Страница:
– Шамуил-Эффенди, сын Магомета-Дэнькоу, будь нашим вождем! – слышатся ему тихие одиночные голоса. Вот они громче, звучнее. Все новые и новые присоединяются к ним, и скоро вся тысячная толпа на гудекане слилась в одном диком реве:
– Шамуил, будь имамом! Веди нас!
Что это: греза или сон? Нет, не сон и не греза: его хотят, его просят. Ярким огнем загорается взор Шамиля. Стан выпрямляется. Он делает движение рукою и, когда толпа умолкает, говорит:
– Клянусь бородою Пророка, я не искал почести и славы. Как скромный раб Аллаха, я жажду одного: брызнуть священными струями потока учения Магомета в сердца ваши, наполнить головы ваши помыслами чистыми и вложить в руки ваши мечи во славу Аллаха. Но Аллах изрек устами вашими волю свою. Кысмет![44] Будь по сему! Я, вновь избранный вождь ваш, взываю к вам: мусульмане, газават![45]
При этом последнем воспоминании легкий трепет охватил лежавшего на дне ямы имама. Все его тело свело судорогой. Мысль притупилась и померкла. Он поднялся и начал быстро-быстро шептать молитву, кружась как волчок на дне ямы.
Потом разом тело его конвульсивно вздрогнуло, вытянувшись на дне без признаков жизни.
Он увидел Пророка.
Глава 6
Глава 7
Глава 8
– Шамуил, будь имамом! Веди нас!
Что это: греза или сон? Нет, не сон и не греза: его хотят, его просят. Ярким огнем загорается взор Шамиля. Стан выпрямляется. Он делает движение рукою и, когда толпа умолкает, говорит:
– Клянусь бородою Пророка, я не искал почести и славы. Как скромный раб Аллаха, я жажду одного: брызнуть священными струями потока учения Магомета в сердца ваши, наполнить головы ваши помыслами чистыми и вложить в руки ваши мечи во славу Аллаха. Но Аллах изрек устами вашими волю свою. Кысмет![44] Будь по сему! Я, вновь избранный вождь ваш, взываю к вам: мусульмане, газават![45]
При этом последнем воспоминании легкий трепет охватил лежавшего на дне ямы имама. Все его тело свело судорогой. Мысль притупилась и померкла. Он поднялся и начал быстро-быстро шептать молитву, кружась как волчок на дне ямы.
Потом разом тело его конвульсивно вздрогнуло, вытянувшись на дне без признаков жизни.
Он увидел Пророка.
Глава 6
Воля Аллаха. Новый мюрид
Солнце село. Из ущелий потянуло прохладой. Мулла показался на балкончике мечети и стал призывать правоверных к вечерней молитве. Скоро на востоке зажглась одинокая звезда Ориона, «Око Пророка», как ее называют мусульмане.
В русском лагере рожок горниста проиграл зорю, и стройные голоса солдат пропели вечернюю молитву. И точно в ответ им громкими звуками пронеслись по аулу возгласы: «Ля-иллях-иль-Алла!», повторяемые бессчетно толпою, все еще остававшейся на гудекане.
В эту минуту дверь мечети распахнулась, и на пороге ее показался человек. Он был высок, плечист и строен. Тонкий стан его был затянут белым бешметом. Плечи и спина покрыты наброшенной на плечи пурпуровой мантией. С белой чалмы, окутывавшей голову, спускался длинный конец, заканчивавшийся кистью. Худое и мертвенно-бледное лицо с тонкими чертами и сурово-строгим выражением заканчивалось рыжей, крашеной бородою. Оно не носило ни малейшего следа утомления, это гордое, дышащее суровостью и неумолимым фанатизмом лицо. Большие, острые, пронзительные очи горели неугасимым пламенем. Что-то властное и мощное, что-то царственное сверкало в них. Это и был Шамуил-Эффенди, духовный вождь и повелитель правоверных.
И все, находящиеся на площади, – и алимы, и старейшины, и наибы, и кадии, – все низко склонились перед ним. Двое из присутствующих, Кибит-Магома, бывший наиб Тилетльский, и ученый алим Ташау-Хаджи, почтительно приблизились к имаму и взяли его под руки. Поддерживаемый ими, Шамиль поднялся на уступ скалы, находившейся на площади, и начал твердым, сильным голосом, обращаясь к народу:
– Ля-иллях-иль-Алла, Магомет-россуль-Алла! Имя вечному Адн! Народы Дагестана, внимайте! Волю Единого возвещаю я вам. Аллах велик и могуществен! От милости Его созданы царства. Народам Чечни и Дагестана даны горы, прочим долины и низовья рек. Мы построили наши сакли, завели цветущие кутаны и поселились в наших аулах во имя Аллаха, славя Имя Его. Но народ Гога и Магога[46] решил завладеть нами, превратить наши пастбища в пустыни, наши аулы в груды пепла и развалин. Неверные силою хотят применить к нам учение Иссы,[47] который отменяет священные, завещанные нам нашими предками канлы и учит забывать обиды и зло. Наши враги хотят заставить нас, как рабов, работать на себя… Но этому не бывать. Наибы, алимы, абреки, мюриды и вы, таулинцы, Алла-сахла-сын![48] Волю Аллаха возвещаю вам: три дня и три ночи пробыл я в мечети, испрашивая, за что прогневался на нас Вечный, наказав поражением недоступной доселе Аргуани, и Аллах смилостивился над своим недостойным слугою и послал мне Пророка. Он явился мне во всем могуществе райского блеска. Но я не смел взглянуть на него. Из уст его пылало пламя, и грозные очи кололи, как два острых клинка. Гром и молния были в грозных чертах его. Ему сопутствовал Зейнал-Аби-дин,[49] который и оповестил мне волю Могучего и причину его гнева. Старейшины и народ, внимайте! Аллах гневается на нас, потому что Ему известно, что среди нас, мюридов, есть такие, которые не исполняют должных обрядов, молитв, постов и омовений, не исполняют волю Пророка и предписаний тариката. И за их грехи должны страдать все. Но лишь только позорная казнь совершится над грешными, победа будет наша. Так решил Пророк! Валла-билла![50] Иншаллах![51]
– Иншаллах! – эхом отозвалась толпа на слова своего имама.
