Он и не заметил, как фильм закончился и на экране резко замельтешило серебро. Встал, нажал выключатель. Час был неранний, пожалуй, пора было садиться писать. Все начистоту. Кто, что и как говорил. Хотя вообще-то почти все время говорил Краснянский. Значит, так и писать. Но ведь это донос на Краснянского? А что делать? Все равно тот даст полный отчет об этом разговоре. Дело не в форме. Важно, чтобы те не подумали, будто он что-то утаивает. Не хочет разоружаться перед родной партией. А так — пожалуйста, он поднимает обе руки, он сдается. Сам, по доброй воле. Наказывайте, если хотите. А может, все же помилуете? Будь проклято это чувство надежды на краю гибели, этот рудимент пещерного оптимизма. Знал же, что не простят, взыщут по всей строгости. А вот надеялся… Будто ему не было известно, что именно этой человеческой слабостью с успехом пользовались немцы-фашисты. Выгоняя людей на уничтожение, они заботились, чтобы те взяли теплые вещи, одежду, на три дня пищи. В лагерях их встречали оркестром и перво-наперво вели в баню, на медосмотр к квалифицированным специалистам, которые поодиночке стреляли им в затылок. На ростомере. Люди надеялись до последней минуты и вели себя соответственно. Наверное, так же будет вести себя и он: цепляться до конца, будучи обречен, за все подряд — за партбилет, за работу. Ибо они же не говорят, что назначили ему. А может, может?..
   Может, они и учтут его откровенность, поймут ее как абсолютную лояльность и как-нибудь спустят все на тормозах, думал он, без лишних подробностей, но в целом точно описывая свой разговор с Краснянским. Конечно, в основном слова и реплики Краснянского. Под самый конец, когда почти все было выложено на бумагу, мелькнула упрямая мыслишка-сомнение: а если все же это — от наивной искренности? Из сочувствия к нему, старому дурню-книжнику? Что тогда?.. Он же погубит человека. И его семью. И его девчушку, кажется Ирочку, с мороженым на палочке, сжатой в маленьком кулачке… Вот чертовщина, вот положение! Что же он тогда делает?
   Но что еще было делать?
   Скварыш отодвинул от себя эти две страницы убористого текста — ничего худшего он, пожалуй, не писал за все свои пятьдесят лет. Подлые страницы, ничего не скажешь. Вылез из-за стола, налил рюмку коньяку. Налил вторую… Эту отставил, не выпив. Что-то надо было делать. Вымотанные чувства упрямо требовали какой-то определенности, окончательного решения, которого все не находилось: варианты были один хуже другого. Хотя и вариантов-то было всего два. И оба ни к черту…
   Между тем наступила глубокая ночь. Дом притих, перестали гудеть лифты, стукать двери. За стеною, в соседней квартире, заплакал и смолк ребенок, — наверное, уснул. Жильцы в своих сотах-квартирах мало-помалу угомонились, отдались сну, лишь в трубах водопровода время от времени слышалось какое-то тоненькое жалобное скуление. Скварыш опять стал выхаживать по квартире, подошел к темному окну в зальчике. Во дворе внизу словно бы ярче, чем с вечера, горел на мачте фонарь, сильнее светились кузова автомобилей в прогалах черных тополевых крон. Было сонно и пусто. И так же пусто и устало-сонно делалось на душе у профессора.
   Может, лучше бы, если б дома, а не на даче была его жена, Леокадия Адамовна, было бы кому сказать слово, не глохнуть от этой обволакивающей ночной тишины. Хотя, может, и не лучше. С женою он уже вдосталь наговорился о своей беде, жена ему не сочувствовала. Знай попрекала за его длинный язык, за детскую доверчивость. Может, она и права, он не возражал. Жену он знал хорошо, прожил с нею жизнь, они вырастили дочь, растили внуков, но…
   Было в их жизни небольшое «но», которое всегда в деликатных случаях заставляло его притормозить, вспомнить, замолчать, чтобы не переступить последнюю черту откровенности. За той чертою подстерегала опасность, он чувствовал это, хотя формулировать ее избегал, даже боялся. Невысказанное табу долгие годы лежало за той чертой.
