Глава одиннадцатая

   Какая красивая комната!
   Обе девочки попали сюда впервые. По странному капризу Павлы Артемьевны ее «квартиру», как назывались крошечные помещения надзирательниц на языке приюток, убирала любимица Пашки Женя Памфилова. Стрижкам никогда не приходилось заглядывать сюда. Вот почему широко раскрытыми, блестящими любопытством и восхищением глазами Дорушка и Дуня впились в непривычную для них обстановку.
   Зеленый пушистый ковер, похожий на травку весною, покрывал больше трети комнаты. Мягкая оливкового цвета мебель, широкое зеркало в простенке двух окон, скрытых под белыми тюлевыми занавесками, туалет из зеленого крепона с плюшем, за красиво расписанными по молочному фону ширмами кровать, похожая на большого сверкающего лебедя своей нежной белизной… Еще столик, и еще, в одном углу и в другом… А там, на подзеркальнике и этажерках, целая выставка красивых безделушек… Тут и гипсовые статуйки, и вазочки из фарфора, и изящные изделия из бронзы.
   На стенах картины и портреты. Глаза у девочек разбегались во все стороны при виде всей этой непостижимой для них роскоши.
   – Гляди! Гляди! – исступленно зашептала вдруг Дорушка и протянула вперед свой маленький указательный палец.
   – Ах!
   Дуня поднялась для чего-то на цыпочки и замерла от восторга. Прямо против нее на высокой тумбочке стояла прелестная, закинутая назад головка какой-то красавицы из зеленого, крашеного гипса. Прелестный точеный носик, полуоткрытые губки, сонной негой подернутые глаза, все это непонятно взволновало девочку своим красивым видом.
   Зеленая статуэтка, казалось, улыбалась Дуне. Ее суженные глаза и запрокинутая назад головка влекли к себе девочку.
   Долго бы простояла перед зеленой гипсовой красавицей Дуня, если бы Дорушка не окликнула свою маленькую подружку.
   – Ну, что стала? Торопиться надо! Примемся за уборку. Не то на рукодельные часы опоздаем. Беда! – с деловитым, озабоченным видом зашептала Дорушка. – Давай-кась ведро скореича. Я полы вымою, а ты пыль сотри, да, ради господа бога, осторожнее, Дунюшка! Не приведи господь, разобьем что. Со света сживет Пашка! Ну, начнем, Дуня!
   И осторожно отогнув угол ковра, Дорушка схватила швабру, обмотанную тряпкой, обмакнула ее в мыльное ведро и добросовестно углубилась в работу.
   Вооружившись пыльной тряпкой, принялась за уборку и Дуня.
   Почти с благоговением подходила она к столам и стульям и перетирала ручки и ножки хрупких вещей с трепетом и почти со страхом. К статуям, вазочкам и картинам она не решилась прикоснуться, помня строгий наказ рыжей Жени.
   Осторожно подошла она к дивану, собираясь провести тряпкой по его резной с украшениями спинке, случайно подняла глаза на висевшую над ним картину и тихо ахнула, вся охваченная сладким восторгом.
   – Деревня! Смотри, Дорушка, деревня! – восторженным шепотом произнесли дрогнувшие губки девочки.
   На картине, висевшей на аршин выше головы Дуни, действительно была изображена деревня… Маленькая убогая деревенька приютилась на краю поля… А за нею синел густой непроходимой стеной лес… Любимый лес Дуни!
   Крошечная колокольня бедной церковки с прилегающим к ней погостом довершали сходство с родной Дуниной деревушкой, заставляя маленькое сердчишко приютки биться удвоенным темпом восторга и неожиданной радости.
   Чтобы хорошенько рассмотреть знакомую ей милую картину, не отдавая себе отчета, Дуня быстро сбросила с ног неуклюжие приютские шлепанцы и, оставшись в одних чулках, взобралась с ногами на диван и прильнула к картине.
   Приют с его неприветливыми мрачными стенами, толпа больших и маленьких девочек, добрая ласковая тетя Леля и злая Пашка, даже любимая нежно подружка Дорушка, все было позабыто ею в этот миг.
   Милый, милый лес, знакомые избушки, темный погост с крестами, высокая колоколенка – вот что захватило и поглотило сейчас все существо девочки Дуни.
