дороги. Только Кретов однажды привел Славу Рогова в земляничник, про который наказывал никому не говорить, — на огромной поляне среди густого елового леса двенадцатилетний Рогов увидел столько ягод, сколько не встречал никогда ни до, ни после. Это было то самое, сказочное: «Одну ягодку беру, на другую смотрю, третью примечаю, а четвертая мерещится». Он отлично помнил дорогу, но сколько ни ходил потом, все сворачивал в какое-то болото. Кретов всегда присаживался перекусить на один и тот же пень, доставал бутерброд из черного хлеба с венгерским салом, а перед входом в ельник, кряхтя, бормотал про себя одно и то же: «Эхма, была бы денег тьма, купил бы баб деревеньку да и драл бы их помаленьку». Рогов на полном серьезе пытался копировать его, повторял и про баб деревеньку, но никогда больше не видел земляничной поляны.
   Родители отпускали его с Кретовым легко, хотя отец и ругался беззлобно, называя геологические россказни бредом. Для маленького Рогова именно эти россказни были первой отечественной историей, как дача была первой Родиной. Это была Родина билибинская, с острыми еловыми верхушками на алом рассвете, с буреломом, с паутиной, липшей к лицу. Там желтые березовые листья были похожи на грибные шляпки, там легко было представить брошенную, а на деле обитаемую невидимыми существами избу (про такие избы, рассыпанные по тайге, часто рассказывал Кретов). Там, за поваленным бурей деревом, упавшим как будто куда попало, без всякого закона, — вдруг начинался совсем другой лес, словно этот рухнувший дуб и обозначал границу другого мира. В том мире, который Кретову был известен и открыт, а Рогову в одиночку недоступен, было огромное черное озеро в глубине светлого, дружелюбного березняка, и Кретов всерьез уверял, что дна у озера нет, специально искали они вдвоем с приехавшим товарищем, выплывали на резиновой лодке на середину, производили замеры и ничего не нашли. А однажды, еще в семьдесят пятом году, когда сам Кретов только-только купил тут участок (на котором, кстати, проводил весь год, кроме зимы, уютно устроившись в бревенчатом доме, питаясь кашей из разных круп и куря свою носогрейку), — он нашел в этом озере обломок доски с выгравированными на ней буквами «The Em», что могло означать только «The Empire», название славного британского фрегата, затонувшего у берегов Америки в середине прошлого века; и говорило это, конечно, о том, что в черном озере была дыра насквозь. Рогов умолял показать ему эту доску, но Кретов, увы, сжег ее в своей голландке прошлой холодной осенью. Тем не менее он успел показать ее другу, и в Москве он непременно познакомит Рогова с этим другом, чтобы тот подтвердил.
   Однако в Москве они отчего-то никогда не встречались: здесь была совершенно другая жизнь, которая удивительным образом начиналась сразу после пересечения кольцевой. Не успевал маленький Рогов в отцовской «Волге» проехать мимо огромных букв «Москва», встречавших их на въезде в город, как весь дачный мир с его чудесами отодвигался непонятно куда. Кретов мог существовать только в той жизни, как глубоководная рыба на километровой глубине. Вытащенный оттуда в обычную московскую жизнь, где была школа, ежедневная газета и горячая вода, он бы тут же потерял все свое очарование, поблек и, возможно, испарился. Он был представим только в высоких болотных сапогах, клетчатой ковбойке, старом пиджаке и непременной шляпе, обязательно небритый, в сивых усах, лучше бы с огромной плетеной корзиной, которая, как он уверял, сама притягивала грибы и тащила его в грибные места. Кретов слушался корзины, и Рогов лет до восьми всерьез верил, что это она, как компас, ведет его единственно верным путем.
