Страница:
Поварство его началось как-то неожиданно, почти внезапно для самого Лешки Огрызкова. Еще перед войной по окончании школы едва не все его друзья поступили в летные военные училища. Огрызков также подал документы на летчика и даже полгода готовился – прыгал с парашютом с вышки на городском стадионе. Экзамены в училище не были трудными, экзаменаторы особенно не придирались, но Огрызкова забраковала медкомиссия – подвели ноги. Парень и не подозревал, что у него плоская стопа, всегда ходил и бегал нормально. Оказалось, с такой стопой служить в авиации не полагалось. Он пытался спорить: мол, в авиации – не в пехоте, ходить не надо. Но те, в белых халатах, были неумолимы – не положено, и точка. Со жгучей обидой Лешка вернулся домой. Мамаша, у которой он был единственным, любимым сыном, к его удивлению, не очень горевала и скоро устроила его в кулинарный техникум, что размещался в купеческом доме на соседней улице. Спустя два года Лешка получил не очень почетный, зато красивый диплом кулинара-повара третьего разряда. Тут началась война.
Когда стали призывать не прошедшую срочную службу молодежь, он снова заявил в военкомате, что желает в летные части. Но у него спросили про образование и, услышав о кулинарном техникуме, переглянулись. Сказали – завтра зайти на третий этаж к полковнику-военкому. Назавтра полковник дал направление в штаб округа, где его встретили в шикарно обставленном кабинете, повели на какие-то склады, обмундировали в новенькое и оформили в загадочный диверсионно-разведывательный отдел. Огрызков был ошеломлен. Но ненадолго, потому что вместо гибельного немецкого тыла вскоре оказался на вполне комфортабельной даче по Можайскому шоссе. Вечером принял поварское хозяйство на уютной кухне большого начальника – генерала в синей фуражке, которого увидел, однако, только месяц спустя.
Работа на кухне оказалась довольно нудной, никаких специальных знаний там вовсе не требовалось. Его поварская наука сразу была отброшена за ненадобностью, когда он целиком очутился в подчинении генеральши Матрены Ивановны. Та лучше его знала, как следует жарить котлеты, отбивать бифштексы и варить борщ. Ничего другого и не требовалось. Наверно, генерал был вполне удовлетворен тем, к чему привык, и его спецповару не оставалось ничего другого, как в точности исполнять требования хозяйки. В общем эта кухня очень скоро опротивела Лешке Огрызкову, который однажды и попросил генерала отправить его на фронт. Но генерал тихим голосом пообещал отправить его в штрафную роту, если он будет проявлять недисциплинированность во время войны. Огрызков счел свою военную карьеру окончательно испорченной и каждый день только и думал, как смыться с этой провонявшей жареным луком дачи.
Так длилось год или немногим больше. Как-то зимой генерал объявил, что намерен устроить банкет для узкого круга лиц по поводу получения им очередной звезды на широкий генеральский погон. Чтобы повару было сподручнее управиться с большой готовкой, прислали помощницу – славненькую вертлявую Анечку, которая на другой же день почти выжила с кухни и его, и старую генеральшу. Лихо и весело управлялась она с жаровнями-сковородками, пекла и жарила, потом с отменным вкусом сервировала стол. Откуда-то привезли фанерный ящик хрусталя и фарфора, которые Анечка тонкими пальчиками до самого вечера расставляла-переставляла на длинном, покрытом белой скатертью столе. Как там пировали басовитые генералы и присмиревшие при них полковники, Огрызков почти не видел – его обязанностью было готовить очередные блюда и мыть посуду. Зато Анечку, словно актрису на бис, то и дело вызывали в столовую, где пили за ее здоровье, счастье и молодость. Пила и Анечка. Но лишь чуть-чуть. Она была умницей и не могла позволить себе напиться.
После того замечательного банкета генеральша три дня проплакала, а потом и вовсе куда-то исчезла. Куда – Огрызков не спрашивал и никто ему ничего не объяснял. Несколько дней он, как обычно, жарил котлеты и варил борщ. А потом на генеральской даче появилась все та же Анечка, но уже на правах хозяйки. К повару Лешке она отнеслась по-товарищески, как к старому знакомому и, к его удивлению, почти перестала заниматься кухней, словно ничего в ней не смыслила. Впервые повар почувствовал немалую свободу на даче. Какие-то бойцы привозили утром с пищекомбината имени Микояна отборные субпродукты, он принимал их по накладной и готовил завтрак генералу и его молодой Анне. Днем варил любимый генералом украинский борщ, что-нибудь из легких закусок припасал на ужин.
Спустя недолгое время у генерала на службе случилась запарка, он стал где-то пропадать до ночи, а то и вовсе не приезжать на ночлег – начались поездки, командировки. Как-то весной его не было дома, может, дней двадцать – потом оказалось, летал в партизанский тыл, в Брянские леса. Анечка беспокоилась, сетовала на одиночество и скучала, все чаще наведываясь на кухню, и Огрызков почувствовал, что добром это не кончится.
С начала лета он ночевал на солдатском топчане в пристройке под старой плодовитой яблоней, с которой под осень увесисто шпокали о его толевую крышу большие краснобокие яблоки. Как-то ветреной ночью, засыпая под их явочный стук, он не сразу услышал, как звякнула дверная задвижка, и на него дохнуло не яблочным запахом, а духами, тонкие пальчики охватили его округлые плечи. Услышал задыхающийся шепот молодой женщины…
Анечка была не намного старше его, двадцатидвухлетнего балбеса, но по-женски превосходила на целую вечность. Умела пустить пыль в глаза – и мужу, и подругам, и немногочисленным сослуживцам генерала, которые иногда наведывались на дачу. При людях относясь к повару с демонстративной строгостью и даже придирчивостью, не стесняясь выговорить ему за недожаренные или пережаренные котлеты (которые, впрочем, всегда были нормальными), потом, когда за гостями или генералом закрывались двери, бросалась повару на шею. По всей видимости, именно по ее инициативе диверсанту-спецповару присвоили звание старшины – минуя все сержантские ступени. Раза два Анечка намекнула и на орден, который мог бы оформить какой-то полковник Ануфриев. Само собой, Огрызков регулярно менял обмундировку, последний раз получил шерстяную офицерскую форму с юфтевыми сапогами. Старые растоптанные кирзачи бросил через забор на соседнюю дачу. Как-то в минуту ночной откровенности Анечка поведала молодому другу про свою сердечную драму, опрокинувшую все ее женское счастье. Ее первый муж, летчик-герой, был репрессирован всемогущей службой этого генерала, и хотя ее вынудили отказаться от него, она не переставала любить мужа и составила хитрый план его спасения, половину которого уже осуществила. Немалыми усилиями сумела увлечь этого нестарого еще генерала и почти стала его женой. Она свято верила в силу собственной привлекательности и уверяла, что своего добьется. Зарукой тому ее безграничная любовь к безвинно попавшему в беду летчику-герою, ради которого Анечка готова на все. Держа ее в своих неслабых объятиях, Лешка Огрызков кисло усмехался в темноте: сомневался, что, окажись он на месте того летуна, принял бы такое спасение. Но у Анечки, видно, были другие на этот счет соображения, и он смолчал, все теснее прижимая ее к себе.