В это время из толпы выдвинулся человек в чалме, с жестким взором. Это был татель[52] Самит. Его называли очами и ушами имама, так как через него Шамиль знал обо всем, что происходило среди мюридов. Ему же была дана неограниченная власть обличать того или другого мюрида, будь он знатный наиб или простой таулинец.
– Мой верный Самит, – произнес Шамиль, кладя руку на плечо тателя, – тебе поручаю отыскать виновных ослушников Пророка и доставить их как можно скорее на суд. Проступок нарушения веры в дни газавата требует жестокого, немедленного возмездия. Такова воля Пророка.
Самит молча склонился пред имамом.
И не одно сердце мюрида дрогнуло в это мгновение. Они знали, что словам Самита, будь они клевета или правда, поверит имам и названному им преступнику пощады не будет.
Лишь только Шамиль знаком отпустил Самита, мюриды выстроились по обе стороны улицы, образуя живые шпалеры от мечети до дома имама, и громко запели священный гимн газавата, начинающийся неизменным: «Ля-иллях-иль-Алла!» Шамиль двинулся между этими двумя живыми стенами, поддерживаемый с двух сторон ближайшими из своих наибов.
Но вот внезапное смятение произошло в рядах его свиты. Кто-то метнулся навстречу шествию и распростерся на земле у ног имама.
Ближайшие мюриды бросились к упавшему и, подняв его, поставили перед лицом Шамиля. В ту же минуту из толпы их выдвинулся старик Хаджи-Али и сказал, указывая на незнакомца:
– Великий имам! Этот юноша – Гассан-бек-Джанаида, уроженец аула Дарго-Ведени, он джигит из отрядов храброго Ахверда-Магомы. Он жаждал узреть тебя, великий имам, и с этой целью прорвался сквозь цепь русских и прискакал в аул. Сердце его чисто, как струя потока, и душа его жаждет блаженства вечного.
– Встань, юноша, и скажи, в чем твоя просьба? – ласково обратился к Гассану Шамиль.
– Святейший имам, – произнес тот, вперяя восторженный взор в лицо своего повелителя. – Моя просьба дерзкая, я хочу многого, и, быть может, за мою дерзость я заслуживаю смерти: святейший имам, я хочу быть мюридом!
– В твоем желании, юноша, нет преступления, – ответил Шамиль. – Напротив, великий Пророк сочувствует всем, кто желает стать в ряды борцов газавата. Но ты слишком молод, юноша, и вряд ли успел пройти все необходимое для вступления на путь блаженства!
– Великий имам! Да сияет твое имя золотою звездою над небом Дагестана… Молодость моя не послужит помехой моему благочестию. Я готов поклясться на коране, что все установленные испытания пройдены мною. Мой учитель, Даргийский кадий, подтвердит тебе это. Цель моя – драться в твоих отрядах на священном газавате и отомстить урусам! Прими меня, имам!
Искренностью и горячим порывом веяло от речей юноши, а черные глаза его так и сверкали решимостью умереть по одному знаку имама.
Глядя на него, невольно припомнилось Шамилю время, когда он стремился к тому же, к чему стремится теперь этот юный горец. И долгим, пронзительным взглядом окинул он юношу.
Твои слова дышат храбростью, – произнес имам ласково. – Ступай в мечеть, где проведешь ночь в уединении и молитве, а с зарею мулла свершит твое посвящение.
И, ласково кивнув головою, Шамиль снова двинулся в путь, оставив Гассана с сердцем, преисполненным восторга и трепета.
В русском лагере рожок горниста проиграл зорю, и стройные голоса солдат пропели вечернюю молитву. И точно в ответ им громкими звуками пронеслись по аулу возгласы: «Ля-иллях-иль-Алла!», повторяемые бессчетно толпою, все еще остававшейся на гудекане.
В эту минуту дверь мечети распахнулась, и на пороге ее показался человек. Он был высок, плечист и строен. Тонкий стан его был затянут белым бешметом. Плечи и спина покрыты наброшенной на плечи пурпуровой мантией. С белой чалмы, окутывавшей голову, спускался длинный конец, заканчивавшийся кистью. Худое и мертвенно-бледное лицо с тонкими чертами и сурово-строгим выражением заканчивалось рыжей, крашеной бородою. Оно не носило ни малейшего следа утомления, это гордое, дышащее суровостью и неумолимым фанатизмом лицо. Большие, острые, пронзительные очи горели неугасимым пламенем. Что-то властное и мощное, что-то царственное сверкало в них. Это и был Шамуил-Эффенди, духовный вождь и повелитель правоверных.
И все, находящиеся на площади, – и алимы, и старейшины, и наибы, и кадии, – все низко склонились перед ним. Двое из присутствующих, Кибит-Магома, бывший наиб Тилетльский, и ученый алим Ташау-Хаджи, почтительно приблизились к имаму и взяли его под руки. Поддерживаемый ими, Шамиль поднялся на уступ скалы, находившейся на площади, и начал твердым, сильным голосом, обращаясь к народу:
– Ля-иллях-иль-Алла, Магомет-россуль-Алла! Имя вечному Адн! Народы Дагестана, внимайте! Волю Единого возвещаю я вам. Аллах велик и могуществен! От милости Его созданы царства. Народам Чечни и Дагестана даны горы, прочим долины и низовья рек. Мы построили наши сакли, завели цветущие кутаны и поселились в наших аулах во имя Аллаха, славя Имя Его. Но народ Гога и Магога[46] решил завладеть нами, превратить наши пастбища в пустыни, наши аулы в груды пепла и развалин. Неверные силою хотят применить к нам учение Иссы,[47] который отменяет священные, завещанные нам нашими предками канлы и учит забывать обиды и зло. Наши враги хотят заставить нас, как рабов, работать на себя… Но этому не бывать. Наибы, алимы, абреки, мюриды и вы, таулинцы, Алла-сахла-сын![48] Волю Аллаха возвещаю вам: три дня и три ночи пробыл я в мечети, испрашивая, за что прогневался на нас Вечный, наказав поражением недоступной доселе Аргуани, и Аллах смилостивился над своим недостойным слугою и послал мне Пророка. Он явился мне во всем могуществе райского блеска. Но я не смел взглянуть на него. Из уст его пылало пламя, и грозные очи кололи, как два острых клинка. Гром и молния были в грозных чертах его. Ему сопутствовал Зейнал-Аби-дин,[49] который и оповестил мне волю Могучего и причину его гнева. Старейшины и народ, внимайте! Аллах гневается на нас, потому что Ему известно, что среди нас, мюридов, есть такие, которые не исполняют должных обрядов, молитв, постов и омовений, не исполняют волю Пророка и предписаний тариката. И за их грехи должны страдать все. Но лишь только позорная казнь совершится над грешными, победа будет наша. Так решил Пророк! Валла-билла![50] Иншаллах![51]
– Иншаллах! – эхом отозвалась толпа на слова своего имама.