   Кретовские рассказы были неиссякаемы, и Рогову, который быстро взрослел, никогда не становилось с ним скучно. Иногда Кретов запускал его на свой чердак, где лежали у него в огромном пыльном мешке журналы «Вокруг света» с незапамятных времен и никогда потом не встречавшийся Рогову даже в хороших библиотеках «Сибирский следопыт». Там, при свете карманного фонарика (на чердаке было темно, только пыльные лучики жаркого дня проникали сквозь щели меж смолистыми досками), Рогов перечитал тьму фантастических историй, которые в таком множестве писали в двадцатые годы. В этих историях был бодрый дух исканий, смесь наивной научной деловитости и счастливого авантюризма. Так видели мир хозяева первых радиоприемников, сосредоточенные очкастые мальчики, которые непременно построили бы новый мир, если бы их всех не перебили. После одной такой истории, впрочем, Рогов не спал две ночи. Он был мальчик впечатлительный и на всю жизнь запомнил странный рассказ (к сожалению, ему было тогда не до фамилии автора, у тогдашних книг в его сознании вообще не было авторов — зачем?) — некий американский ученый открыл способ оживлять казненных на электрическом стуле. Ему дали для эксперимента банду из шести жестоких убийц — пятерых мужчин и одну женщину. После казни надо было выждать три часа (почему три часа? для чистоты эксперимента, чтобы уж никакой жизни в них не осталось? или чтобы с душой произошли какие-то необратимые перемены, вследствие которых она осознала бы всю мерзость убийства?). Потом профессор с красивой лаборанткой, изображенной тут же на густо зачерненном рисунке тушью, производил надрезы на ступнях убитых, вставлял туда электроды, делал какую-то инъекцию, включал ток… и трупы медленно оживали, приподнимались на своих стерильных кушетках и оглядывались мутным, ненавидящим взглядом, словно не в силах простить того, кто вернул их в эту юдоль скорби и порока. Таинственный профессор отселял воскресших убийц на пустынный остров, выкупленный в личную собственность. И там-то начиналось самое интересное, потому что шестеро убийц — пятеро мужчин и женщина — начали среди дикой природы строить новый мир, не похожий на наш, строить по тем законам, которые открылись им в страшные три часа, когда они были уже не здесь и еще не совсем там, — и автор, восклицая: «Но какой это был страшный мир!», умолкал до следующего номера. Этого-то следующего номера в кретовском мешке не было, и сам Кретов не знал, что случилось дальше. Вероятно, этот журнал он извел на растопку, потому что периодически залезал на чердак за бумагой для своей печурки, и на ритуал растопки Рогов тоже иногда приглашался. Ему невероятно жаль было исчезавших в огне журналов, за которыми следовали крепкие, звонкие березовые дрова (Кретов ходил за ними в лес с удобным, как все его вещи, топориком), но радость от растопки стоила того. Маленький, а потом и не такой уж маленький Рогов с наслаждением смотрел, как с одной спички схватывается вся печь, как от умело уложенной бумаги огонь ползет все выше, по коре, бересте, и, наконец, как ровное гудение слышится в кретовской клетушке, по стенам которой пляшут тени.
   Все, что рассказывал Кретов, было волшебно и достоверно, и все в его доме было так же полусказочно. Там стоял огромный ламповый приемник со шкалой, на которой таинственно поблескивали названия городов: Москва, Рим, Стокгольм. Там был и старый, давно не работающий телевизор «КВН» с огромной линзой, посредством которой Кретов учил Рогова добывать огонь (огонь добывался); было множество старых, громоздких, но добротных вещей, и вся советская жизнь представлялась Рогову громоздкой, таинственной и добротной, как эти вещи. Тут ничего не было прочного, кроме нее, и потому после нее стояло и работало только то, что было придумано или произведено при ней.
   Эта жизнь, как и сам Кретов в его не знавших сноса сапогах, в его коробом стоявшем тулупе, который он надевал ближе к осени, выходя погулять по вечерам, — эта жизнь находилась в таинственном завете с окружавшей природой и одна умела с ней договариваться. Она потому и победила всю эту природу, заставила ее служить себе, что была одной с ней крови и одного замеса, так же естественна и так же органически бесстыдна. Она не знала никакого закона, кроме закона жизни, и слепо следовала ему. Поэтому-то, пока эта советская жизнь была могуча и молода, она с такой легкостью подчиняла себе льды и леса, камни и пустыни: они договаривались, и меньшая сила уступала большей. Все, сделанное при этой советской жизни, было как природа — величественно и таинственно — и всегда обладало каким-то дополнительным, секретным предназначением помимо основного. По приемнику Кретова можно было ловить не только наши, но и вражеские голоса; больше того, Рогов был вполне убежден (хотя никогда не спросил об этом Кретова напрямик), что при случае по этому приемнику, как по рации, можно было бы связаться и с какой-нибудь большой землей — если бы они все, жители дачного поселка, оказались вдруг на малой, то есть, например, в особо дождливое лето их затопило бы. Именно для этих целей служила огромная суставчатая антенна, валявшаяся на чердаке и похожая на ус страшного с виду, но полезного и добродушного жука. Там же нашелся старый телефон, огромный, из плотного тяжелого эбонита, с матерчатым, а не резиновым даже шнуром, на срезе которого поблескивали желтые точки проводков круглого сечения. Но и телефон этот был вполне дееспособен и, даже будучи отключен от линии, мог соединить с кем-то, кому нельзя было дозвониться по линии. Каждая советская вещь имела двойное дно, иногда доброе, иногда злое, но в таких категориях мыслить не следовало. Было не доброе и не злое, а жизнеполезное и жизнеопасное, и даже не так, потому что и жизнь не была высшей ценностью. Было правильное и неправильное, но что правильно и что неправильно — мог знать только посвященный, а может быть, и никто, кроме того, кому можно было дозвониться по отключенному телефону. И маленький Рогов брал трубку и слышал в ней шорох. Он услышал бы и голос, но всегда боялся и швырял трубку на рычаг, а потом долго гладил ее, надеясь выпросить прощение.