При всей своей женской уверенности Анечка, по-видимому, не учла некоторых особенностей профессии генерала. Хотя тот и отлучался из дома, но вовсе не оставлял его без присмотра, и кое-что из отношений Анечки с поваром стало ему известно. Неделю тому назад, неожиданно вернувшись из командировки, он оставил свой “виллис” в начале улицы и к даче подошел пешком. В их спальне жены не оказалось, Анечка в это время блаженно досматривала сны в пристройке; старшина-повар тем временем растапливал на кухне плиту. Там же генерал и объявил Огрызкову, что ему все известно и он отсылает повара – диверсанта и разведчика – в партизанскую зону на исправление. «Куда?» – поинтересовался ошеломленный Лешка. В распоряжение белорусского друга генерала – секретаря подпольного обкома. «Что ж, – подумал Огрызков, – наверно, и подпольные секретари любят пожарские котлеты, не все же питаются концентратами с московского пищекомбината имени товарища Микояна». В тот же день он собрал свой вещмешок и, недолго помявшись у генеральской спальни, где, запершись, рыдала Анечка, пошел на электричку. В партизанском штабе уже его ожидали.
Он ничего больше не слышал об Ане и особенно не тосковал о ней. Иногда, вспоминая генеральскую дачу, думал: какой там у них новый повар? Если ничего себе парень, то Анечка своего не упустит. Но, может, не пропадет и Лешка Огрызков. Особенно если у партизанского генерала окажется молодая ППЖ…
Тумаш уснул сразу, как только свалился наземь, но, показалось, его тут же кто-то толкает – вставай! Фельдшер не сразу понял, кто это и где он. Оказалось, будит его Огрызков, который, стоя над ним, что-то спрашивает.
Тумаш торопливо поднялся, огляделся. Ну и местечко выбрали они для ночлега! Болото не болото, но и не лес – какая-то заросшая крапивой да ольшаником пустошь. Наверно, от крапивы и комаров сильно саднило лицо и руки. Уже рассвело, небо вверху полнилось светом и голубизной, но в ольшанике было сумрачно, воняло грибной, мухоморной сыростью, и фельдшер со сна зябко содрогнулся. Командир, сидя напротив, копался в своем вещевом мешке, Костя с унылым видом стоял поодаль.
– Доктор, сухарика не осталось? – спрашивал старшина. Тумаш развязал свой неновый, с мелкими дырками вещевой мешок, из-под брикетов тола достал два обкрошенных сухаря. Старшина разломал сухарь пополам, половинку протянул Косте. Тот мотнул головой:
– Не хочу.
– Думаешь малиной питаться? Ну-ну, – упрекнул его старшина и спрятал сухарь в карман.
Рядом поднялся с травы и командир. Он по-прежнему выглядел озабоченным, вроде рассерженным чем-то. Перекинув через плечо ремень полевой сумки, продел руки в лямки вещмешка. Напоследок аккуратно оправил гимнастерку под ремнем с обвислой кобурой пистолета. Вообще ноша у командира была наверняка полегче, чем у них двоих, приметил фельдшер и взял с травы мокрую от росы винтовку. Груза у него набралось больше, чем у всех.
– Хочешь, дам поднести, – сказал он парню, подняв санитарную сумку.
Костя несмело держал ее в руках.
– Не тяжелая, самый раз будет, – заверил фельдшер и взглянул в сторону
Гусакова, который выразительно поглядел на него, но смолчал.
На ходу дожевывая сухари, они выбрались из кустарника на вчерашнюю мокрую от росы дорожку.
Над лесными окрестностями занималось погожее летнее утро. Небо в прогалинах между верхушками невысоких деревьев сияло голубизной, но солнца еще не было видно. Возле путников с тихим зудением вились комары, хотя вчерашней назойливости пока не проявляли, – наверно, дожидались тепла и солнца. За время войны на юге Тумаш почти отвык от комаров, которые теперь немало досаждали ему. Особенно когда жалили в лицо и руки. И ему вспомнилось, как когда-то по таким вот росистым утрам он ходил на озеро – порыбачить. Тогда он был молод, недавно окончил фельдшерский техникум и на пару с доктором Дашкевичем работал в местечковом медпункте. Будучи холостяком, гулял с местными девчатами. И однажды летом увлекся рыбалкой на живописном озерке, раскинувшемся сразу за местечковой околицей. Берега озера густо заросли тростниками, но в одном месте тростник расступался, образуя неширокий пляжик, где на песчаной отмели возле дороги плескалась в полдень и вечером голосистая местечковая детвора . Тумаш выбрал для рыбалки укромное место поодаль, возле поваленного бобрами дуба, иногда там брались красноперка и плотва. Рыбак Тумаш был не очень везучий, иногда за все утро приносил домой каких-нибудь пару плотвичек – коту на завтрак. Случалось, правда, ловил и побольше, а однажды поставил рекорд – дюжину окуньков, которых и зажарил в день собственного рождения, пригласив на угощение коллегу – доктора Дашкевича. Это был человек в годах, жил холостяком, квартировал у сварливой еврейки Голды, с которой последнее время не разговаривал вовсе. Ничего другого из жизни доктора фельдшеру не было известно, да он и не интересовался им, занятый собой —начавшимся ухаживанием за дочерьми Лейбы Когана, в квартире которого недавно поселился. Отношения доктора с фельдшером были чисто служебные, именно такие, видно, и устраивали необщительного, молчаливого Дашкевича. Он никогда и ни с кем не выпивал – ни на работе, ни на вызовах в деревнях. Эта его особенность не всем была по душе в местечке, некоторые открыто не любили доктора, говорили: чересчур гордый, пренебрегает простым человеком. На дне рождения Тумаша неожиданно для фельдшера выпил и разговорился, как будто его прорвало – и об их трудной, неблагодарной работе, и о классовой борьбе и коллективизации, о вымышленных врагах народа и коварных органах. Оказалось, накануне в городе арестовали его сына, инженера-химика, и отец был уверен, что арестовали безвинно. Тумаш сначала даже испугался, пытался возражать, не соглашаться, но скоро понял, что возразить нечего – доктор говорил правду. Но кому не известна была эта его правда, хотя вслух о том не говорил никто, все боялись, – зачем было говорить и доктору Дашкевичу? Кто не знал, что колхозники голодают, что интеллигенция запугана и прижала уши, что всем заправляют органы, придавившие собой и партийное руководство. В районе уже четвертый секретарь райкома партии, все прежние репрессированы. Но репрессировано также и немало колхозников, директор местечковой школы, две учительницы. Зачем было о том говорить? Долго ли можно с такими взглядами гулять на воле?