В это время из толпы выдвинулся человек в чалме, с жестким взором. Это был татель[52] Самит. Его называли очами и ушами имама, так как через него Шамиль знал обо всем, что происходило среди мюридов. Ему же была дана неограниченная власть обличать того или другого мюрида, будь он знатный наиб или простой таулинец.
– Мой верный Самит, – произнес Шамиль, кладя руку на плечо тателя, – тебе поручаю отыскать виновных ослушников Пророка и доставить их как можно скорее на суд. Проступок нарушения веры в дни газавата требует жестокого, немедленного возмездия. Такова воля Пророка.
Самит молча склонился пред имамом.
И не одно сердце мюрида дрогнуло в это мгновение. Они знали, что словам Самита, будь они клевета или правда, поверит имам и названному им преступнику пощады не будет.
Лишь только Шамиль знаком отпустил Самита, мюриды выстроились по обе стороны улицы, образуя живые шпалеры от мечети до дома имама, и громко запели священный гимн газавата, начинающийся неизменным: «Ля-иллях-иль-Алла!» Шамиль двинулся между этими двумя живыми стенами, поддерживаемый с двух сторон ближайшими из своих наибов.
Но вот внезапное смятение произошло в рядах его свиты. Кто-то метнулся навстречу шествию и распростерся на земле у ног имама.
Ближайшие мюриды бросились к упавшему и, подняв его, поставили перед лицом Шамиля. В ту же минуту из толпы их выдвинулся старик Хаджи-Али и сказал, указывая на незнакомца:
– Великий имам! Этот юноша – Гассан-бек-Джанаида, уроженец аула Дарго-Ведени, он джигит из отрядов храброго Ахверда-Магомы. Он жаждал узреть тебя, великий имам, и с этой целью прорвался сквозь цепь русских и прискакал в аул. Сердце его чисто, как струя потока, и душа его жаждет блаженства вечного.
– Встань, юноша, и скажи, в чем твоя просьба? – ласково обратился к Гассану Шамиль.
– Святейший имам, – произнес тот, вперяя восторженный взор в лицо своего повелителя. – Моя просьба дерзкая, я хочу многого, и, быть может, за мою дерзость я заслуживаю смерти: святейший имам, я хочу быть мюридом!
– В твоем желании, юноша, нет преступления, – ответил Шамиль. – Напротив, великий Пророк сочувствует всем, кто желает стать в ряды борцов газавата. Но ты слишком молод, юноша, и вряд ли успел пройти все необходимое для вступления на путь блаженства!
– Великий имам! Да сияет твое имя золотою звездою над небом Дагестана… Молодость моя не послужит помехой моему благочестию. Я готов поклясться на коране, что все установленные испытания пройдены мною. Мой учитель, Даргийский кадий, подтвердит тебе это. Цель моя – драться в твоих отрядах на священном газавате и отомстить урусам! Прими меня, имам!
Искренностью и горячим порывом веяло от речей юноши, а черные глаза его так и сверкали решимостью умереть по одному знаку имама.
Глядя на него, невольно припомнилось Шамилю время, когда он стремился к тому же, к чему стремится теперь этот юный горец. И долгим, пронзительным взглядом окинул он юношу.
Твои слова дышат храбростью, – произнес имам ласково. – Ступай в мечеть, где проведешь ночь в уединении и молитве, а с зарею мулла свершит твое посвящение.
И, ласково кивнув головою, Шамиль снова двинулся в путь, оставив Гассана с сердцем, преисполненным восторга и трепета.
Глава 7
Гарай! Гарай![53]
Плачет джианури…[54] рыдает сааз…[55] Красавица Патимат разбросала по плечамсвои черные кудри и тихо напевает родные гимринские песни, быстро перебирая струны мелодичного джианури. Ей вторит одна из служанок на звучном, как песня соловья, саазе. Повелитель и муж Патимат, Шамиль, ушел на совещание и вернется домой лишь с зарею. А то бы не сдобровать им… Песни, музыка и пляска строжайше запрещены в имамском дворце вообще, а в дни газавата особенно.
Но что ей газават, когда она молода и жаждет радости и счастья. Пускай целые дни от зари до зари слышатся залпы пушечных выстрелов. Тщетно ведь обстреливают русские Сурхаеву башню и другие. Патимат знает, как прочно выложены камнем Ахульгские твердыни, как смелы и храбры мюриды, засевшие в них!.. Не взять русским ни Сурхаевой башни, ни Ахульго, и она может спать спокойно, как под крылом ангела Джабраила.[56] Зачем же тревожиться ей и грустить, как Фатима, которая день и ночь плачет о своем Гамзате. Слава Аллаху, с нею ее мальчики, и Кази-Магома, и алый цвет ее сердца – красавчик Джемалэддин. Вон сидит она, Фатима, в углу со своей грудной Гюльмой, и глаза ее горят, как у волчицы… У нее всегда так горят глаза, когда она смотрит на Джемалэддина. Можно думать, что она завидует доле ее, Патимат… Не желает ли она ему участи Гамзата? Нет, нет, у каждого своя судьба, предназначенная Аллахом!
