Страница:
Четырех баб председатель повел к ближайшей от амбара усадьбе Панкрата Демеха, который имел коровку и кормил подсвинка, — наверно, навоз у него был. Самого Панкрата, исправного, средних лет мужика, дома не оказалось, жена сказала: поехал, а куда — неизвестно. Выползок выругался, пошел в хлев, где выругался с еще большей злостью, — навоза там не было. Чистый пол присыпан свежей соломой. “Где навоз? — вызверился Выползок. Бабы мрачно молчали, молчала напуганная Панкратиха, и Выползок догадался:— Продал! Ночью вывез в местечко, мать его перемать! А теперь прячется по кустам. Ну я его подкараулю, гада! Я его застрелю!”
Панкратиха не защищала мужа, бабы продолжали молчать, наверно полагая: точно застрелит. В деревне ходил слух, будто Выползок за особые заслуги имеет право застрелить любого. Такая у него награда. Иным за подвиги давали ордена и медали, этому дали страшное право — расстрелять — на свой суд. Должно быть, действительно велики были его заслуги, в подтверждение которых он имел этот страшный для колхозников наган.
Может, он и в самом деле владел правом застрелить человека, хотя бы того же Панкрата, но прежде надо его найти. Так же как и навоз, которого тут не было.
По-видимому, времени на эти поиски у Выползка осталось немного, и он повел бабью команду через улицу напротив к сестрам-баптисткам Барашковым. Уж в такой день те были дома и, не обращая внимания на крики и выстрелы на улице, прилежно молились перед убранной рушниками иконой святой девы Марии — встречали Пacxy.
— Я вам дам Пасху! Берите вилы и в хлев! — с порога приказал председатель.
Набожные и послушные, одетые в темное, сестры поочередно перекрестились на икону и подались в хлев, где в углу стояла молодая коровка. Однако вил у них не оказалось, а навоза здесь было на один добрый воз, и Ходоска съехидничала:
— Во, удобрим колхозные просторы! По-ударному. Давай по-стахановски, девки! Ганка, а ну покажи пример, как председательская женка!
Ганка с вилами перелезла через загородку, где было побольше навоза, и начала бросать его к двери.
Все время, пока они ходили по дворам и слушали ругань Выползка, ей было очень неловко за мужа: хоть бы он помолчал, если не может по-хорошему. А он словно упивался собственной властью над этими не слишком покорными бабами. Со стороны можно было подумать, что мстил им за свою мужскую неполноценность, начальническую неистовость за горечь, которую, наверно, и пытался заглушить матом. Теперь, когда они наконец добрели до навоза, Ганка даже обрадовалась: будет работа.
Работать она умела — хоть женскую, хоть мужскую работу, ей было безразлично, лишь бы не стоять без дела. Она легко втыкала острые концы вил в слежалые пласты навоза и с усилием выворачивала их наружу. Навоз привычно вонял, но она не обращала внимания на эту издавна знакомую вонь. Невольно вспомнилось, как три года назад в блокаду пряталась почти в таком самом навозе. Их отряд разгромили, и каратели начали охоту на партизан, искали с собаками в пуще, лесах и перелесках, в покинутых жителями деревнях, поветях, токах. Ее, беременную уже младшей, одноногий дед из Алексюков прикопал сухим навозом в пустом хлеву при стене, и она лежала там два дня, дыша через щель между бревнами. Немцы бегали по деревне, стреляли по чердакам, бросали гранаты в пустые, без картофеля, погреба. Дед потом говорил, дважды заглядывали в тот хлевок, но пороть навоз не догадались, и она уцелела. С тех пор у нее не было брезгливого чувства к навозу, тем более что у нее не было коровы.