После памятного разговора Тумаш не удивился, когда однажды, придя на работу, увидел на амбулаторных дверях красную сургучную печать, – сообразил: доктора взяли. На его квартире у Голды всю ночь шел обыск, на амбулаторию еще не хватило времени. И Тумаш встревожился – теперь его очередь. Подумав так, вернулся домой, взял свою свитую из конского волоса удочку и побрел на озеро – в его самый дальний конец. Рыба, однако, клевала плохо, да он и не следил за поклевкой, голова его раскалывалась от пугающих мыслей – что теперь будет? Все-таки они там, за бутылкой, были вдвоем – что может подумать доктор? Тумаш ни о чем никому не рассказывал, но в старом еврейском доме кроме хозяев да их дочерей были и еще квартиранты. За дощатой, оклеенной газетами стеной квартировал с семьей учитель обществоведения Квятковский, с другой стороны жил старый бухгалтер сельпо – тихий, неприметный человек, фамилии которого за два года так и не запомнил Тумаш. Наверняка их разговор подслушали, но кто именно?
Тумаш ждал и боялся ареста, а его не арестовывали – лишь вызвали в райотдел НКВД и показали несколько высказываний Дашкевича. Вопрос следователя был поставлен ребром: говорил или не говорил это доктор? Тумаш недолго думал – в общем все было записано правильно или почти правильно, отрицать бесполезно, и он подтвердил: да, говорил. И подписал. По-видимому, следователя это удовлетворило, его отпустили, сказав: когда понадобитесь, – вызовем.
Все лето, осень и начало зимы, во время финской войны и до начала Отечественной фельдшер Тумаш жил под гнетом пугающего ожидания, когда вызовут? Или когда возьмут? По этой причине рухнули и его любовные отношения с младшей дочерью Лейбы, не женился на ней, – страх подавил все его чувства и сковал намерения. Когда началась война и его мобилизовали в армию, Тумашу в некотором смысле стало даже спокойнее – со временем все больше крепла уверенность, что не вызовут. И правда, не вызвали и не взяли. И он постепенно почувствовал себя наравне со всеми, с души спал ежедневный угнетающий груз. Правда, вместе с войной навалился другой груз, который, наверно, и вытеснил первый. Но это был обычный на фронте страх ожидания гибели, который фельдшер Тумаш переживал не один, а вместе со всеми. Тут уж нарекать не на кого…
– Озеро? – с привычной тревогой спросил командир, увидев, что Костя впереди остановился.
– Озеро, ага. Я ведаю. Это Кузыревское…
Они остановились на пригорке в редком приозерном лесу – впереди между высоких сосен солнечно сияла ровная поверхность пролегшего поперек их пути озера с обросшими камышом берегами. Под противоположным берегом виднелся густо заросший ольшаником небольшой островок.
– Вон и островок, точно!—радовался парень с надетой через плечо, обвисшей санитарной сумкой.—Теперь надо обойти. Тут близко, через речку.
– Как называется река? – насторожился командир. Присев, он уже разворачивал вынутую из сумки карту. Но, как называется речка, парень не знал и непонимающе пожал худыми плечами.
Минуту командир вглядывался в карту, осмотрел все извилины речек с непривычными для его глаза названиями. Речек там было несколько, но озера не оказалось. И все-таки, судя по всему, они двигались в правильном направлении, иначе парень так сразу не узнал бы знакомое место. Эта мысль взбодрила приунывшего было командира, и он почти весело скомандовал:
– Так шагом марш! Веди в обход.
Костя взглянул в одну сторону, в другую и между сосен сбежал с пригорка. Они втроем направились следом.
На душе у командира стало спокойнее, наконец появилась уверенность, что не заплутают. Хотя на карте этой местности еще не было, но если парень ее узнал, то наверняка скоро будет. Гусакову главное, чтобы какой-либо признак местности появился на карте, остальное он бы определил без проблем. Тогда отпала бы надобность в проводнике, тем более в этом подростке. Смешно будет признаться кому-нибудь в штабе, что деревенский пастушок два дня вел их на партизанскую базу, которую они не могли обнаружить, даже имея карту. Как последние обормоты, заблудились в белорусских лесах и болотах.
Но, пожалуй, действительно заблудились, хотя и не по своей вине, – по чужой, как это случается на войне. Хотя капитан Гусаков воевал недолго, до тяжелого ранения в голову, но хватило войны и ему. Особенно в ее начале, когда он с группой пограничников пробирался на восток от самого Белостока до страшной Соловьевской переправы, где его и ранило. Все время шли – днем и ночью по уже занятой немцами территории, кормились и укрывались по деревням и хуторам, натерпелись разного. На пути встречались хорошие дядьки и тетки, кормили, привечали, показывали дорогу на восток, иные плакали, поминая собственных кровных, что вот так же где-то мыкают военную долю. Но были и другие – те, что дожидались немцев, которые бы установили европейский порядок, распустили колхозы да вернули крестьянам отобранную у них землю. Однажды они ночевали в деревенской школе, учитель которой рассуждал вечером, что немцы – культурная нация, верует в бога. Что страна, давшая миру Гете и Шиллера, не может поступить плохо – наладит и в Беларуси цивилизованную жизнь. Лишь бы окончилась война, а там все будет хорошо – лучше, чем при безбожных Советах. Этого поборника немецкой культуры пришлось утром шлепнуть у стены его школы. Нельзя было таких оставлять оккупантам, которые сразу бы сделали из них прислужников-полицаев, чтобы убивать комсомольцев и коммунистов. Правда, было немного неловко оттого, что накануне учитель накормил их ужином, даже угостил медом. Но мед – одно, а политика – совсем другое, как мудро заметил политрук Седелкин, и они скоро успокоились.