Но вот замолкла песня… С унылым звоном падает джианури на мягкие ковры сераля. Следом за ним умолкает и звенящий сааз… Служанка вносит целое блюдо сладкой алвы.[57] Другая зажигает чирахи[58] в глиняных плошках… За ними бегут Джемалэддин и Кази-Магома. Они уже отведали вкусного лакомства, потому что губы их стали слаще меда и они поминутно обтирают липкие пальцы о полы бешметов.
– Аллаверди![59] – говорит им мать и улыбается обоим сразу, но глаза ее, помимо воли, останавливаются с большею лаской и нежностью на лице старшего сына, уплетающего за обе щеки сладкую, тающую во рту алву.
– Сегодня урусы два раза кидались на штурм, – говорит он, усиленно работая зубами. – Да что толку? Отбили их наши. Слышишь, снова палят они!
Действительно, новый залп пушек громовым ударом пронесся по горам и замер где-то вдали, несколько раз повторенный эхом. Точно горный шайтан обменялся приветствиями с черными джинами бездн и ущелий.
– Сегодня на совещании старики говорили, что сардар хочет идти на Ахверды-Магому к высотам, – неожиданно вмешивается в разговор Кази-Магома. – Наши их допекли. Говорят, из гор спешат новые наши отряды. Вот бы пробиться им сюда! Небось много бы отправили тогда в ад неверных…
И маленькие глазки его хищно сверкают как у голодного волчонка.
– Мать, спой мне песню, – просит Джемалэддин, поднимая упавшую на пол джианури и заглядывая в лицо Патимат просящими глазами.
Той уже теперь не до песен. Залпы все усиливаются и усиливаются с каждой минутой, несмотря на подступающую темноту ночи. В промежутках между ними слышатся дикие крики горцев и пение их священного гимна. Нет больше сомнений: там, внизу, у башни идет рукопашный бой. Там штурмуют Сурхай ненавистные урусы. «Аллах великий, помоги джигитам!» – шепчет она набожно. Потом разом хватает джианури и, чтобы отвлечь внимание детей от боевого шума, живо настраивает его и поет во весь голос:
– Не вовремя расчирикалась, ласточка, – сурово нахмурившись, проворчала она. – Урусы взяли Сурхай. Будь они прокляты!
Кази-Магома дико взвизгнул, услышав слова бабушки, и зарылся головой в чахлан матери. Он весь трясся от страха. Джемалэддин вздрогнул точно конь, впервые испробовавший нагайки, и ринулся к двери.
– Куда, куда, орленок? – кричали ему в один голос мать, тетка и бабушка. Но он и внимания не обратил на их крики… Ему во что бы то ни стало надо было узнать истину. Надо было узнать – впрямь ли взяли русские башню?.. Вся кровь его кипела. Если правду сказала бабушка, то дело плохо. Сурхай – ворота Ахульго. Возьмут Сурхай – возьмут Ахульго. Надо торопиться… Он сегодня же отточит шашку и заложит в газыри новые патроны… Потом встанет у дверей сакли и скажет матери:
– Не бойся, ласточка, я защищу тебя!
Да, он защитит ее, бабушку и Кази! Он старший в роде! На его обязанности лежит это.
А может быть, все – одна неправда? Бабушка Баху туга на ухо, и все это могло легко послышаться ей. Ложный страх, и ничего больше!
Сердечко мальчика шибко-шибко бьется в груди. Ему не за себя страшно, нет. Боязнь за мать, за ее участь наполняет все мысли Джемалэддина. Не помня себя, бежит он на площадь по узкой, кривой улице. Аллах великий, сколько народу собралось уже там! Вон и Хажди-Али, и старик Джэддин, их воспитатель, и Кибит-Магома, и все наибы и старейшины. Что, если они увидят здесь его – Джемалэддина? Дети имама не смеют показываться среди народа… Достанется ему от отца!
Быстро юркает за спины взрослых крошечная фигурка малыша, для большей предосторожности нахлобучившего на самые глаза папаху… В сгустившихся сумерках вечера едва ли можно заметить его. Зато он сам все видит, все замечает.
Вот выходит из мечети его отец и бывшие с ним на совещании алимы.
В эту самую минуту из толпы выезжает только что прибывший из Сурхая мюрид, быстро спешивается и подходит к имаму. Джемалэддин знает его. Это – Гассан, вновь посвященный в мюриды. Еще недавно повелитель отправил его в Сурхаеву башню в подмогу остальным. Из груди Гассана сочится кровь. Он ранен в плечо, и рука его безжизненно болтается вдоль стана.
– Великий имам, – говорит он глухим голосом, – клянусь кораном, мы, твои верные слуги, храбро бились, отстаивая башню. Но к урусам подходили все новые и новые воины, их было много, как звезд на небе… а нас, твоих верных мюридов, лишь горсть; они все перебиты гяурами, лишь я один успел прорваться сюда, чтобы возвестить тебе горе: башня взята.
– Проклятие гяурам! – грозно пронесся над толпою мощный голос имама. – Гнев Аллаха тяготеет над нами! Заслуженная кара постигла нас… Где Самит? Исполнил ли ты повеление и найдены ли преступившие законы веры?
В одну минуту из толпы вынырнул Самит.
– Один преступник найден, повелитель, и ждет приговора! – произнес он, почтительно склонясь пред имамом.
Толпа расступилась, и Джемалэддин увидел связанного по рукам человека, выступившего вперед, с трудом волочащего скованные ноги. О бок с ним шел палач в черной тряпке в виде чалмы, обматывающей папаху, и с обнаженной секирой в руке.
Мирза[60] имама обратился с речью к народу, в которой пояснил вину подсудимого: он не молился Аллаху, не совершал обязательных омовений, не исполнял всех правил поста и молитвы, которые предписаны учением тариката. Самит все это узнал точно, и виновный даже не оспаривает своей вины.
– Что заслужил виновный? – раздался среди гробового молчания голос Шамиля.
– Смерти! – раздался дружный ответ.
– Смерти! – громче других кричали мюриды.