Выползок убежал куда-то, может, искать кого-то еще по хлевам, а бабы вышли на двор и стали возле ограды. Без вил в хлеву делать было нечего. Бабы не могли окончить своего взволнованного разговора об испорченном празднике, ругали председателя. “И гляди-ка ты — выжил в блокаду, — говорила Лузгина Ольга.—Не было его в нашем отряде!” — “А что бы ты ему сделала в вашем отряде? — усомнилась старшая невестка Коржа. — Соли бы на хвост насыпала? Он и там был гроза”. — “Кому гроза — немцам?” — “Не так немцам — своим. Да шпионам этим”…
Ганка слушала и усмехалась — как особисты управлялись со шпионами, она немного уже слышала, помнила случай из своего отряда. Как-то с девками была в Плешне, где квартировал и бригадный штаб, — стирали начальству белье. Тогда же из лагеря бежало пятеро пленных красноармейцев, прибились в отряд. Ну, понятное дело, — проверка: может, завербован, заслан. Всех допрашивают в хате особого отдела, никто не признается. Командиры же знают наверняка: кто-то заслан — и принимают решение: если к утру никто не признается, всех — в расход. Ночью перед расстрелом один из беглецов по фамилии Окунев требует лично командира, которому сообщает, что завербованы все, кроме его, Окунева. Мол, ему о том по секрету признался земляк, который тоже завербован. Возмущенные командиры день спустя расстреляли всех, кроме Окунева. Рассудили так: если Окунев выдал даже земляка, значит, он — свой, честный. Послали Окунева в группу подрывников, в которой он пустил под откос три поезда, а затем на станции Парафьяново перебежал к немцам. Оказалось, что именно Окунев и был завербован, остальные ни при чем. Но начальнику особого отдела за тех разоблаченных и расстрелянных уже дали орден — не отнимать же обратно. Тем более у заслуженного кадрового чекиста. А чтобы не очень удивлялись в отряде, его перевели в соседнюю бригаду, говорили — на повышение.
Спустя какой-нибудь час Ганка выкинула за порог все, что было в хлеву. На чистое, влажное еще место перевела молодую коровку сестер Барашковых. Но возчики с телегами все не ехали, в хлеву уже делать было нечего, и Ганка вышла во двор. Бабы стояли поодаль вдоль ограды, похоже, работать сегодня не собирались.
— Перекур, Ганка! — вроде подобрев, сказала Ходоска и улыбнулась.
Ганке это понравилось, даже подумалось: может, они еще и помирятся. Хотя и так обижаться подруге не было за что, — на Выползка они могли обижаться обе.
Воткнув вилы в землю, Ганка прислонилась к ограде рядом с Ходоской. Бабы почему-то все разом умолкли, как только она к ним приблизилась. Ганка заметила это, и ей стало неловко, — возле них она по-прежнему чувствовала себя чужой. Как-то настороженно с крыльца за ними наблюдали сестры Барашковы.
Неожиданно из-за угла хаты появился бригадир Козич — молодой парень в ловко подпоясанной гимнастерке и празднично начищенных сапогах — вроде сам собирался праздновать. Сгребая рукой раскулаченный ветром чуб, расслабленно улыбался.
— Вкалываем?
— Вкалываем! — с вызовом ответила Ходоска. — Но ты же вчера обещал…
— Ну, обещал. Пусть бы не шли. Я же вас не гнал.
— Глядите на него — он не гнал! — сразу осерчала Ходоска. — Выползок выгнал.
— А зачем слушались?
— Как же не послушаешь, если с наганом? Вон Косачеву застрелить хотел.
— Этот могет, — сдержанно согласился бригадир. Видать по всему, чувствовал он себя неважно, может, еще выдыхал вчерашнее или принятое с ночи. — Если овцами будете…
— Будешь овцами. Вы же — сила, партия. Как с вами обходиться? — горячилась Ходоска.
— Мы с такими обходились, — многозначительно вытиснул сквозь зубы Козич. — На фронте.
— Так то на фронте. А мы тут в тылу. Как в тюрьме.
— Ну как хотите, — бросил бригадир и, вдруг заторопившись, пошел со двора.
— Такой парень! — мечтательно сказала Ходоска, как только он исчез за углом.—Сопьется!
И пригорюнилась. Ганка тоже пригорюнилась — больше, нежели в хлеву, когда ковыряла навоз. Нет, счастья у нее больше не будет, думала она, судьба ее обошла стороной. Остается одно — горевать в одиночестве до конца дней…
— Долго он тут жить будет? — спросила баба от изгороди.—Потеплеет и съедет. В город.