А то было и похуже. В другом месте на хуторе поляка-осадника их встретила молодая пани-шляхтянка, которая даже не захотела с ними разговаривать, твердила одно: не разумеем, не разумеем. Хотя, как было не понять четких вопросов, заданных ей на простом русском языке? Как потом выяснилось в соседнем селе, муж шляхтянки оказался офицером польского войска, разбитого Красной армией в 39-м году. Значит, затаила обиду! Жаль, далеко было возвращаться на хутор, а то бы они показали ей, как обижаться на советскую власть.
Правда, это было в Западной Беларуси, лишь два года тому назад воссоединенной с Восточной. В Восточной же все обстояло иначе. Прежде всего создавалось впечатление, что Восточная вконец обезлюдела – одни бабы да дети по деревням, а мужики то ли на фронте, то ли в партизанах или куда-либо спрятались. Некоторые ссылались на недавнюю классовую борьбу и репрессии, но не могло же случиться, что в тридцатые годы всех мужиков поголовно репрессировали, раскулачили, сослали в Сибирь. Хотя если кого и репрессировали, то, пожалуй, было за что. Если бы того не сделали, так с началом войны, здесь наверняка стреляли бы в спину красноармейцам, как это случилось в Прибалтике. Очень злые попадались люди.
Озеро они обошли в общем удачно – перебрались через неширокую болотистую речушку, для чего пришлось всем разуться, подвернуть брюки.
Старшина и совсем снял свои офицерские бриджи, сказал: «Надоело ходить в мокром – только вчера к вечеру обсох после ночного купания с парашютом!» Держался Огрызков независимо, избегая лишний раз показать свою подчиненность, что иногда задевало Гусакова. Но командир утешал себя тем, что старшина – временно подчиненный, не армеец и не партизан, лишь прикомандированный к его группе для доставки в партизанский штаб. Он, конечно, догадывался, что старшина связан с органами, хотя и не видел в том ничего особенного – кто с ними теперь не связан? «Тем не менее ухо с ним следовало держать востро, – думал Гусаков, – потому что, по существу, еще неизвестно, кто к кому прикомандирован, кто из них главнее. Очень возможно, что Огрызков – не старшина вовсе (иначе откуда у него эта офицерская форма?) и даже не Огрызков, а кто-то другой». Впрочем, Гусакову до того дело малое, так же как и до фельдшера, который все время норовит отстать. Все тому не нравится – то груз на плечах чересчур тяжелый, то жарко, то идут слишком быстро. Отстающих на войне Гусаков видел немало, в общем их хитрости были ему известны. В то первое военное лето из их пробиравшейся на восток группы половина бойцов не дошла, отстала. По различным причинам – то изнемогли, то понатирали ноги, то заблудились. Но прежде всего – не захотели воевать, захотели домой – к женам и деткам. Жить захотели! Пусть погибают другие, а они будут жить.
За озером местность неожиданно изменилась – хвойный лес кончился, начались болота. Правда, теперь в сухую пору лета и тут было сухо – кочковатая болотистая пойма с редкими кустами крушины, березняка и ольшаника, чахлыми низкорослыми сосенками. Местами из-под сапог проступала черная вода, но толстая подушка мха держала человека. Вокруг была тьма клюквы – еще не дозревшие, краснобокие ягоды густо обсыпали каждую кочку. В погожем, с редкими облачками небе кружила поодаль пара аистов, а над головами опять стали виться клубы мошкары, от которой здесь стало хуже, чем в лесу. Старшина какое-то время пытался отгонять их ветками, но скоро бросил – отогнать мошку было невозможно, она жаждала крови. Хорошо, однако, что никто им не встретился, пожалуй, тут не было ни людей, ни жилья, места выглядели необитаемыми и диковатыми. В высоком небе продолжали кружить аисты, да изредка, хлопая крыльями, пролетали утки. Вчерашнее напряжение в душе командира опало, хотя беспокойство еще оставалось, но он чувствовал себя свободнее. Теперь Гусаков шел первым, близко за ним – Костя, остальные тащились поодаль. Проголодавшиеся, они то и дело нагибались за клюквой, на ходу срывали ее горстями. Было жарко, низкорослые болотные деревца тени давали не много, гимнастерки промокли от пота. Гусаков расстегнул свою до последней пуговицы, отяжелевший вещмешок повесил на плечо, давая охолонуть спине. В каком-то месте среди болота, где кустарники показались гуще, он остановился. Рядом под кустом крушины их ждал приветливый тенёк.
– Привал!
Они все сошлись в короткой тени, посели рядком – спиной к деревцам. Костя по своей надобности на минуту отлучился за кустик, а когда вернулся, Огрызков спросил:
– Почему ты не в партизанах? Говорят же, у вас все, старые и малые воюют?
Костя, помедлив, ответил не по-детски серьезно:
– Так маму нельзя оставить.
– Не пускает, ага?
– Батька пошел, сказал, чтоб помогал маме.
– Ну придет батька – ты пойдешь. На смену батьке, ага?
Костя не ответил. Только опечаленным взглядом окинул болотные дали, будто надеясь увидеть там батьку. Туда же добродушно посмотрел Огрызков.
– Хорошо! – сказал он.—Еще бы и пожрать. Котелочек перловки. А, доктор?
– Может, тебе еще и котлет захотелось? – не слишком доброжелательно отозвался Тумаш.—Придем – накормят. У партизан перловка найдется.
– Это еще как сказать! Хотя, конечно, не с пустыми руками придем, правда, командир? – потянуло на разговор старшину.—Интересно, а какие у вас там награды? Медали, наверно?
По-видимому, чтобы придать должную важность разговору, Гусаков выдержал паузу и развязывал лямки вещевого мешка. Большая картонная упаковка с наградами была в полной сохранности, разве слегка примялась с уголков, но с четко обозначенными печатями.
– К твоему сведению, не только медали. Семь штук Боевого Красного Знамени, орден Суворова, три ордена Ленина…
– А медали?—продолжал интересоваться старшина.