   Он тогда был еще довольно молод, только что испеченный кандидат наук, жили они на частной квартире, естественно, без телефона. Как-то летом пришла телеграмма, что заболела мать — упала, сломала ногу, просит, чтобы приехал. Он быстро собрался, поехал, зашел в районную больницу, устроил туда мать. Обратно выехал дня через три, опоздал на рейсовый автобус, добирался попутными и под вечер с легким портфельчиком в руке шел пешком на свою окраинную улицу. Тогда и увидел жену: поминутно оглядываясь, она вела какой-то торопливый разговор с молодым человеком в голубой тенниске. Было это в каких-нибудь двух кварталах от дома, где они квартировали, на перекрестке двух улиц, у водоразборной колонки. Леокадия сызмалу была близорука, но очков тогда не носила и не заметила его приближения. Поговорив, они поспешно разошлись: жена, в очередной раз оглядевшись, повернула за угол на свою улицу, а тот, в тенниске, направился в другую сторону — к центру. Скварыш не спеша дошел до колонки: жены уже не было видно, а тот маячил вдалеке, никуда не сворачивая. Чем-то неприятно задетый, Скварыш пошел не за женой, а в другую сторону, за тем незнакомцем. Держался за ним на некотором расстоянии, не приближаясь и не отставая. Ближе к центру незнакомец зашел в гастроном, купил пачку сигарет, потом недолго звонил из уличного автомата. У Скварыша было одно подозрение, оно вело с определенной настойчивостью и в конце концов привело именно туда, куда он и думал. И чего боялся. Это был боковой вход в здание КГБ — неприметная такая дверь без вывески и часового. Человек в тенниске бросил короткий взгляд в одну сторону, в другую и исчез за дверью. Скварыш не скоро добрался до дома. Жена встретила его, как обычно, он ни о чем ее не спрашивал, ждал, что сама скажет о своем свидании у водоразборной колонки. Не сказала. А как-то уже под осень, когда они возвращались после дневного сеанса из кино, навстречу попался молодой парень, похоже, в той самой тенниске. Только на этот раз на нем был еще и пиджак. И жена, как заметил Скварыш, коротко кивнула ему, как знакомому. Кто это, немного погодя, спросил Скварыш. Да так, сказала жена, учитель один. Ничего себе, подумал Скварыш, учитель, а бегает в КГБ. Но тогда он смолчал, и больше разговора с женою о том человеке у них не было. Оставался только вопрос, ответа на который до конца своих дней будет бояться Скварыш. Так, может, оно и лучше, что сейчас он один, что вся эта маета — без свидетелей.
   Со страхом и отвращением он перечитал свои две страницы — мерзкие страницы мерзкого текста-доноса. Именно доноса, ибо как же еще их назвать, — это Скварыш понимал отлично. Он ничего не придумал, ничего не добавил к тому, что говорил Краснянский, все изложил так, как оно и было. Был правдив до конца. Но чего стоит эта его правдивость, какова ей цена? Может, разорвать, сжечь и никуда не ходить? — в который раз пришла неуверенная мысль. Но что из этого будет? Вышвырнули из партии, вышвырнут с работы, отнимут дипломы. Что отнимут дипломы и звания, это определенно. Отняли же кандидатский диплом у доцента Шавякова — за перерождение. В диссертации обосновывал преимущества колхозного строя, а потом в лекциях высказал сомнение относительно этих преимуществ. Задали жару доценту — не перерождайся! Не умничай. Оставайся в жизни пнем и колодой — без глаз и ушей, тогда будешь соответствовать всем ученым званиям. Благо Шавякову было тридцать лет от роду, парень дюжий, он мог работать грузчиком на овощной базе. А где станет работать он, Скварыш? Что он умеет, кроме как пересказывать установки марксизма-ленинизма, в который давно и убежденно не верит. Но что делать, нужда заставляет. Учить студентов, принимать экзамены, нести заведомую чушь, ибо она кормит, дает хлеб и к хлебу. И все было хорошо, пока молчал, пока ничего — никому, кроме того официального, проверенного и утвержденного, что уже почти бездумно и механически пробалтывал на лекциях. А тут вот не удержался, сказал всего две-три фразы на темной улице близким друзьям. И все его многолетнее прежнее приспособленчество — насмарку. Если это действительно провокация, устроенная органами при посредстве аспиранта Краснянского, экзамен, то эти две странички помогут. Должны помочь. Как-никак они засвидетельствуют, что он человек открытый и ни от партии, ни от КГБ ничего не скрывает. Ну ляпнул там что-то, может быть, не совсем трезвый, может, его слегка переврали, утрировали. Но он не держит зла на доносчиков и теперь раскаивается. Возможно, исключение заменят строгачом. Строгач — не чахотка, год поносит и снимут. И снова все пойдет, как шло до этого. Тихо и спокойно. А профессору будет наука. Тогда уж и впрямь до конца жизни ничего — никому.
   А если нет? Если Краснянский исключительно по доброй воле? По собственной дурости наконец. Тогда его вышвырнут из кандидатов, лишат университетского диплома, заставят распроститься с карьерой. А то и посадят. Как тогда ему, Скварышу, жить? Что скажут о нем в институте? Как посмотрит ему в глаза дочь?