— Я б тоже съехала, — вздохнула Ходоска. — Завербовалась бы в Карелию, на лесоповал. Если бы не мама. Больную не бросишь.
— Ты еще можешь. Пока детей не нарожала…
Стоя молча у изгороди, Ганка думала, где теперь ее девчатки, может, плачут на улице? И словно в ответ на свои заботы вдруг увидела их — по двору шла Волька, ведя за ручку малую — босую, в длинной незастегнутой кофте, уже заплаканную. Завидев мать, та выдернула у сестренки ручку и бегом припустилась по двору. Ганка, присев, протянула навстречу руки, в которые с искреннею детскою радостью уткнулась малая. Ее заплаканное личико прояснилось добротой и покоем.
— Ну, что ты плачешь? Ну что?
— Она собаки испугалась. Той, что у дядьки Панкрата, — объяснила Волька.
— Вот же человек! — возмутилась Ходоска. — Сам где-то прячется, а собаку спускает, чтобы детей травить.
Но малая уже улыбалась на материнских руках, готовая забыть свои детские страхи. Ходоска, подобрев, улыбалась Вольке, которая ласково подалась к ней. Старшая из сестер Барашковых сошла с крыльца.
— Иди со мной. Что-то дам…
Волька, словно дожидаясь предложения, охотно побежала за черненькой приветливой женщиной, а Ганка сразу почувствовала, как на ее руках напряглась в ожидании младшая. Вскоре обе вышли из хаты, — Волька впереди, а Барашкова сзади. В обеих ручках Волька бережно несла два красных яичка, личико ее сияло торжественной радостью. Подойдя к матери, одну ручку протянула сестричке:
— На тебе — Христос воскрес!
— Ай, молодечек! — восхитилась Ходоска.—Малая, а знает, как надо. Ну, что надо сказать? Что? — ласково добивалась она у малой.
Стиснув в руке яичко, та молчала, не понимая еще, что надо сказать.
— Спасибо скажи, — подсказала мать.
Нет, все же она не несчастная, подумала Ганка, у нее есть детки, ее единственное приобретение в жизни, подлинное ее счастье. Уж этим счастьем она не поступится, потому что ее девочки и есть продолжение ее самой, ее судьбы. Не такой уж и горькой, если подумать. Рядом всегда будут ее девчатки… Ганка не знала, что человек может тревожиться или может пребывать в покое или благости, а беда караулит его всегда. Беда никогда не спит, иногда дремлет только, выжидая момент, чтобы ужалить крепко и в самое больное место. О котором и не помышляет человек.
Может, только впервые за это праздничное утро Ганка расслабилась, вольно вздохнула, готовая поверить в свое женское счастье, как во двор вбежал запыхавшийся Выползок. Наган свой он уже спрятал, и тот тяжело болтался в оттопыренном кармане обвисших галифе. При виде стоявших без дела баб у председателя сразу передернулось лицо, его квадратная челюсть отвалилась для очередного мата.
— Стоите, мать вашу..
— Так возов нет, — виновато откликнулась Ходоска. — Мы что — в подолах понесем?
— Понесете в подолах! — рявкнул Выползок. —Если понадобится. А это что? — вдруг заметил он в руках у девочек неожиданные подарки. — Праздновать? Возов нет, а яйца нашлись! Чтоб подкупить? Советскую власть не подкупишь! Дай сюда! — повернулся он к Вольке, и та испуганно протянула ему красное яичко. Выхватив его, председатель изо всей силы ударил им о бревенчатую стену хлева. Затем молча вырвал яйцо из рук младшей — также швырнул о стену. Малая сразу залилась в горьком безутешном плаче.
— Зверь! — исступленно крикнула Ганка. — Зверь!!
И пока он нашелся, что ответить жене, та, ухватив вилы и почти не ощущая себя, изо всей силы ударила ими Выползка. Грязные, с остатками навоза вилы легко вошли в его худощавое тело, и председатель сразу обвял и молча рухнул наземь.