– Есть и медали. «Партизану Отечественной войны» первой степени – тридцать восемь знаков, второй степени – шестьдесят. Восемь – «За отвагу» и пять – «За боевые заслуги».
– А «За боевые заслуги» – кому? ППЖ, наверно? Или у партизан нет ППЖ? Они там вместе с законными женами воюют?
На это Гусаков не ответил – такой поворот разговора ему не понравился. Что и как у партизан, старшина сможет увидеть, когда придет на базу. А эти расспросы начинали смахивать на провокацию.
Когда стали призывать не прошедшую срочную службу молодежь, он снова заявил в военкомате, что желает в летные части. Но у него спросили про образование и, услышав о кулинарном техникуме, переглянулись. Сказали – завтра зайти на третий этаж к полковнику-военкому. Назавтра полковник дал направление в штаб округа, где его встретили в шикарно обставленном кабинете, повели на какие-то склады, обмундировали в новенькое и оформили в загадочный диверсионно-разведывательный отдел. Огрызков был ошеломлен. Но ненадолго, потому что вместо гибельного немецкого тыла вскоре оказался на вполне комфортабельной даче по Можайскому шоссе. Вечером принял поварское хозяйство на уютной кухне большого начальника – генерала в синей фуражке, которого увидел, однако, только месяц спустя.
Работа на кухне оказалась довольно нудной, никаких специальных знаний там вовсе не требовалось. Его поварская наука сразу была отброшена за ненадобностью, когда он целиком очутился в подчинении генеральши Матрены Ивановны. Та лучше его знала, как следует жарить котлеты, отбивать бифштексы и варить борщ. Ничего другого и не требовалось. Наверно, генерал был вполне удовлетворен тем, к чему привык, и его спецповару не оставалось ничего другого, как в точности исполнять требования хозяйки. В общем эта кухня очень скоро опротивела Лешке Огрызкову, который однажды и попросил генерала отправить его на фронт. Но генерал тихим голосом пообещал отправить его в штрафную роту, если он будет проявлять недисциплинированность во время войны. Огрызков счел свою военную карьеру окончательно испорченной и каждый день только и думал, как смыться с этой провонявшей жареным луком дачи.
Так длилось год или немногим больше. Как-то зимой генерал объявил, что намерен устроить банкет для узкого круга лиц по поводу получения им очередной звезды на широкий генеральский погон. Чтобы повару было сподручнее управиться с большой готовкой, прислали помощницу – славненькую вертлявую Анечку, которая на другой же день почти выжила с кухни и его, и старую генеральшу. Лихо и весело управлялась она с жаровнями-сковородками, пекла и жарила, потом с отменным вкусом сервировала стол. Откуда-то привезли фанерный ящик хрусталя и фарфора, которые Анечка тонкими пальчиками до самого вечера расставляла-переставляла на длинном, покрытом белой скатертью столе. Как там пировали басовитые генералы и присмиревшие при них полковники, Огрызков почти не видел – его обязанностью было готовить очередные блюда и мыть посуду. Зато Анечку, словно актрису на бис, то и дело вызывали в столовую, где пили за ее здоровье, счастье и молодость. Пила и Анечка. Но лишь чуть-чуть. Она была умницей и не могла позволить себе напиться.
После того замечательного банкета генеральша три дня проплакала, а потом и вовсе куда-то исчезла. Куда – Огрызков не спрашивал и никто ему ничего не объяснял. Несколько дней он, как обычно, жарил котлеты и варил борщ. А потом на генеральской даче появилась все та же Анечка, но уже на правах хозяйки. К повару Лешке она отнеслась по-товарищески, как к старому знакомому и, к его удивлению, почти перестала заниматься кухней, словно ничего в ней не смыслила. Впервые повар почувствовал немалую свободу на даче. Какие-то бойцы привозили утром с пищекомбината имени Микояна отборные субпродукты, он принимал их по накладной и готовил завтрак генералу и его молодой Анне. Днем варил любимый генералом украинский борщ, что-нибудь из легких закусок припасал на ужин.
Спустя недолгое время у генерала на службе случилась запарка, он стал где-то пропадать до ночи, а то и вовсе не приезжать на ночлег – начались поездки, командировки. Как-то весной его не было дома, может, дней двадцать – потом оказалось, летал в партизанский тыл, в Брянские леса. Анечка беспокоилась, сетовала на одиночество и скучала, все чаще наведываясь на кухню, и Огрызков почувствовал, что добром это не кончится.
С начала лета он ночевал на солдатском топчане в пристройке под старой плодовитой яблоней, с которой под осень увесисто шпокали о его толевую крышу большие краснобокие яблоки. Как-то ветреной ночью, засыпая под их явочный стук, он не сразу услышал, как звякнула дверная задвижка, и на него дохнуло не яблочным запахом, а духами, тонкие пальчики охватили его округлые плечи. Услышал задыхающийся шепот молодой женщины…
Анечка была не намного старше его, двадцатидвухлетнего балбеса, но по-женски превосходила на целую вечность. Умела пустить пыль в глаза – и мужу, и подругам, и немногочисленным сослуживцам генерала, которые иногда наведывались на дачу. При людях относясь к повару с демонстративной строгостью и даже придирчивостью, не стесняясь выговорить ему за недожаренные или пережаренные котлеты (которые, впрочем, всегда были нормальными), потом, когда за гостями или генералом закрывались двери, бросалась повару на шею. По всей видимости, именно по ее инициативе диверсанту-спецповару присвоили звание старшины – минуя все сержантские ступени. Раза два Анечка намекнула и на орден, который мог бы оформить какой-то полковник Ануфриев. Само собой, Огрызков регулярно менял обмундировку, последний раз получил шерстяную офицерскую форму с юфтевыми сапогами. Старые растоптанные кирзачи бросил через забор на соседнюю дачу. Как-то в минуту ночной откровенности Анечка поведала молодому другу про свою сердечную драму, опрокинувшую все ее женское счастье. Ее первый муж, летчик-герой, был репрессирован всемогущей службой этого генерала, и хотя ее вынудили отказаться от него, она не переставала любить мужа и составила хитрый план его спасения, половину которого уже осуществила. Немалыми усилиями сумела увлечь этого нестарого еще генерала и почти стала его женой. Она свято верила в силу собственной привлекательности и уверяла, что своего добьется. Зарукой тому ее безграничная любовь к безвинно попавшему в беду летчику-герою, ради которого Анечка готова на все. Держа ее в своих неслабых объятиях, Лешка Огрызков кисло усмехался в темноте: сомневался, что, окажись он на месте того летуна, принял бы такое спасение. Но у Анечки, видно, были другие на этот счет соображения, и он смолчал, все теснее прижимая ее к себе.