   Дочь, пожалуй, была в его жизни главной заботой, большей проблемой, чем даже жена. Уже не маленькая, студентка, выросшая у него на глазах и на руках, она тем не менее таила в себе неразгаданную загадку: какая она? Происходящее в общественной жизни страны, разумеется, не могло не трогать ее, отличницу-школьницу, а затем студентку, но он до сих пор ни разу не слышал от нее ни слова одобрения, ни слова осуждения. Даже недовольства. Все эти реабилитации, репрессии, борьба с космополитами и безыдейностью, даже распарывание или сужение брюк у парней, брань в адрес евтушенкинской поэзии — все это внешне никак не отражалось на его Людке. Во всяком случае, при родителях она была к этому словно глуха. Однажды он резко заговорил с нею о комсомоле, нарочито провоцируя ее на ответ, но дочь только сверкнула на него оробело-удивленным взглядом и не сказала ни слова. Боже, подумал он, — и она? Или она остерегается его, отца, или сама уже там, у них на крючке в свои девятнадцать лет? Неужели и сейчас, в эпоху развитого социализма, ничего не изменилось ни в обществе, ни в психологии его членов? Ну, ладно, он жил в страхе, но чего уж бояться им?
   Вероятно, боялись, потому что страх был жив.
   Он опять принялся мерять полосатую дорожку — до двери и назад. Шло время, а ничто ни в голове, ни в душе не прояснялось. В конце концов все оборачивалось банальнейшей ситуацией — кому пропадать? Либо ему, либо Краснянскому. В таких случаях прочь отлетала мораль, срабатывал только инстинкт, животный эгоизм как средство биологического выживания. Разумеется, это скверно, это некрасиво, это аморально. Но делай, что нужно, и будь что будет, многозначительно учил когда-то Толстой, этот величайший моралист всех веков и народов. Хотя хорошо было Толстому учить, у него была Ясная Поляна. А что есть у него, профессора Скварыша? Кроме зарплаты да этих вот клетушек — квартиры?
   Нет, должно быть, правда все же за Протагором с его выводом о человеке как мере всех вещей, именно человек всегда определяет, как ему жить. За человека этого не может сделать никто — ни Бог, ни дьявол, только он сам. Плохо, однако, что он, Скварыш, не относился к числу людей, делающих свой выбор решительно и бесповоротно. Но человек, поставленный перед необходимостью такого вывода, теряет свободу. Он не свободен. Свободным же становится тогда, когда перестает существовать ситуация, требующая выбора.
   Беда еще в том, что людям слишком многое нужно, видимо, природой им не дано ограничивать себя, как дано это животным. Они от Бога наделены свободой мысли, а им еще нужна и свобода слова, как когда-то не без ехидства заметил Кьеркегор. Действительно, не слишком ли большая это роскошь в тоталитарном обществе — свобода слова. В условиях демократии другое дело. Там о свободе не мечтают, там ею пользуются так же естественно, как дышат воздухом. Здесь же даже помыслы о ней — крамола, за которую неизбежна расплата. Расплата все тем же — свободой и судьбой. Дьявольское общество, дьявольское время! И когда это утвердилось? Или, может, существовало и прежде? Может, и правда, что гибель современной культуры началась давно. Не в ночь ли на 25 июня 1820 года, когда умник Гегель, этот философ тоталитаризма, родил свое знаменитое: все действительное — разумно. Универсальное оправдание тирании. Неудивительно, что этот детерминизм одинаково пришелся по душе как его землякам-фашистам, так и российским коммунистам. Удобная философия двадцатого столетия… В сонном сознании Скварыша мысли текли безостановочно, не очень логично цепляясь одна за другую. Но со времен Декарта известно, что в духовной жизни стоящие мысли занимают весьма малое место. Куда больше тех самых путаных, сонливых и нелогичных, от которых мало проку. Так, сорняки, духовная мякина, сквозь которые лишь изредка прорастает что-нибудь значительное и даже гениальное. Но это — если нет страха. А может, именно в атмосфере страха наиболее напряженно и трудится ум? Хотя бы в поисках выхода…
   Остаток той ночи он не расхаживал по квартире — сидел во вращающемся кресле за письменным столом, уставившись незрячим взглядом в свои проклятые строчки. Настольная лампа ярко и привычно освещала часть заваленного бумагами стола, голова и лицо Скварыша тонули в тени. Так было удобно. Под гнетом переживаний он устал, но сон не шел, и он не ложился. Тяжкая забота донимала его — как лучше поступить? Чтобы не сделать ошибки и не кусать потом локти. Когда будет поздно. Но эта проклятая задачка вообще, кажется, не имела решения. Сколько над нею ни бейся. Были два варианта, и оба никуда не годные. Значит… Значит, тщетное занятие ломать голову, думать. Тем не менее думал и ломал голову — искал, перебирал в дремотном сознании возможные и невозможные, по существу, фантастические варианты. И вполне очевидные последствия. Последствия все были безрадостно горькими и чудовищными. Ярко освещенные страницы на столе делались все более фантасмагорическими, наполнялись ужасным смыслом, и он уже боялся к ним прикоснуться, чтобы не накликать новой беды. Они обретали все большую власть над ним, он очутился в полной от них зависимости. Как избавиться от проклятых листков? Видимо, есть один-единственный способ — сдать туда, где в них нуждаются. И — вздохнуть свободно. А если это окончательно закабалит его?..