— Ой, ой, бабы! Она же убила его… Ой, божечка, что нам делать? — запричитала какая-то из баб, но Ганка не слышала ее. Подхватив на руки младшую, взяла за ручку старшую и пошла прочь со двора…
16-я бригада 142-го лагпункта системы Главпечорлага возвращалась с работы в лагерь. Построенные в колонну по три, женщины устало брели по не слишком утоптанной, присыпанной свежим снегом дороге. Над безбрежным снеговым пространством, окутанным серыми сумерками, висела светлая полярная ночь. За короткий день бригада не управилась с заданием на лесоповале, и начальство дало команду прихватить часть ночи. Зечки вымотались что надо. Даже конвоиры, двумя группами шедшие впереди и сзади колонны, не очень покрикивали — за день устали от собственного крика и мата. Женщины брели словно зимние призраки — молча, лишь бы не остановиться, не упасть. Ни на что другое сил у них уже не было. Конвоиры понимали это и не донимали строгостью.
Пути к баракам оставалось не много, уже самое тяжелое — работа, мороз и стужа — на сегодня остались позади, впереди их ожидали заветные пайки и — сон. На подходе к лагерю колонна невольно оживилась, конвоиры привычно прикрикнули:
— Подтянись! Не отставать…
И в это время откуда-то из задних рядов на обочину вышла тощая женская фигура, решительно свернула с дороги на снежный простор. Идущий позади конвоир с испугом крикнул: “Стой, стрелять буду!” и клацнул затвором длинной, со штыком винтовки. Но зечка вроде не слышала его. Проваливаясь по колено в снег, она брела все дальше от дороги. Конвоир торопливо приложился к винтовке и выстрелил.
Выстрелил всего один раз, и женщина упала.
Колонна сразу остановилась, все замерли в ожидании, шевельнется или нет. Нет, не шевельнулась. Стрелявший конвоир побежал по снегу к неподвижной фигуре, склонился над нею и что-то крикнул офицеру, начальнику конвоя. Тот раздраженно, как на виноватого, прокричал свой приказ.
Немного выждав, конвоир поднял винтовку, запрокинул ее вверх прикладом и сильно ударил женщину — штыком в грудь. Потом ударил еще. Та не вскрикнула, — похоже, ей было безразлично.
Давно и все безразлично.
Перевод автора.
Напечатано: «Дружба Народов» 2000, №9
Найдено: magazines.russ.ru
2000
Панкратиха не защищала мужа, бабы продолжали молчать, наверно полагая: точно застрелит. В деревне ходил слух, будто Выползок за особые заслуги имеет право застрелить любого. Такая у него награда. Иным за подвиги давали ордена и медали, этому дали страшное право — расстрелять — на свой суд. Должно быть, действительно велики были его заслуги, в подтверждение которых он имел этот страшный для колхозников наган.
Может, он и в самом деле владел правом застрелить человека, хотя бы того же Панкрата, но прежде надо его найти. Так же как и навоз, которого тут не было.
По-видимому, времени на эти поиски у Выползка осталось немного, и он повел бабью команду через улицу напротив к сестрам-баптисткам Барашковым. Уж в такой день те были дома и, не обращая внимания на крики и выстрелы на улице, прилежно молились перед убранной рушниками иконой святой девы Марии — встречали Пacxy.
— Я вам дам Пасху! Берите вилы и в хлев! — с порога приказал председатель.
Набожные и послушные, одетые в темное, сестры поочередно перекрестились на икону и подались в хлев, где в углу стояла молодая коровка. Однако вил у них не оказалось, а навоза здесь было на один добрый воз, и Ходоска съехидничала:
— Во, удобрим колхозные просторы! По-ударному. Давай по-стахановски, девки! Ганка, а ну покажи пример, как председательская женка!
Ганка с вилами перелезла через загородку, где было побольше навоза, и начала бросать его к двери.