– Смерти! – в тон им вторили старейшины. Приговоренный стоял бледный как мертвец, и губы его чуть слышно шептали:
– Аман! Аман![61]
– Для грешников, не исполняющих законов веры, нет пощады, – грозно прогремел голос Шамиля. – Ин-шаллах,[62] – и он сделал знак палачу.
Тот взмахнул кинжалом, и обезглавленный мюрид упал к ногам своего убийцы.
– Именем Аллаха, исполнено! – как один человек, произнесли все.
Из мечети выбежали муталимы и, покрыв обезглавленное тело, скрылись с ним из виду, чтобы сжечь мертвеца на костре.
Теперь, когда кара постигла виновного, победа над гяурами была обеспечена и народ мог спокойно разойтись по домам.
Последней с площади скрылась маленькая фигурка. По лицу Джемалэддина катились слезы, в то время как он торопливо пробирался к сералю по улицам аула.
Его сердце сжималось жалостью к казненному, и впечатлительную детскую душу грызла тоска.
Но что ей газават, когда она молода и жаждет радости и счастья. Пускай целые дни от зари до зари слышатся залпы пушечных выстрелов. Тщетно ведь обстреливают русские Сурхаеву башню и другие. Патимат знает, как прочно выложены камнем Ахульгские твердыни, как смелы и храбры мюриды, засевшие в них!.. Не взять русским ни Сурхаевой башни, ни Ахульго, и она может спать спокойно, как под крылом ангела Джабраила.[56] Зачем же тревожиться ей и грустить, как Фатима, которая день и ночь плачет о своем Гамзате. Слава Аллаху, с нею ее мальчики, и Кази-Магома, и алый цвет ее сердца – красавчик Джемалэддин. Вон сидит она, Фатима, в углу со своей грудной Гюльмой, и глаза ее горят, как у волчицы… У нее всегда так горят глаза, когда она смотрит на Джемалэддина. Можно думать, что она завидует доле ее, Патимат… Не желает ли она ему участи Гамзата? Нет, нет, у каждого своя судьба, предназначенная Аллахом!
Но вот замолкла песня… С унылым звоном падает джианури на мягкие ковры сераля. Следом за ним умолкает и звенящий сааз… Служанка вносит целое блюдо сладкой алвы.[57] Другая зажигает чирахи[58] в глиняных плошках… За ними бегут Джемалэддин и Кази-Магома. Они уже отведали вкусного лакомства, потому что губы их стали слаще меда и они поминутно обтирают липкие пальцы о полы бешметов.
– Аллаверди![59] – говорит им мать и улыбается обоим сразу, но глаза ее, помимо воли, останавливаются с большею лаской и нежностью на лице старшего сына, уплетающего за обе щеки сладкую, тающую во рту алву.
– Сегодня урусы два раза кидались на штурм, – говорит он, усиленно работая зубами. – Да что толку? Отбили их наши. Слышишь, снова палят они!
Действительно, новый залп пушек громовым ударом пронесся по горам и замер где-то вдали, несколько раз повторенный эхом. Точно горный шайтан обменялся приветствиями с черными джинами бездн и ущелий.
– Сегодня на совещании старики говорили, что сардар хочет идти на Ахверды-Магому к высотам, – неожиданно вмешивается в разговор Кази-Магома. – Наши их допекли. Говорят, из гор спешат новые наши отряды. Вот бы пробиться им сюда! Небось много бы отправили тогда в ад неверных…
И маленькие глазки его хищно сверкают как у голодного волчонка.
– Мать, спой мне песню, – просит Джемалэддин, поднимая упавшую на пол джианури и заглядывая в лицо Патимат просящими глазами.
Той уже теперь не до песен. Залпы все усиливаются и усиливаются с каждой минутой, несмотря на подступающую темноту ночи. В промежутках между ними слышатся дикие крики горцев и пение их священного гимна. Нет больше сомнений: там, внизу, у башни идет рукопашный бой. Там штурмуют Сурхай ненавистные урусы. «Аллах великий, помоги джигитам!» – шепчет она набожно. Потом разом хватает джианури и, чтобы отвлечь внимание детей от боевого шума, живо настраивает его и поет во весь голос:
Топот нескольких коней и крики, огласившие узкую улицу аула, внезапно прервали песню Патимат. Дверь быстро распахнулась, и старуха Баху, мать Шамиля, поспешно вошла в саклю.
В ущелье над утесом горным
В ауле спит моя семья…
Прощайте все. С конем проворным
С зарей уйду к джигитам я!
Мы полетим в набег кровавый,
Врага трусливого спугнем,
Покроем имя громкой славой
Иль, пораженные, умрем.
Отец мой уздень был могучий,
Убит гяуром старший брат…
Мы налетим на русских тучей,
Великий славя газават…
– Не вовремя расчирикалась, ласточка, – сурово нахмурившись, проворчала она. – Урусы взяли Сурхай. Будь они прокляты!
Кази-Магома дико взвизгнул, услышав слова бабушки, и зарылся головой в чахлан матери. Он весь трясся от страха. Джемалэддин вздрогнул точно конь, впервые испробовавший нагайки, и ринулся к двери.
– Куда, куда, орленок? – кричали ему в один голос мать, тетка и бабушка. Но он и внимания не обратил на их крики… Ему во что бы то ни стало надо было узнать истину. Надо было узнать – впрямь ли взяли русские башню?.. Вся кровь его кипела. Если правду сказала бабушка, то дело плохо. Сурхай – ворота Ахульго. Возьмут Сурхай – возьмут Ахульго. Надо торопиться… Он сегодня же отточит шашку и заложит в газыри новые патроны… Потом встанет у дверей сакли и скажет матери:
– Не бойся, ласточка, я защищу тебя!
Да, он защитит ее, бабушку и Кази! Он старший в роде! На его обязанности лежит это.
А может быть, все – одна неправда? Бабушка Баху туга на ухо, и все это могло легко послышаться ей. Ложный страх, и ничего больше!