При всей своей женской уверенности Анечка, по-видимому, не учла некоторых особенностей профессии генерала. Хотя тот и отлучался из дома, но вовсе не оставлял его без присмотра, и кое-что из отношений Анечки с поваром стало ему известно. Неделю тому назад, неожиданно вернувшись из командировки, он оставил свой “виллис” в начале улицы и к даче подошел пешком. В их спальне жены не оказалось, Анечка в это время блаженно досматривала сны в пристройке; старшина-повар тем временем растапливал на кухне плиту. Там же генерал и объявил Огрызкову, что ему все известно и он отсылает повара – диверсанта и разведчика – в партизанскую зону на исправление. «Куда?» – поинтересовался ошеломленный Лешка. В распоряжение белорусского друга генерала – секретаря подпольного обкома. «Что ж, – подумал Огрызков, – наверно, и подпольные секретари любят пожарские котлеты, не все же питаются концентратами с московского пищекомбината имени товарища Микояна». В тот же день он собрал свой вещмешок и, недолго помявшись у генеральской спальни, где, запершись, рыдала Анечка, пошел на электричку. В партизанском штабе уже его ожидали.
Он ничего больше не слышал об Ане и особенно не тосковал о ней. Иногда, вспоминая генеральскую дачу, думал: какой там у них новый повар? Если ничего себе парень, то Анечка своего не упустит. Но, может, не пропадет и Лешка Огрызков. Особенно если у партизанского генерала окажется молодая ППЖ…
Тумаш уснул сразу, как только свалился наземь, но, показалось, его тут же кто-то толкает – вставай! Фельдшер не сразу понял, кто это и где он. Оказалось, будит его Огрызков, который, стоя над ним, что-то спрашивает.
Тумаш торопливо поднялся, огляделся. Ну и местечко выбрали они для ночлега! Болото не болото, но и не лес – какая-то заросшая крапивой да ольшаником пустошь. Наверно, от крапивы и комаров сильно саднило лицо и руки. Уже рассвело, небо вверху полнилось светом и голубизной, но в ольшанике было сумрачно, воняло грибной, мухоморной сыростью, и фельдшер со сна зябко содрогнулся. Командир, сидя напротив, копался в своем вещевом мешке, Костя с унылым видом стоял поодаль.
– Доктор, сухарика не осталось? – спрашивал старшина. Тумаш развязал свой неновый, с мелкими дырками вещевой мешок, из-под брикетов тола достал два обкрошенных сухаря. Старшина разломал сухарь пополам, половинку протянул Косте. Тот мотнул головой:
– Не хочу.
– Думаешь малиной питаться? Ну-ну, – упрекнул его старшина и спрятал сухарь в карман.
Рядом поднялся с травы и командир. Он по-прежнему выглядел озабоченным, вроде рассерженным чем-то. Перекинув через плечо ремень полевой сумки, продел руки в лямки вещмешка. Напоследок аккуратно оправил гимнастерку под ремнем с обвислой кобурой пистолета. Вообще ноша у командира была наверняка полегче, чем у них двоих, приметил фельдшер и взял с травы мокрую от росы винтовку. Груза у него набралось больше, чем у всех.
– Хочешь, дам поднести, – сказал он парню, подняв санитарную сумку.
Костя несмело держал ее в руках.
– Не тяжелая, самый раз будет, – заверил фельдшер и взглянул в сторону
Гусакова, который выразительно поглядел на него, но смолчал.
На ходу дожевывая сухари, они выбрались из кустарника на вчерашнюю мокрую от росы дорожку.
Над лесными окрестностями занималось погожее летнее утро. Небо в прогалинах между верхушками невысоких деревьев сияло голубизной, но солнца еще не было видно. Возле путников с тихим зудением вились комары, хотя вчерашней назойливости пока не проявляли, – наверно, дожидались тепла и солнца. За время войны на юге Тумаш почти отвык от комаров, которые теперь немало досаждали ему. Особенно когда жалили в лицо и руки. И ему вспомнилось, как когда-то по таким вот росистым утрам он ходил на озеро – порыбачить. Тогда он был молод, недавно окончил фельдшерский техникум и на пару с доктором Дашкевичем работал в местечковом медпункте. Будучи холостяком, гулял с местными девчатами. И однажды летом увлекся рыбалкой на живописном озерке, раскинувшемся сразу за местечковой околицей. Берега озера густо заросли тростниками, но в одном месте тростник расступался, образуя неширокий пляжик, где на песчаной отмели возле дороги плескалась в полдень и вечером голосистая местечковая детвора . Тумаш выбрал для рыбалки укромное место поодаль, возле поваленного бобрами дуба, иногда там брались красноперка и плотва. Рыбак Тумаш был не очень везучий, иногда за все утро приносил домой каких-нибудь пару плотвичек – коту на завтрак. Случалось, правда, ловил и побольше, а однажды поставил рекорд – дюжину окуньков, которых и зажарил в день собственного рождения, пригласив на угощение коллегу – доктора Дашкевича. Это был человек в годах, жил холостяком, квартировал у сварливой еврейки Голды, с которой последнее время не разговаривал вовсе. Ничего другого из жизни доктора фельдшеру не было известно, да он и не интересовался им, занятый собой —начавшимся ухаживанием за дочерьми Лейбы Когана, в квартире которого недавно поселился. Отношения доктора с фельдшером были чисто служебные, именно такие, видно, и устраивали необщительного, молчаливого Дашкевича. Он никогда и ни с кем не выпивал – ни на работе, ни на вызовах в деревнях. Эта его особенность не всем была по душе в местечке, некоторые открыто не любили доктора, говорили: чересчур гордый, пренебрегает простым человеком. На дне рождения Тумаша неожиданно для фельдшера выпил и разговорился, как будто его прорвало – и об их трудной, неблагодарной работе, и о классовой борьбе и коллективизации, о вымышленных врагах народа и коварных органах. Оказалось, накануне в городе арестовали его сына, инженера-химика, и отец был уверен, что арестовали безвинно. Тумаш сначала даже испугался, пытался возражать, не соглашаться, но скоро понял, что возразить нечего – доктор говорил правду. Но кому не известна была эта его правда, хотя вслух о том не говорил никто, все боялись, – зачем было говорить и доктору Дашкевичу? Кто не знал, что колхозники голодают, что интеллигенция запугана и прижала уши, что всем заправляют органы, придавившие собой и партийное руководство. В районе уже четвертый секретарь райкома партии, все прежние репрессированы. Но репрессировано также и немало колхозников, директор местечковой школы, две учительницы. Зачем было о том говорить? Долго ли можно с такими взглядами гулять на воле?