Все время, пока они ходили по дворам и слушали ругань Выползка, ей было очень неловко за мужа: хоть бы он помолчал, если не может по-хорошему. А он словно упивался собственной властью над этими не слишком покорными бабами. Со стороны можно было подумать, что мстил им за свою мужскую неполноценность, начальническую неистовость за горечь, которую, наверно, и пытался заглушить матом. Теперь, когда они наконец добрели до навоза, Ганка даже обрадовалась: будет работа.
Работать она умела — хоть женскую, хоть мужскую работу, ей было безразлично, лишь бы не стоять без дела. Она легко втыкала острые концы вил в слежалые пласты навоза и с усилием выворачивала их наружу. Навоз привычно вонял, но она не обращала внимания на эту издавна знакомую вонь. Невольно вспомнилось, как три года назад в блокаду пряталась почти в таком самом навозе. Их отряд разгромили, и каратели начали охоту на партизан, искали с собаками в пуще, лесах и перелесках, в покинутых жителями деревнях, поветях, токах. Ее, беременную уже младшей, одноногий дед из Алексюков прикопал сухим навозом в пустом хлеву при стене, и она лежала там два дня, дыша через щель между бревнами. Немцы бегали по деревне, стреляли по чердакам, бросали гранаты в пустые, без картофеля, погреба. Дед потом говорил, дважды заглядывали в тот хлевок, но пороть навоз не догадались, и она уцелела. С тех пор у нее не было брезгливого чувства к навозу, тем более что у нее не было коровы.
Выползок убежал куда-то, может, искать кого-то еще по хлевам, а бабы вышли на двор и стали возле ограды. Без вил в хлеву делать было нечего. Бабы не могли окончить своего взволнованного разговора об испорченном празднике, ругали председателя. “И гляди-ка ты — выжил в блокаду, — говорила Лузгина Ольга.—Не было его в нашем отряде!” — “А что бы ты ему сделала в вашем отряде? — усомнилась старшая невестка Коржа. — Соли бы на хвост насыпала? Он и там был гроза”. — “Кому гроза — немцам?” — “Не так немцам — своим. Да шпионам этим”…
Ганка слушала и усмехалась — как особисты управлялись со шпионами, она немного уже слышала, помнила случай из своего отряда. Как-то с девками была в Плешне, где квартировал и бригадный штаб, — стирали начальству белье. Тогда же из лагеря бежало пятеро пленных красноармейцев, прибились в отряд. Ну, понятное дело, — проверка: может, завербован, заслан. Всех допрашивают в хате особого отдела, никто не признается. Командиры же знают наверняка: кто-то заслан — и принимают решение: если к утру никто не признается, всех — в расход. Ночью перед расстрелом один из беглецов по фамилии Окунев требует лично командира, которому сообщает, что завербованы все, кроме его, Окунева. Мол, ему о том по секрету признался земляк, который тоже завербован. Возмущенные командиры день спустя расстреляли всех, кроме Окунева. Рассудили так: если Окунев выдал даже земляка, значит, он — свой, честный. Послали Окунева в группу подрывников, в которой он пустил под откос три поезда, а затем на станции Парафьяново перебежал к немцам. Оказалось, что именно Окунев и был завербован, остальные ни при чем. Но начальнику особого отдела за тех разоблаченных и расстрелянных уже дали орден — не отнимать же обратно. Тем более у заслуженного кадрового чекиста. А чтобы не очень удивлялись в отряде, его перевели в соседнюю бригаду, говорили — на повышение.
Спустя какой-нибудь час Ганка выкинула за порог все, что было в хлеву. На чистое, влажное еще место перевела молодую коровку сестер Барашковых. Но возчики с телегами все не ехали, в хлеву уже делать было нечего, и Ганка вышла во двор. Бабы стояли поодаль вдоль ограды, похоже, работать сегодня не собирались.
— Перекур, Ганка! — вроде подобрев, сказала Ходоска и улыбнулась.
Ганке это понравилось, даже подумалось: может, они еще и помирятся. Хотя и так обижаться подруге не было за что, — на Выползка они могли обижаться обе.
Воткнув вилы в землю, Ганка прислонилась к ограде рядом с Ходоской. Бабы почему-то все разом умолкли, как только она к ним приблизилась. Ганка заметила это, и ей стало неловко, — возле них она по-прежнему чувствовала себя чужой. Как-то настороженно с крыльца за ними наблюдали сестры Барашковы.