   Желая рассмотреть поближе, не их ли избенка нарисована там, с краю деревни, она придвинулась совсем близко к картине и горящим взором приникла к ней.
   – Она! Как есть она! – вихрем проносилось в голове девочки. И радостная слезинка повисла на ее реснице. За ней другая, третья… Выступили и покатились крупные градины их по заалевшемуся от волнения личику. Слезы мешали смотреть… Застилали туманом от Дуни милое зрелище родной сердцу картины… Вот она подняла руку, чтобы смахнуть досадливые слезинки… и вдруг что-то задела локтем неловкая ручонка… Это «что-то» зашаталось, зашумело и с сухим треском поваленного дерева тяжело грохнулось на пол.
   – Дзизинзин! – прозвучало тотчас вслед за этим в ушах Дуни, мгновенно приводя к действительности замечтавшуюся, словно заснувшую в своих грезах девочку.
   Побледневшая от неожиданности и испуга, она отвела глаза от картины, опустила их на пол…
   – Ай! – вырвалось полным отчаяния звуком из груди Дуни.
   – Ай! – вторила ей как эхо не менее ее испуганная Дорушка.
   На полу лежала поваленная тумба, а подле нее валялись зеленые черепки гипсовой красавицы, еще несколько минут тому назад пленявшей Дуню.
   По бледному испуганному лицу Дорушки Дуня поняла, что случилось что-то ужасное, непоправимое, и от сознания этого непоправимого сердце точно остановилось в груди девочки, замерло и лишь тихими неслышными туками напоминало о себе.
   Вдруг глаза Дорушки округлились от ужаса, лицо без тени румянца вытянулось и словно состарилось сразу, а побелевшие губы шепнули беззвучно:
   – Павла Артемьевна идет! Пропали мы, Дуня! Господи Иисусе! Пропали совсем!
   Действительно, тяжелые, энергичные, как бы мужские шаги «средней надзирательницы» зазвучали поблизости в коридоре.
   Павла Артемьевна порывисто распахнула дверь своей комнаты.
   Высокая, красивая, крупная фигура ее остановилась как вкопанная на пороге. Одного быстрого взгляда всевидящих глаз надзирательницы было достаточно, чтобы заметить сразу и поваленную тумбу в углу, и гипсовые черепки разбитой головы!
   Вмиг густой румянец залил и без того розовое лицо приютской наставницы. Грозно в одну сплошную черную черту свелись на переносице ее густые, тонкие брови.
   – А-а?.. – протянула она неопределенно и убийственным взглядом оглянула Дорушку и Дуню.
   Потом с легкой гримасой румяных губ, с теми же сердито вспыхивающими огоньками в глазах она шагнула к последней:
   – Деревенщина! Косолапая! Вот ты как! – угрожающе прошипела Павла Артемьевна и протянула руку к уху бледной, как смерть, Дуни.
   – Нет! Нет! – послышался в ту же минуту скорее стон, нежели голос бросившейся вперед Дорушки. – Нет! Нет! Ради бога! Не она это, не Дуня… Я… Павла Артемьевна, я… разбила куколку вашу… Я виновата… Меня накажите! Меня!
   Теперь слова лились фонтаном изо рта побледневшей не менее Дуни Дорушки. Девочка тряслась, как в лихорадке, стоя между надзирательницей и вконец уничтоженной маленькой подругой. Она молитвенно складывала ручонки, протягивая их к Павле Артемьевне, а большие, обычно живые карие глазки Дорушки без слов добавляли мольбу.
   Что-то трогательное было во всей фигурке самоотверженной девочки, и это «трогательное» толкнулось в сердце черствой и обычно немилостивой надзирательницы.
   Она положила руки на плечи Дорушки и произнесла, отчеканивая каждое слово и зорко, пытливо глядя ей прямо в зрачки:
   – Это правда, Иванова, это сделала ты?
   Карие глазки заметались, забегали между темными полосками Дорушкиных ресниц.
   Бледные щеки девочки залило густым, алым румянцем.
   – Тетенька, простите… Павла Артемьевна, голубинька, простите, виновата! – залепетала Дорушка.
   Надзирательница ближе придвинула свое свежее розовое лицо к испуганному личику Дорушки.