После памятного разговора Тумаш не удивился, когда однажды, придя на работу, увидел на амбулаторных дверях красную сургучную печать, – сообразил: доктора взяли. На его квартире у Голды всю ночь шел обыск, на амбулаторию еще не хватило времени. И Тумаш встревожился – теперь его очередь. Подумав так, вернулся домой, взял свою свитую из конского волоса удочку и побрел на озеро – в его самый дальний конец. Рыба, однако, клевала плохо, да он и не следил за поклевкой, голова его раскалывалась от пугающих мыслей – что теперь будет? Все-таки они там, за бутылкой, были вдвоем – что может подумать доктор? Тумаш ни о чем никому не рассказывал, но в старом еврейском доме кроме хозяев да их дочерей были и еще квартиранты. За дощатой, оклеенной газетами стеной квартировал с семьей учитель обществоведения Квятковский, с другой стороны жил старый бухгалтер сельпо – тихий, неприметный человек, фамилии которого за два года так и не запомнил Тумаш. Наверняка их разговор подслушали, но кто именно?
Тумаш ждал и боялся ареста, а его не арестовывали – лишь вызвали в райотдел НКВД и показали несколько высказываний Дашкевича. Вопрос следователя был поставлен ребром: говорил или не говорил это доктор? Тумаш недолго думал – в общем все было записано правильно или почти правильно, отрицать бесполезно, и он подтвердил: да, говорил. И подписал. По-видимому, следователя это удовлетворило, его отпустили, сказав: когда понадобитесь, – вызовем.
Все лето, осень и начало зимы, во время финской войны и до начала Отечественной фельдшер Тумаш жил под гнетом пугающего ожидания, когда вызовут? Или когда возьмут? По этой причине рухнули и его любовные отношения с младшей дочерью Лейбы, не женился на ней, – страх подавил все его чувства и сковал намерения. Когда началась война и его мобилизовали в армию, Тумашу в некотором смысле стало даже спокойнее – со временем все больше крепла уверенность, что не вызовут. И правда, не вызвали и не взяли. И он постепенно почувствовал себя наравне со всеми, с души спал ежедневный угнетающий груз. Правда, вместе с войной навалился другой груз, который, наверно, и вытеснил первый. Но это был обычный на фронте страх ожидания гибели, который фельдшер Тумаш переживал не один, а вместе со всеми. Тут уж нарекать не на кого…
– Озеро? – с привычной тревогой спросил командир, увидев, что Костя впереди остановился.
– Озеро, ага. Я ведаю. Это Кузыревское…
Они остановились на пригорке в редком приозерном лесу – впереди между высоких сосен солнечно сияла ровная поверхность пролегшего поперек их пути озера с обросшими камышом берегами. Под противоположным берегом виднелся густо заросший ольшаником небольшой островок.
– Вон и островок, точно!—радовался парень с надетой через плечо, обвисшей санитарной сумкой.—Теперь надо обойти. Тут близко, через речку.
– Как называется река? – насторожился командир. Присев, он уже разворачивал вынутую из сумки карту. Но, как называется речка, парень не знал и непонимающе пожал худыми плечами.
Минуту командир вглядывался в карту, осмотрел все извилины речек с непривычными для его глаза названиями. Речек там было несколько, но озера не оказалось. И все-таки, судя по всему, они двигались в правильном направлении, иначе парень так сразу не узнал бы знакомое место. Эта мысль взбодрила приунывшего было командира, и он почти весело скомандовал:
– Так шагом марш! Веди в обход.
Костя взглянул в одну сторону, в другую и между сосен сбежал с пригорка. Они втроем направились следом.
На душе у командира стало спокойнее, наконец появилась уверенность, что не заплутают. Хотя на карте этой местности еще не было, но если парень ее узнал, то наверняка скоро будет. Гусакову главное, чтобы какой-либо признак местности появился на карте, остальное он бы определил без проблем. Тогда отпала бы надобность в проводнике, тем более в этом подростке. Смешно будет признаться кому-нибудь в штабе, что деревенский пастушок два дня вел их на партизанскую базу, которую они не могли обнаружить, даже имея карту. Как последние обормоты, заблудились в белорусских лесах и болотах.
Но, пожалуй, действительно заблудились, хотя и не по своей вине, – по чужой, как это случается на войне. Хотя капитан Гусаков воевал недолго, до тяжелого ранения в голову, но хватило войны и ему. Особенно в ее начале, когда он с группой пограничников пробирался на восток от самого Белостока до страшной Соловьевской переправы, где его и ранило. Все время шли – днем и ночью по уже занятой немцами территории, кормились и укрывались по деревням и хуторам, натерпелись разного. На пути встречались хорошие дядьки и тетки, кормили, привечали, показывали дорогу на восток, иные плакали, поминая собственных кровных, что вот так же где-то мыкают военную долю. Но были и другие – те, что дожидались немцев, которые бы установили европейский порядок, распустили колхозы да вернули крестьянам отобранную у них землю. Однажды они ночевали в деревенской школе, учитель которой рассуждал вечером, что немцы – культурная нация, верует в бога. Что страна, давшая миру Гете и Шиллера, не может поступить плохо – наладит и в Беларуси цивилизованную жизнь. Лишь бы окончилась война, а там все будет хорошо – лучше, чем при безбожных Советах. Этого поборника немецкой культуры пришлось утром шлепнуть у стены его школы. Нельзя было таких оставлять оккупантам, которые сразу бы сделали из них прислужников-полицаев, чтобы убивать комсомольцев и коммунистов. Правда, было немного неловко оттого, что накануне учитель накормил их ужином, даже угостил медом. Но мед – одно, а политика – совсем другое, как мудро заметил политрук Седелкин, и они скоро успокоились.