Сердечко мальчика шибко-шибко бьется в груди. Ему не за себя страшно, нет. Боязнь за мать, за ее участь наполняет все мысли Джемалэддина. Не помня себя, бежит он на площадь по узкой, кривой улице. Аллах великий, сколько народу собралось уже там! Вон и Хажди-Али, и старик Джэддин, их воспитатель, и Кибит-Магома, и все наибы и старейшины. Что, если они увидят здесь его – Джемалэддина? Дети имама не смеют показываться среди народа… Достанется ему от отца!
Быстро юркает за спины взрослых крошечная фигурка малыша, для большей предосторожности нахлобучившего на самые глаза папаху… В сгустившихся сумерках вечера едва ли можно заметить его. Зато он сам все видит, все замечает.
Вот выходит из мечети его отец и бывшие с ним на совещании алимы.
В эту самую минуту из толпы выезжает только что прибывший из Сурхая мюрид, быстро спешивается и подходит к имаму. Джемалэддин знает его. Это – Гассан, вновь посвященный в мюриды. Еще недавно повелитель отправил его в Сурхаеву башню в подмогу остальным. Из груди Гассана сочится кровь. Он ранен в плечо, и рука его безжизненно болтается вдоль стана.
– Великий имам, – говорит он глухим голосом, – клянусь кораном, мы, твои верные слуги, храбро бились, отстаивая башню. Но к урусам подходили все новые и новые воины, их было много, как звезд на небе… а нас, твоих верных мюридов, лишь горсть; они все перебиты гяурами, лишь я один успел прорваться сюда, чтобы возвестить тебе горе: башня взята.
– Проклятие гяурам! – грозно пронесся над толпою мощный голос имама. – Гнев Аллаха тяготеет над нами! Заслуженная кара постигла нас… Где Самит? Исполнил ли ты повеление и найдены ли преступившие законы веры?
В одну минуту из толпы вынырнул Самит.
– Один преступник найден, повелитель, и ждет приговора! – произнес он, почтительно склонясь пред имамом.
Толпа расступилась, и Джемалэддин увидел связанного по рукам человека, выступившего вперед, с трудом волочащего скованные ноги. О бок с ним шел палач в черной тряпке в виде чалмы, обматывающей папаху, и с обнаженной секирой в руке.
Мирза[60] имама обратился с речью к народу, в которой пояснил вину подсудимого: он не молился Аллаху, не совершал обязательных омовений, не исполнял всех правил поста и молитвы, которые предписаны учением тариката. Самит все это узнал точно, и виновный даже не оспаривает своей вины.
– Что заслужил виновный? – раздался среди гробового молчания голос Шамиля.
– Смерти! – раздался дружный ответ.
– Смерти! – громче других кричали мюриды.
– Смерти! – в тон им вторили старейшины. Приговоренный стоял бледный как мертвец, и губы его чуть слышно шептали:
– Аман! Аман![61]
– Для грешников, не исполняющих законов веры, нет пощады, – грозно прогремел голос Шамиля. – Ин-шаллах,[62] – и он сделал знак палачу.
Тот взмахнул кинжалом, и обезглавленный мюрид упал к ногам своего убийцы.
– Именем Аллаха, исполнено! – как один человек, произнесли все.
Из мечети выбежали муталимы и, покрыв обезглавленное тело, скрылись с ним из виду, чтобы сжечь мертвеца на костре.
Теперь, когда кара постигла виновного, победа над гяурами была обеспечена и народ мог спокойно разойтись по домам.
Последней с площади скрылась маленькая фигурка. По лицу Джемалэддина катились слезы, в то время как он торопливо пробирался к сералю по улицам аула.
Его сердце сжималось жалостью к казненному, и впечатлительную детскую душу грызла тоска.
Глава 8
Осада длится. Под кровом восточной ночи
С той минуты, как Фатима Хазбулат заметила появление русских на высотах, прошло более двух месяцев. Успешно добивались своей цели русские войска. Осадные работы были окончены. Оставалось приступить к штурму. За эти два месяца немало урону потерпели они. В самом начале осады огромные скопища Ахвер-ды-Магомы, вызванные на помощь имаму, были оттеснены генералом Лабинцевым назад в горы. Но к Ахверды-Магоме подоспели новые полчища горцев, и он настойчивее стал тревожить с тыла русский отряд, всячески мешая ему производить осадные работы под стенами замка. Тогда генерал Граббе двинулся на горцев со всеми своими батальонами, чтобы дать решительный отпор деятельному помощнику имама. Осажденные воспользовались его уходом, сделали вылазку и перерезали саперов, производивших окопные работы.
Вернувшись под Ахульго, генерал Граббе обратил все внимание на Сурхаеву башню, из которой особенно допекали пули засевших в ней мюридов, и взял ее приступом, предварительно разрушив ядрами стены. По взятии Сурхаевской твердыни на помощь русским подоспели еще три свежих батальона Ширванского полка под начальством полковника барона Врангеля, с четырьмя горными орудиями. Теперь под стенами Ахульго собралось тринадцать батальонов и тридцать орудий. С этими силами граф Граббе решился двинуть войска на решительный штурм.
16 июля 1839 года русские бросились на завалы и ворвались в передние укрепления со всех сторон, не обращая внимания на тучи пуль защитников. Мюриды не выдержали и дрогнули перед дружным натиском врага. Но в эту минуту по рядам русских пронеслась ужасная весть: полковник барон Врангель тяжело ранен. Храбрецы-ширванцы, боготворившие своего командира, пришли в смятение. Этим воспользовались горцы, ударили на осаждающих, и первый штурм Ахульго был отбит.
Только по прошествии месяца можно было помыслить о новом штурме. Наши солдатики с неутомимой энергией принялись исправлять завалы, рыть окопы и возводить новые укрепления, готовясь исполнить все к назначенному дню.
И вот наконец этот день наступил.
17 августа был назначен второй штурм Ахульго.
Чутко прислушивается к ним, этим ударам, молодой офицер первого Куринского батальона, стоя неподалеку от своей палатки и вперив глаза в беспросветную темноту ночи.