   – Это не ты сделала, а Дуня! Скажи… – прозвучал громко и отчетливо ее энергичный голос.
   Зеленая комната ходуном заходила в глазах Дорушки… Волнение девочки было ей не под силу. Дорушка зашаталась, голова у нее закружилась, наполнилась туманом Ноги подкашивались. Непривычка лгать, отвращение ко всему лживому, к малейшей фальши глубоко претила честной натуре Дорушки, и в то же время страх за Дуню, ее любимую глупенькую еще малютку-подружку заставляли покривить душой благородную чуткую Дорушку.
   Быстро мелькнула в сознании девочки молния-мысль:
   «Если скажу, что я, мне попадет меньше… Я – рукодельница, Павла Артемьевна меня скорее простит… А Дуню она не любит и накажет строже. Ах, Дуня! Бедная Дуня!»
   И обливаясь потом, с опущенными в землю глазами Дорушка прошептала чуть слышно:
   – Я разбила… Меня накажите… Я виновата, Павла Артемьевна!
   Что было потом, Дорушка и Дуня помнили смутно. Как они вышли от надзирательницы, как сменили рабочие передники на обычные, «дневные», как долго стояли, крепко обнявшись и тихо всхлипывая в уголку коридора, прежде чем войти в рукодельную, – все это промелькнуло смутным сном в маленьких головках обеих девочек. Ясно представлялось только одно: счастье помогло избегнуть наказания Дорушке, да явилось сознание у Дуни, что с этого дня маленькая великодушная Дорушка стала ей дороже и ближе родной сестры.

Глава двенадцатая

   – И сказал господь Каину: – Каин, где брат твой Авель? – И отвечал Каин: – Господи! Я не слуга брату моему. – Тогда…
   Голос отца Модеста звучит глуховато, резко, без тех теплых модуляций и переливов, свойственных священнику. Затаив дыхание, слушают рассказ стрижки. Глазенки их, горящие вниманием, жадно прикованы к устам законоучителя. Заалевшиеся личики пылают…
   Простым, доступным детскому пониманию языком излагает отец Модест своим малюткам-слушательницам историю Каина и Авеля. Внимательно слушают его рассказ стрижки.
   Притихла бойкая Оня Лихарева… Потупила живые лукавые глазки. На задорном, своенравном лице Вассы Сидоровой застыло странное недетское выражение угрюмой вдумчивости… Беленькая, нежная, хорошенькая Люба Орешкина, кажется, забыла о том, что она Любочка – приютская «красоточка», попечительницына любимица, и вся ушла с головою в занимательный, поучительный и страшный своим трагизмом рассказ. Востроносенькая Паша Канарейкина едва дышит от захватившего ее волнения. Маленькая Чуркова полными слез глазенками впивается в батюшку… А Дуня… Шибко бьется-колотится в детской груди маленькое Дунино сердце. Так жаль ей бедненького убитого братом Авеля! Так негодует она, так возмущается всей душою против его убийцы-брата!
   И думает, быстро соображая, восьмилетней душой:
   «Вот бы нас туда… С Дорушкой… Дорушка бы не попустила. Дорушка бы не струсила. Заступилась бы за Авеля… Не позволила бы убить брата… Дорушка храбрая! Она самой Пашки не испугалась. Она бы Каина не побоялась бы… Милая, родненькая Дорушка!»
   И быстро набегает теплая нежная волна в душу Дуни… Волна безграничного влечения к ее маленькой подружке. Незаметно поворачивает голову Дуня и, под партой протянув ручонку, трогает худенькие пальчики Дорушки.
   – Чего ты? – удивленно, не разжимая губ, сквозь зубы роняет Дорушка, чтобы не быть услышанной законоучителем.
   – Дорушка… Родненькая… Вспомнилось мне, как ты давеча… у Пашки в горнице… Ах, Дору…
   – Не разговаривать! – мгновенно обрывает Дунин шепот голос отца Модеста.
   – Кто там шепчется? Нельзя на уроке говорить. Дуня Прохорова! Стыдно! Лучше бы урок хорошенько слушала! – стыдит ее батюшка.
   Вся малиновая, как вишня, Дуня сконфуженно ерзает на скамье.
   Батюшка хмурится. Не выносит отец Модест невнимания в классной.