Неожиданно из-за угла хаты появился бригадир Козич — молодой парень в ловко подпоясанной гимнастерке и празднично начищенных сапогах — вроде сам собирался праздновать. Сгребая рукой раскулаченный ветром чуб, расслабленно улыбался.
— Вкалываем?
— Вкалываем! — с вызовом ответила Ходоска. — Но ты же вчера обещал…
— Ну, обещал. Пусть бы не шли. Я же вас не гнал.
— Глядите на него — он не гнал! — сразу осерчала Ходоска. — Выползок выгнал.
— А зачем слушались?
— Как же не послушаешь, если с наганом? Вон Косачеву застрелить хотел.
— Этот могет, — сдержанно согласился бригадир. Видать по всему, чувствовал он себя неважно, может, еще выдыхал вчерашнее или принятое с ночи. — Если овцами будете…
— Будешь овцами. Вы же — сила, партия. Как с вами обходиться? — горячилась Ходоска.
— Мы с такими обходились, — многозначительно вытиснул сквозь зубы Козич. — На фронте.
— Так то на фронте. А мы тут в тылу. Как в тюрьме.
— Ну как хотите, — бросил бригадир и, вдруг заторопившись, пошел со двора.
— Такой парень! — мечтательно сказала Ходоска, как только он исчез за углом.—Сопьется!
И пригорюнилась. Ганка тоже пригорюнилась — больше, нежели в хлеву, когда ковыряла навоз. Нет, счастья у нее больше не будет, думала она, судьба ее обошла стороной. Остается одно — горевать в одиночестве до конца дней…
— Долго он тут жить будет? — спросила баба от изгороди.—Потеплеет и съедет. В город.
— Я б тоже съехала, — вздохнула Ходоска. — Завербовалась бы в Карелию, на лесоповал. Если бы не мама. Больную не бросишь.
— Ты еще можешь. Пока детей не нарожала…
Стоя молча у изгороди, Ганка думала, где теперь ее девчатки, может, плачут на улице? И словно в ответ на свои заботы вдруг увидела их — по двору шла Волька, ведя за ручку малую — босую, в длинной незастегнутой кофте, уже заплаканную. Завидев мать, та выдернула у сестренки ручку и бегом припустилась по двору. Ганка, присев, протянула навстречу руки, в которые с искреннею детскою радостью уткнулась малая. Ее заплаканное личико прояснилось добротой и покоем.
— Ну, что ты плачешь? Ну что?
— Она собаки испугалась. Той, что у дядьки Панкрата, — объяснила Волька.
— Вот же человек! — возмутилась Ходоска. — Сам где-то прячется, а собаку спускает, чтобы детей травить.
Но малая уже улыбалась на материнских руках, готовая забыть свои детские страхи. Ходоска, подобрев, улыбалась Вольке, которая ласково подалась к ней. Старшая из сестер Барашковых сошла с крыльца.
— Иди со мной. Что-то дам…
Волька, словно дожидаясь предложения, охотно побежала за черненькой приветливой женщиной, а Ганка сразу почувствовала, как на ее руках напряглась в ожидании младшая. Вскоре обе вышли из хаты, — Волька впереди, а Барашкова сзади. В обеих ручках Волька бережно несла два красных яичка, личико ее сияло торжественной радостью. Подойдя к матери, одну ручку протянула сестричке:
— На тебе — Христос воскрес!
— Ай, молодечек! — восхитилась Ходоска.—Малая, а знает, как надо. Ну, что надо сказать? Что? — ласково добивалась она у малой.
Стиснув в руке яичко, та молчала, не понимая еще, что надо сказать.
— Спасибо скажи, — подсказала мать.
Нет, все же она не несчастная, подумала Ганка, у нее есть детки, ее единственное приобретение в жизни, подлинное ее счастье. Уж этим счастьем она не поступится, потому что ее девочки и есть продолжение ее самой, ее судьбы. Не такой уж и горькой, если подумать. Рядом всегда будут ее девчатки… Ганка не знала, что человек может тревожиться или может пребывать в покое или благости, а беда караулит его всегда. Беда никогда не спит, иногда дремлет только, выжидая момент, чтобы ужалить крепко и в самое больное место. О котором и не помышляет человек.