Его зовут Борисом Владимировичем Зарубиным. Несмотря на свою молодость, он уже отличенный герой. Белый Георгиевский крестик смутно белеет на его груди. Сам главнокомандующий, барон Розен, повесил ему этот крестик за взятие Гимр, когда Зарубин, еще будучи совсем юным поручиком, влетел вместе со своим взводом удальцов-куринцев на бруствер башни, защищаемой отчаяннейшими мюридами. Тогда же он получил и чин штабс-капитана. А теперь, по прошествии семи лет, он, капитан и командир одной из рот первого батальона, пришел вместе с отрядом генерала Граббе брать Ахульго.
Его считают храбрым, примерным офицером, и он на отличном счету у начальства. Самые трудные поручения даются ему, потому что в главной квартире знают, что капитан Зарубин выйдет из них со славой и честью. Вот и теперь, при завтрашнем штурме, генерал-майор Пулло, по указанию графа, предложил Зарубину с его ротой войти в состав удальцов-охотников, вызвавшихся с зарею проникнуть подземным ходом под стены замка. Поручение опасно. От него веет смертью. Наскоро вырытый проход может обрушиться и заживо погрести под собою весь батальон охотников. А там, впереди, еще большая опасность. Фанатики-мюриды дорого продадут свою жизнь. Они дерутся как львы, не считая врага, и в каком-то диком исступлении кидаются на русских. Это достойный неприятель. Он, Зарубин, убедился в этом давно: у них полное пренебрежение к смерти и безумная отчаянность во всем. Они точно ищут гибели, смело кидаясь в русские ряды. Еще бы! Погибших в газавате ожидает неземное блаженство, и смерть – лучшая награда храбрецам! Таков девиз этих безумцев. Борис Владимирович успел их узнать отлично. Постоянно участвуя в делах против горцев, он не только изучил их обычаи и природу, но сумел довольно основательно познакомиться и с их языком.
Он не мог не уважать их за храбрость и удивлялся им. Да, это страшный враг, не приведи Бог подобного! И завтра он встретится с ним лицом к лицу.
До сих пор никогда еще сердце молодого офицера не трепетало при мысли об опасности, а теперь, этою ночью, что-то больно и остро саднит его. Это не страх, нет! Сколько раз приходилось Зарубину сталкиваться лицом к лицу со смертью; на плече его большой шрам – след чеченского удара, полученного им под Гимрами; он не боится смерти… Он готов ко всему. А между тем сердце его болит сегодня, и он знает причину этой боли.
Вчера к ним на передовые позиции примчался казак с «летучкой»[63] к командиру. В переметной сумке у него было несколько писем к офицерам от их семейств, воспользовавшихся оказией. И на его долю нашлось письмо от жены, из Тифлиса, где она жила с двумя детьми: семилетним Мишей и трехлетней Леной.
Ее письмо дышало лаской и заботами о нем. В конце письма посылала свое благословение и привет детей.
О, эти дети! Все сердце его обливалось кровью, когда он оставлял их, уходя с полком… Голубоглазый, жизнерадостный, всегда веселый, живой и улыбающийся Миша и немножко меланхоличная, задумчивая и поэтичная Леночка с худеньким и болезненным личиком крепко отца целовали перед последним походом. Он как сейчас видит их милые головки, слышит их звонкие, нежные голоса. Ах, если бы увидеть их снова! И зачем жена прислала ему это письмо перед самым штурмом! Ему тяжело будет умирать с ним на груди! Жизнь кажется такой прекрасной и так тяжело расставаться с нею, когда чувствуешь всю нежность и ласку ближних! Одному, бобылем, легче умирать. Никого не оставишь сиротами и не обездолишь… Он поднял голову к темному небу… И там стояла непроглядная мгла, как и здесь, внизу. Борису Владимировичу стало невыносимо тяжело от этого мертвящего душу мрака. Нестерпимо захотелось услышать человеческий голос, почувствовать вблизи себя живое существо. Он тихо позвал:
– Потапыч!
Из-за белого полога палатки выглянула фигура денщика, старого, испытанного боевого солдата. Потапыч и по сию минуту не бросил бы строевой службы, если бы чеченские раны, обильно покрывавшие его старое тело, не давали себя знать.
Он неслышно приблизился к офицеру и тихо произнес недовольно-ворчливым и в то же время добрым, ласковым голосом:
– И чего не спите, спрашивается? (Между Потапычем, обожавшим своего барина, у которого он служил около восьми лет, и Зарубиным установились дружеские, далеко не дисциплинные отношения), шли бы спать, ваше благородие! Перед штурмом-то выспаться как следует не мешает. Ведь дело не легкое поди: с самим Шумилкой схватиться, може, прийдется. Так вы бы того, на боковую. А? Я вам и чайку с ромом оставил, холодненького. Крепче от него соснете!
Голос старого денщика звучал необычайной нежностью и заботой. Видно было, что благополучие своего барина и его судьбу он ставит выше всего.
Вернувшись под Ахульго, генерал Граббе обратил все внимание на Сурхаеву башню, из которой особенно допекали пули засевших в ней мюридов, и взял ее приступом, предварительно разрушив ядрами стены. По взятии Сурхаевской твердыни на помощь русским подоспели еще три свежих батальона Ширванского полка под начальством полковника барона Врангеля, с четырьмя горными орудиями. Теперь под стенами Ахульго собралось тринадцать батальонов и тридцать орудий. С этими силами граф Граббе решился двинуть войска на решительный штурм.
16 июля 1839 года русские бросились на завалы и ворвались в передние укрепления со всех сторон, не обращая внимания на тучи пуль защитников. Мюриды не выдержали и дрогнули перед дружным натиском врага. Но в эту минуту по рядам русских пронеслась ужасная весть: полковник барон Врангель тяжело ранен. Храбрецы-ширванцы, боготворившие своего командира, пришли в смятение. Этим воспользовались горцы, ударили на осаждающих, и первый штурм Ахульго был отбит.
Только по прошествии месяца можно было помыслить о новом штурме. Наши солдатики с неутомимой энергией принялись исправлять завалы, рыть окопы и возводить новые укрепления, готовясь исполнить все к назначенному дню.
И вот наконец этот день наступил.