   Что наступило утро, он догадался по неясным звукам в соседней квартире, где-то тихонько запел водопровод. Встал, раздвинул шторы на широком окне. Небо над крышами уже заливала рассветная синева, стало светлее в кабинете, и он выключил лампу. Идти в КГБ лучше было до девяти часов, чтобы не встретиться ни с кем по дороге, ничего не объяснять. Сдать и — назад. Наверное, там разберутся — куда, кому. В какой отдел, какому майору или подполковнику. Надо думать, это у них налажено. Доносы не пропадают. Не то что заявления в горисполкоме.
   Он вышел в прихожую с твердым намерением идти, не откладывая, тем более что нужный ему дом был неблизко. Пока дойдет, утро будет в разгаре. Но если бумаги передавать через дежурного, пожалуй, нужен конверт. Пришлось возвращаться за конвертом, на котором он вывел четкими буквами: «КГБ БССР», Заклеивать не стал, вероятно, так будет лучше. А то подумают, что в конверте пластиковая бомба, и задержат самого. Задерживаться он там не хотел ни на минуту. Лифт необычно гулко грохотал в рассветной тишине подъезда, пока он спускался со своего этажа. Внизу у длинного ряда почтовых ящиков столкнулся с соседом, отставником-военным. Тот в спортивных шароварах и кроссовках, видимо, возвращался с утренней пробежки и лишь удивленно округлил глаза, увидев Скварыша. Скварыш ничего объяснять не стал, поспешил к выходу. Сейчас он не хотел видеть никого.
   Из троллейбуса вышел за два квартала до знаменитого в городе здания, и тут решимость начала оставлять его. Чем ближе он подходил к боковой двери КГБ, тем меньше ее оставалось. Напротив двери совсем замедлил шаг, матовое стекло в створке не давало рассмотреть, что там происходит. Но он знал, что там стол и дежурный, — как-то зимой заглянул случайно. У косяка на стене отливала красным табличка: «Прием посетителей круглосуточно». Она обнадеживала. Но именно у самой двери он лишился остатков смелости и прошагал мимо. Дошел до угла здания, свернул на другую улицу и остановился. Что же, в конце концов, делать? Очень хотелось плюнуть на все и поехать домой. Может быть, допить бутылку, завалиться на диван, и гори оно все ясным пламенем.
   Но, пожалуй, это не сгорит. Это все в огне не горит и в воде не тонет. Тут у него не было сомнений. Если он сейчас не решится — окончательно и бесповоротно — его ждет незавидный остаток жизни. Значит, хочешь не хочешь, а надо возвращаться.
   И он вернулся. Опять нерешительным шагом приблизился к двери за матовыми стеклами, на этот раз держась ближе к гранитному цоколю. Чтобы не отступить. Чтобы не было возможности отступить. И с ходу рванул длинную отполированную ручку двери.
   За столом у двери не было никого, дежурный — мордастый, откормленный прапорщик с портупеей через плечо — от скуки дефилировал по проходу. Скварыш поздоровался. Тот, ничуть, кажется, не удивившись раннему посетителю, даже как бы улыбнулся: давай, мол, входи. И Скварыш сунул ему в руки конверт.
   — Кому?
   — Там разберутся. От Скварыша.
   — Это вы? Подписано, да?
   — Все подписано.
   Чтобы разом оборвать этот разговор, Скварыш, не разворачиваясь (как будто очень спешил, что ли), задом толкнул дверь и очутился на улице. Неверным шагом пошел по тротуару вдоль самого бордюра, и жуткая явь содеянного все больше открывалась ему. Как же так, зачем?.. А если он дал маху? Подставил порядочного человека? Что же тогда он натворил?
   Да, видно, натворил…
   На углу здания он опять остановился, оглянулся на стеклянную дверь. Ну, что делать? Вернуться, взять заявление назад? Но отдадут ли? Наверное, прапорщик-дежурный уже регистрирует его в какой-нибудь толстой книге. А если уж зарегистрирует, то никакая сила его оттуда не вырвет. Будет храниться вечно. Вот так!
   Бедный, несчастный аспирант Краснянский.
   Бедный, несчастный профессор Скварыш.
 
 
   Перевод: Вл. Жиженко
   Источник: «Дружба народов»