А то было и похуже. В другом месте на хуторе поляка-осадника их встретила молодая пани-шляхтянка, которая даже не захотела с ними разговаривать, твердила одно: не разумеем, не разумеем. Хотя, как было не понять четких вопросов, заданных ей на простом русском языке? Как потом выяснилось в соседнем селе, муж шляхтянки оказался офицером польского войска, разбитого Красной армией в 39-м году. Значит, затаила обиду! Жаль, далеко было возвращаться на хутор, а то бы они показали ей, как обижаться на советскую власть.
Правда, это было в Западной Беларуси, лишь два года тому назад воссоединенной с Восточной. В Восточной же все обстояло иначе. Прежде всего создавалось впечатление, что Восточная вконец обезлюдела – одни бабы да дети по деревням, а мужики то ли на фронте, то ли в партизанах или куда-либо спрятались. Некоторые ссылались на недавнюю классовую борьбу и репрессии, но не могло же случиться, что в тридцатые годы всех мужиков поголовно репрессировали, раскулачили, сослали в Сибирь. Хотя если кого и репрессировали, то, пожалуй, было за что. Если бы того не сделали, так с началом войны, здесь наверняка стреляли бы в спину красноармейцам, как это случилось в Прибалтике. Очень злые попадались люди.
Озеро они обошли в общем удачно – перебрались через неширокую болотистую речушку, для чего пришлось всем разуться, подвернуть брюки.
Старшина и совсем снял свои офицерские бриджи, сказал: «Надоело ходить в мокром – только вчера к вечеру обсох после ночного купания с парашютом!» Держался Огрызков независимо, избегая лишний раз показать свою подчиненность, что иногда задевало Гусакова. Но командир утешал себя тем, что старшина – временно подчиненный, не армеец и не партизан, лишь прикомандированный к его группе для доставки в партизанский штаб. Он, конечно, догадывался, что старшина связан с органами, хотя и не видел в том ничего особенного – кто с ними теперь не связан? «Тем не менее ухо с ним следовало держать востро, – думал Гусаков, – потому что, по существу, еще неизвестно, кто к кому прикомандирован, кто из них главнее. Очень возможно, что Огрызков – не старшина вовсе (иначе откуда у него эта офицерская форма?) и даже не Огрызков, а кто-то другой». Впрочем, Гусакову до того дело малое, так же как и до фельдшера, который все время норовит отстать. Все тому не нравится – то груз на плечах чересчур тяжелый, то жарко, то идут слишком быстро. Отстающих на войне Гусаков видел немало, в общем их хитрости были ему известны. В то первое военное лето из их пробиравшейся на восток группы половина бойцов не дошла, отстала. По различным причинам – то изнемогли, то понатирали ноги, то заблудились. Но прежде всего – не захотели воевать, захотели домой – к женам и деткам. Жить захотели! Пусть погибают другие, а они будут жить.
За озером местность неожиданно изменилась – хвойный лес кончился, начались болота. Правда, теперь в сухую пору лета и тут было сухо – кочковатая болотистая пойма с редкими кустами крушины, березняка и ольшаника, чахлыми низкорослыми сосенками. Местами из-под сапог проступала черная вода, но толстая подушка мха держала человека. Вокруг была тьма клюквы – еще не дозревшие, краснобокие ягоды густо обсыпали каждую кочку. В погожем, с редкими облачками небе кружила поодаль пара аистов, а над головами опять стали виться клубы мошкары, от которой здесь стало хуже, чем в лесу. Старшина какое-то время пытался отгонять их ветками, но скоро бросил – отогнать мошку было невозможно, она жаждала крови. Хорошо, однако, что никто им не встретился, пожалуй, тут не было ни людей, ни жилья, места выглядели необитаемыми и диковатыми. В высоком небе продолжали кружить аисты, да изредка, хлопая крыльями, пролетали утки. Вчерашнее напряжение в душе командира опало, хотя беспокойство еще оставалось, но он чувствовал себя свободнее. Теперь Гусаков шел первым, близко за ним – Костя, остальные тащились поодаль. Проголодавшиеся, они то и дело нагибались за клюквой, на ходу срывали ее горстями. Было жарко, низкорослые болотные деревца тени давали не много, гимнастерки промокли от пота. Гусаков расстегнул свою до последней пуговицы, отяжелевший вещмешок повесил на плечо, давая охолонуть спине. В каком-то месте среди болота, где кустарники показались гуще, он остановился. Рядом под кустом крушины их ждал приветливый тенёк.
– Привал!
Они все сошлись в короткой тени, посели рядком – спиной к деревцам. Костя по своей надобности на минуту отлучился за кустик, а когда вернулся, Огрызков спросил:
– Почему ты не в партизанах? Говорят же, у вас все, старые и малые воюют?
Костя, помедлив, ответил не по-детски серьезно:
– Так маму нельзя оставить.
– Не пускает, ага?
– Батька пошел, сказал, чтоб помогал маме.
– Ну придет батька – ты пойдешь. На смену батьке, ага?
Костя не ответил. Только опечаленным взглядом окинул болотные дали, будто надеясь увидеть там батьку. Туда же добродушно посмотрел Огрызков.
– Хорошо! – сказал он.—Еще бы и пожрать. Котелочек перловки. А, доктор?
– Может, тебе еще и котлет захотелось? – не слишком доброжелательно отозвался Тумаш.—Придем – накормят. У партизан перловка найдется.
– Это еще как сказать! Хотя, конечно, не с пустыми руками придем, правда, командир? – потянуло на разговор старшину.—Интересно, а какие у вас там награды? Медали, наверно?
По-видимому, чтобы придать должную важность разговору, Гусаков выдержал паузу и развязывал лямки вещевого мешка. Большая картонная упаковка с наградами была в полной сохранности, разве слегка примялась с уголков, но с четко обозначенными печатями.
– К твоему сведению, не только медали. Семь штук Боевого Красного Знамени, орден Суворова, три ордена Ленина…
– А медали?—продолжал интересоваться старшина.
– Есть и медали. «Партизану Отечественной войны» первой степени – тридцать восемь знаков, второй степени – шестьдесят. Восемь – «За отвагу» и пять – «За боевые заслуги».
– А «За боевые заслуги» – кому? ППЖ, наверно? Или у партизан нет ППЖ? Они там вместе с законными женами воюют?
На это Гусаков не ответил – такой поворот разговора ему не понравился. Что и как у партизан, старшина сможет увидеть, когда придет на базу. А эти расспросы начинали смахивать на провокацию.