Может, только впервые за это праздничное утро Ганка расслабилась, вольно вздохнула, готовая поверить в свое женское счастье, как во двор вбежал запыхавшийся Выползок. Наган свой он уже спрятал, и тот тяжело болтался в оттопыренном кармане обвисших галифе. При виде стоявших без дела баб у председателя сразу передернулось лицо, его квадратная челюсть отвалилась для очередного мата.
— Стоите, мать вашу..
— Так возов нет, — виновато откликнулась Ходоска. — Мы что — в подолах понесем?
— Понесете в подолах! — рявкнул Выползок. —Если понадобится. А это что? — вдруг заметил он в руках у девочек неожиданные подарки. — Праздновать? Возов нет, а яйца нашлись! Чтоб подкупить? Советскую власть не подкупишь! Дай сюда! — повернулся он к Вольке, и та испуганно протянула ему красное яичко. Выхватив его, председатель изо всей силы ударил им о бревенчатую стену хлева. Затем молча вырвал яйцо из рук младшей — также швырнул о стену. Малая сразу залилась в горьком безутешном плаче.
— Зверь! — исступленно крикнула Ганка. — Зверь!!
И пока он нашелся, что ответить жене, та, ухватив вилы и почти не ощущая себя, изо всей силы ударила ими Выползка. Грязные, с остатками навоза вилы легко вошли в его худощавое тело, и председатель сразу обвял и молча рухнул наземь.
— Ой, ой, бабы! Она же убила его… Ой, божечка, что нам делать? — запричитала какая-то из баб, но Ганка не слышала ее. Подхватив на руки младшую, взяла за ручку старшую и пошла прочь со двора…
16-я бригада 142-го лагпункта системы Главпечорлага возвращалась с работы в лагерь. Построенные в колонну по три, женщины устало брели по не слишком утоптанной, присыпанной свежим снегом дороге. Над безбрежным снеговым пространством, окутанным серыми сумерками, висела светлая полярная ночь. За короткий день бригада не управилась с заданием на лесоповале, и начальство дало команду прихватить часть ночи. Зечки вымотались что надо. Даже конвоиры, двумя группами шедшие впереди и сзади колонны, не очень покрикивали — за день устали от собственного крика и мата. Женщины брели словно зимние призраки — молча, лишь бы не остановиться, не упасть. Ни на что другое сил у них уже не было. Конвоиры понимали это и не донимали строгостью.
Пути к баракам оставалось не много, уже самое тяжелое — работа, мороз и стужа — на сегодня остались позади, впереди их ожидали заветные пайки и — сон. На подходе к лагерю колонна невольно оживилась, конвоиры привычно прикрикнули:
— Подтянись! Не отставать…
И в это время откуда-то из задних рядов на обочину вышла тощая женская фигура, решительно свернула с дороги на снежный простор. Идущий позади конвоир с испугом крикнул: “Стой, стрелять буду!” и клацнул затвором длинной, со штыком винтовки. Но зечка вроде не слышала его. Проваливаясь по колено в снег, она брела все дальше от дороги. Конвоир торопливо приложился к винтовке и выстрелил.
Выстрелил всего один раз, и женщина упала.
Колонна сразу остановилась, все замерли в ожидании, шевельнется или нет. Нет, не шевельнулась. Стрелявший конвоир побежал по снегу к неподвижной фигуре, склонился над нею и что-то крикнул офицеру, начальнику конвоя. Тот раздраженно, как на виноватого, прокричал свой приказ.
Немного выждав, конвоир поднял винтовку, запрокинул ее вверх прикладом и сильно ударил женщину — штыком в грудь. Потом ударил еще. Та не вскрикнула, — похоже, ей было безразлично.
Давно и все безразлично.
Перевод автора.
Напечатано: «Дружба Народов» 2000, №9
Найдено: magazines.russ.ru
2000