   В Империи, как она представлялась Рогову, стояла вечная ночь. Представление это, по-видимому, сформировалось не без влияния единственной довоенной книжки, которая была у них в доме, — полярных дневников Кренкеля. Книжка была черная, со множеством карт и иллюстраций, и дело в ней происходило главным образом полярной ночью; в Империи все самое главное тоже делалось по ночам. Эта полночная страна рисовалась Рогову в виде огромной живой карты, на которой таинственно перемигивались телебашни, радиовышки, кремлевские звезды и летящие в низких тучах военные самолеты. Там шла гайдаровская, добротная и загадочная жизнь: по засекреченным адресам отбывали поезда, в которых пили чай немногословные светловолосые военные. Глубоко под землей строили метро — не то, карта которого висела у них в прихожей, а тайное, резервное, на какой-то особенный случай. Летчики в кожаных куртках с белыми меховыми воротниками, в шлемах с наушниками, в защитных очках толстого стекла направляли самолеты в пике прямо на льдины, успевая подхватить полярников. Все было черное и белое: ночь и зима стояли в Империи; только поезда были голубые, а самолеты зеленые.
   Детское ощущение огромной бодрствующей страны не оставляло Рогова и после: он любил ночевать в поездах, легче засыпая оттого, что за окнами, на пролетающих мимо станциях, кто-то контролировал движение составов, связывался с Москвой, рассылал загадочные сообщения. На красных станционных зданиях горели белые ртутные лампы в жестяных конусах. На самом пустынном разъезде обязательно сидел специальный человек, осуществляя тайную связь, посылая сигналы, участвуя в непостижимом общем деле.
   Эта же советская жизнь смотрела на Рогова с обложек старой «Юности», которую он стал почитывать на том же чердаке лет в пятнадцать. В шестидесятые Кретов выписывал многие журналы — геологам хорошо платили. Получал он сразу по пять-шесть номеров: они дожидались его на почте, пока он в своих болотных сапогах пропадал в экспедиции. С каждой обложки смотрели огромные пустые пространства: то опоры ЛЭП-500 ровной, беглыми штрихами намеченной цепочкой уходили в снежную даль на фоне идеально круглого красного закатного солнца; то лыжники в голубых шапочках, он и она, скользили по замерзшей глади неведомого водохранилища; то рыбаки в таких же вязаных шапочках выбирали из сети рыбу у огромного сине-зеленого моря; то лопасть вертолета, бросая синюю тень, зависала над тайгой. Картинки занимали только половину обложки, и за их границей угадывалась какая-то бесконечность, но человек не терялся в ней, ибо знал к ней ключи и был того же нрава, так же мало ценил свою жизнь, как и она.
   Теперь Империя исчезла, и природа задним числом мстила ей, расправляясь с нею так же легко и нерассуждающе, как и та когда-то с природой. В лесах Рогов все чаще находил брошенные железные предметы непонятного назначения: иногда в них еще угадывался остов старой печки, труба, трансформатор, но чаще это была уже просто груда ржавчины, медленно уходившая в землю. Этот умирающий предмет был даже интереснее, чем мог он быть в своей силе и славе, — потому что как раз теперь он был и не печка, и не трансформатор, а что-то совсем другое, и, возможно, теперь из него начало бы торчать второе, тайно заложенное предназначение. Но целомудрие и детский страх смерти мешали Рогову толком его рассмотреть.