17 августа был назначен второй штурм Ахульго.
* * *
Темная и жуткая, как бездна, кавказская ночь тихо подкралась к природе и раскинула над нею свой траурный полог. Русский лагерь, теперь уже вплотную придвинутый к самым утесам Ахульго, как бы замер, придавленный мглою. Только изредка раздается лязг ружья часового, нечаянно ударившего дулом о каменистый грунт почвы, да где-то внизу, под землею, изредка раздаются глухие удары железных кирок. Такие же точно удары слышны, когда копают могилу… Впрочем, это и есть могила, в которой, может быть, суждено погибнуть не одной человеческой жизни. Завтра эта могила будет готова. Неутомимые саперы проложили своими лопатами длинный подземный ход от берега Койсу к громадному уступу, с которого удобнее всего начать штурм твердыни. Этот штурм назначен с зарею. До зари должны быть закончены подземные работы; вот почему целую ночь напролет стучат лопаты и кирки в подземелье и глухие подземные удары едва внятно будят тишину.Чутко прислушивается к ним, этим ударам, молодой офицер первого Куринского батальона, стоя неподалеку от своей палатки и вперив глаза в беспросветную темноту ночи.
Его зовут Борисом Владимировичем Зарубиным. Несмотря на свою молодость, он уже отличенный герой. Белый Георгиевский крестик смутно белеет на его груди. Сам главнокомандующий, барон Розен, повесил ему этот крестик за взятие Гимр, когда Зарубин, еще будучи совсем юным поручиком, влетел вместе со своим взводом удальцов-куринцев на бруствер башни, защищаемой отчаяннейшими мюридами. Тогда же он получил и чин штабс-капитана. А теперь, по прошествии семи лет, он, капитан и командир одной из рот первого батальона, пришел вместе с отрядом генерала Граббе брать Ахульго.
Его считают храбрым, примерным офицером, и он на отличном счету у начальства. Самые трудные поручения даются ему, потому что в главной квартире знают, что капитан Зарубин выйдет из них со славой и честью. Вот и теперь, при завтрашнем штурме, генерал-майор Пулло, по указанию графа, предложил Зарубину с его ротой войти в состав удальцов-охотников, вызвавшихся с зарею проникнуть подземным ходом под стены замка. Поручение опасно. От него веет смертью. Наскоро вырытый проход может обрушиться и заживо погрести под собою весь батальон охотников. А там, впереди, еще большая опасность. Фанатики-мюриды дорого продадут свою жизнь. Они дерутся как львы, не считая врага, и в каком-то диком исступлении кидаются на русских. Это достойный неприятель. Он, Зарубин, убедился в этом давно: у них полное пренебрежение к смерти и безумная отчаянность во всем. Они точно ищут гибели, смело кидаясь в русские ряды. Еще бы! Погибших в газавате ожидает неземное блаженство, и смерть – лучшая награда храбрецам! Таков девиз этих безумцев. Борис Владимирович успел их узнать отлично. Постоянно участвуя в делах против горцев, он не только изучил их обычаи и природу, но сумел довольно основательно познакомиться и с их языком.
Он не мог не уважать их за храбрость и удивлялся им. Да, это страшный враг, не приведи Бог подобного! И завтра он встретится с ним лицом к лицу.
До сих пор никогда еще сердце молодого офицера не трепетало при мысли об опасности, а теперь, этою ночью, что-то больно и остро саднит его. Это не страх, нет! Сколько раз приходилось Зарубину сталкиваться лицом к лицу со смертью; на плече его большой шрам – след чеченского удара, полученного им под Гимрами; он не боится смерти… Он готов ко всему. А между тем сердце его болит сегодня, и он знает причину этой боли.
Вчера к ним на передовые позиции примчался казак с «летучкой»[63] к командиру. В переметной сумке у него было несколько писем к офицерам от их семейств, воспользовавшихся оказией. И на его долю нашлось письмо от жены, из Тифлиса, где она жила с двумя детьми: семилетним Мишей и трехлетней Леной.
Ее письмо дышало лаской и заботами о нем. В конце письма посылала свое благословение и привет детей.
О, эти дети! Все сердце его обливалось кровью, когда он оставлял их, уходя с полком… Голубоглазый, жизнерадостный, всегда веселый, живой и улыбающийся Миша и немножко меланхоличная, задумчивая и поэтичная Леночка с худеньким и болезненным личиком крепко отца целовали перед последним походом. Он как сейчас видит их милые головки, слышит их звонкие, нежные голоса. Ах, если бы увидеть их снова! И зачем жена прислала ему это письмо перед самым штурмом! Ему тяжело будет умирать с ним на груди! Жизнь кажется такой прекрасной и так тяжело расставаться с нею, когда чувствуешь всю нежность и ласку ближних! Одному, бобылем, легче умирать. Никого не оставишь сиротами и не обездолишь… Он поднял голову к темному небу… И там стояла непроглядная мгла, как и здесь, внизу. Борису Владимировичу стало невыносимо тяжело от этого мертвящего душу мрака. Нестерпимо захотелось услышать человеческий голос, почувствовать вблизи себя живое существо. Он тихо позвал:
– Потапыч!
Из-за белого полога палатки выглянула фигура денщика, старого, испытанного боевого солдата. Потапыч и по сию минуту не бросил бы строевой службы, если бы чеченские раны, обильно покрывавшие его старое тело, не давали себя знать.
Он неслышно приблизился к офицеру и тихо произнес недовольно-ворчливым и в то же время добрым, ласковым голосом:
– И чего не спите, спрашивается? (Между Потапычем, обожавшим своего барина, у которого он служил около восьми лет, и Зарубиным установились дружеские, далеко не дисциплинные отношения), шли бы спать, ваше благородие! Перед штурмом-то выспаться как следует не мешает. Ведь дело не легкое поди: с самим Шумилкой схватиться, може, прийдется. Так вы бы того, на боковую. А? Я вам и чайку с ромом оставил, холодненького. Крепче от него соснете!
Голос старого денщика звучал необычайной нежностью и заботой. Видно было, что благополучие своего барина и его судьбу он ставит выше всего.