   – А ну-ка, умела развлекаться, умей и ответ держать, – говорит он еще строже, окидывая внимательным зорким оком тщедушную фигурку Дуни. – Расскажи-ка, что слышала здесь о Каине, убившем Авеля? А?
   Еще пуще краснеет Дуня. Слышала она многое: и как жертву приносили оба брата богу, и как взвился голубоватый дымок к небу от Авелевой жертвы, и как стлался по земле Каинова приношения дым. И как озлобился Каин на брата, как завистью наполнилось его сердце, как заманил он Авеля и убил.
   Все это прочно запало в детскую головку, все это отлично запомнила Дуня. А рассказать не сможет, не сумеет… Не связать ей двух слов.
   – Ну, как звали одного брата? – помогает ей вопросом батюшка.
   Молчит Дуня.
   – Ну, другого помнишь, может?
   Тоже молчит.
   – Кто помнит? – обращается к сорока девочкам батюшка. – Подними руку!
   Два десятка ручонок маленьких, худеньких и красных с неизбежными пятнами чернил (стрижки пишут уже буквы и склады у Елены Дмитриевны на ее уроках грамоты) поднимаются над головами.
   – Ну ты, Соня Кузьменко, скажи! – обратился батюшка к худенькой желтолицей скуластой девочке лет десяти, самой толковой и восприимчивой на научные предметы, особенно на Закон Божий.
   Соня Кузьменко встала и высоким пискливым голоском отчетливо, ясно и толково рассказала историю Каина и Авеля.
   – Хорошо, – похвалил ее батюшка, – умница! Садись! – и он кивнул головой Соне.
   Отметок приюткам не ставили, экзаменов в конце года здесь не было, как в городских школах. N-ский приют считался ремесленным заведением, и на научные предметы здесь не обращали такого внимания, как на ремесла.
   Правда, с некоторыми девочками, отличавшимися особой толковостью и способностями к ученью, занимались усиленнее, нежели с остальными, и по окончании воспитания в приюте их переводили в школу учительниц. Но таковых было немного. Способность к рукоделиям наблюдалась больше среди питомиц ремесленного приюта, нежели влечение к научным предметам.
   А потому и требовалось от них немного. История Ветхого и Нового Завета, символ веры, заповеди, молитвы, тропари к двунадесятым праздникам. Из арифметики четыре правила, именованные числа и дроби. Из русского языка грамота, грамматика, чтение наизусть стихов, переклад рассказов и басен и несложная диктовка.
   Начало географии и краткая отечественная история, преподаваемые теми же надзирательницами, проходились вместе с грамматикой и переложениями рассказов из хрестоматии в двух старших отделениях приюта.
   С малышей спрашивалось немногое, вроде счета и задач на четыре правила до ста и чтения, начала каллиграфии да заучивания стихов. И еще краткие рассказы Ветхого Завета.
   Из малышей-стрижек особенно отличалась Соня Кузьменко.
   Батюшка очень благоволил к развитой, умненькой не по годам девочке.
   Нравилось отцу Модесту и то, что десятилетняя Соня с особенным рвением молилась в церкви и пела на клиросе со старшими. Ее писклявый детский дискант врезывался тонкой струной в грудные голоса старше– и среднеотделенок.
   – Примерная отроковица! – часто говорил отец Модест, гладя по головке девочку и подчеркивал перед администрацией приюта рвение Сони.
   И теперь, выслушав с удовольствием свою любимицу, он долго улыбался еще, вспоминая ее прекрасные ответы.
   Потом, обводя классную глазами, батюшка остановил их на маленькой, толстенькой и совершенно белой, без кровинки в лице девочке, с тупыми и вялыми движениями и отсутствием мысли на сонном лице.
   – Ну-ка, Маша Рыжова, расскажи теперь то же самое и ты, – приказал батюшка.
   Задавание уроков к следующему дню не практиковалось в приюте. На выучивание их не хватало времени, так как уборка, стирка, глажение, а больше всего рукодельные работы занимали все время воспитанниц. Заучивалось все с «голоса» преподавателя, тут же в классной. Молитвы, стихи, грамматические правила, название, имена, года – все это выписывалось на доске наставницами и законоучителем и хором затверживалось старшими девочками.