   До самой армии Рогов проводил лето на даче, редко-редко выезжая с матерью на юг, когда в семье были деньги. После второго курса ему предстояло служить — студентов все еще брали, он угодил в последний призыв. Армии он боялся страшно, как все интеллигентские дети, и каждый поход с Кретовым казался ему последним. Призывался Рогов с другими студентами (сессию милосердно давали досдать — порадуйся напоследок!) под самый занавес набора, в июле, и уже вручена была ему под расписку последняя, окончательная, зеленая повестка, в которой неотвратимее всего были слова: «Приходить помытым и опрятно одетым». Непомытый и неопрятно одетый он не годился в пищу. Как назло, июль был прекрасный. Грибам еще не вышло время, и они с Кретовым просто ходили по лесам, собирали землянику и редкую в Подмосковье костянику, понемногу выпивали. Кретов всегда брал с собой старую, такую же добротную, как все его вещи, фляжку, — но прежде он Рогову не наливал, а теперь делился.
   Шел восемьдесят девятый год, время больших разоблачений, Рогов был историк и внук репрессированного, поэтому читал много и с жадностью. Странно, что о репрессиях Кретов говорил мало, о всеобщем страхе вообще не упоминал и сам, казалось, его не испытывал. В таинственной и праздничной советской истории, похожей в его изложении на густую морозную ночь с гирляндами огней, страху не было места — вернее, то был именно детский святочный страх, ничего общего не имевший с серым ужасом очередей.
   — И все-таки я не понимаю, — сказал однажды Рогов. — Может быть, для поддержания страха… или для разгрома оппозиции… действительно нужны были аресты, но не в таком же количестве? Не в том масштабе?
   — А кто тут судья? — спросил Кретов, вкусно надкусывая неизменный свой бутерброд. Он сидел на пне, широко и прочно расставив крепкие ноги в сапогах и примостив рядом волшебную корзину, которую брал с собой, даже когда грибов явно еще не было. — Ты думаешь, они брали для страха? Или чтобы народу поменьше было? Я тут прочел, что Россию только тогда и можно накормить, когда половина ест, а половина сидит и бесплатно пашет. Ну не чушь ли собачья? Да Россия могла бы весь мир кормить, если б хотела… Очень ей это надо — кормить.
   — Но тогда зачем? Какой смысл? — Рогов немного захмелел по молодости и стал разговорчив. — Понимаете, дядя Леша… Ну пусть бы брали самых талантливых, да? Но и этот критерий не работает. Сколько бездарей погибло. Сколько мрази, которая сама стучала, а потом попала под те же колеса. Хорошо, допустим, что гибнет потенциальная оппозиция. Но смотрите, сколько взяли вернейших! Ладно, представим, что берут именно вернейших, что он хочет вернуть империю. — Слово «он» в их разговорах давно означало только одного человека, и расшифровка не требовалась. — Но тогда чем объяснить уничтожение почти всей интеллигенции, которая была тайно против? Я не вижу принципа. Не могу понять, по какому параметру он отсеивал…
   — Так и не было параметра. — Кретов спокойно вытер рот и по вечной своей привычке провел большим пальцем по усам. — Не было, Славушка. Ты ведь неглупый малый, мог бы и сам дотумкать. Ты думаешь, он тех брал, а этих не трогал? Бред, голубчик. Он брал ВСЕХ.
   — В смысле?
   — В том и смысле. Всех, без исключения.
   — Но ведь вы же уцелели? Да две трети уцелели…
   — Он просто не успел. Если бы он прожил еще год, друг милый, система была бы закончена. Он же фильтровал, пойми ты это. Одних выпускал — эти, значит, ни на что не сгодились. Других совал в лагеря. А третьи… про третьих разговор особый, тут мне самому не все ясно. Не время про это говорить.
   Кретов был великий рассказчик и знал, на чем прервать разговор. Он всегда рассказывал страшное в несколько приемов, и его приходилось долго упрашивать, чтобы он вернулся к теме, — но и это входило в условия игры. Как раз теперь небо над ними потемнело, повеял ветерок, и вместо того, чтобы углубляться в любимый ельник, приговаривая про денег тьму, Кретов направился обратно. Он жаловался на боль в ногах, хотя шел по-прежнему ровно, без хромоты и одышки.
   — Нет, но все-таки, дядя Леш? — спрашивал Рогов, поспевая следом. — В чем смысл-то?
   — Вот почему сейчас в армию всех подряд стали брать? Раньше же тоже студентов не брали, а теперь тебя марш-марш — и в сапоги. Почему? — не оборачиваясь, спросил Кретов. Рогов любил его и за то, что он говорил об этом «марш-марш в сапоги» легко и естественно, словно ничего особенного в армии не было, подумаешь, две зимы и две весны. Дома его кормили лучшими блюдами и разговаривали осторожно, соглашаясь во всем, как с покойником, и это Рогова пугало и злило дополнительно.