   С малышами приходилось несколько иначе: их учили по слуху, то есть наставники повторяли урок до тех пор, пока он усваивался детьми крепко и прочно. Батюшка знал прекрасно, на кого надо было обратить большее внимание.
   Маша Рыжова, сонная и вялая девятилетняя воспитанница, являлась исключительным среди приюток типом непонятливости и бестолковой, почти животной тупости. Сколько ни бились с нею тетя Леля и отец Модест, сколько ни старались они над развитием девочки, оно не поддавалось ни на йоту. Глупая, апатичная, мечтающая только о том, как бы хорошо поесть и сладко поспать. Маша оставалась вполне равнодушной ко всему остальному. На уроках она дремала, в часы рукоделий вяло ковыряла иглою, приводя этим в неистовство Павлу Артемьевну; даже в часы отдыха, в свободное время приюток, когда девочки большие и маленькие резвились в зале, старшие танцуя, малыши взапуски гоняясь друг за другом или устраивая шумные игры, под руководством той же тети Лели, Машу ничто не занимало. Она забивалась куда-нибудь в угол и целыми часами просиживала неподвижно, глядя бессмысленными глазами куда-то вдаль и неустанно жуя что-то.
   Это «что-то» было или оставшиеся от обеда и ужина корки хлеба, которые Маша подбирала с жадностью маньячки на столах, или перепадавшие изредка на долю приюток лакомства в виде пряников, пастилок и леденцов, жертвуемых попечительницею для не избалованных гостинцами воспитанниц.
   Сейчас вызванная из своего тупого оцепенения Маша нехотя поднялась со своего места.
   – Отчего Каин убил своего брата Авеля? – обратился батюшка к толстой рыхлой не по годам девочке.
   Осовелые глаза приютки бессмысленно уставились в лицо отца Модеста.
   – Надо было, – угрюмо буркнула Рыжова.
   – Почему надо? – поднял брови батюшка. Паша Канарейкина подтолкнула локтем свою соседку Глашу Ярову, и обе фыркнули, прикрыв рты руками.
   – Потому что от костра чадно стало. По земле чадно. Вот из-за чада этого… От поленниц, значит, – затянула деревянным голосом Маша.
   – Садись! Садись! – замахал на нее руками батюшка и, краснея от досады, кинул классу: – Да растолкуйте вы этому неучу, дети, кто хорошо понял историю! Оживите вы ее. Ведь этак она и совсем заснет! – кивнул он на Рыжову. – Кто понял?
   Почти сорок ручонок с запятнанными чернилами пальцами потянулись над шарообразными головешками.
   – Я!
   – Я!
   – Я, батюшка! – послышались детские голоса.
   – Ай! – взвизгнул на всю классную кто-то.
   – Это еще что? – строго осведомился батюшка. Маша Рыжова, багрово красная, стояла на конце комнаты и усиленно терла руку.
   – Щи-п-ле-т-ся! – протянула она забавно, трубочкой вытягивая губы.
   – Кто щиплется? – совсем уже сердито осведомился батюшка.
   – О-онь-ка-а Ли-ха-ре-ва! – протянула Маша.
   – Оня Лихарева! Ступай к доске! – раздался суровый голос отца Модеста. – Бесстыдница! – присовокупил он, когда красная, как вареный рак, девочка заняла указанное ей в наказание место.
   – Стыдно обижать Машу. Она – глупенькая! Ее пожалеть надо, а вы вместо этого так-то! Нехорошо!
   Батюшка хотел прибавить еще что-то, но внезапно раздавшийся звонок возвестил окончание урока, и он поднялся со стула.
   – Дорушка! Читай молитву! – приказал он дежурной.
   – Благодарим Тебе Создателю, яко сподобил еси нас, – зазвенел на всю классную звонкий голосок Дорушки, после чего отец Модест благословил девочек и вышел из классной. Проходя мимо доски и стоявшей подле нее Лихаревой, батюшка строго взглянул на Оню и погрозил ей пальцем.
   Лишь только высокая, чуть сутуловатая фигура законоучителя скрылась за дверью, Оня состроила лукавую рожицу и крикнула подругам:
   – Вот и не потрафила. Сам же батя «живить» просил… А теперь не ладно! Ах, ты Маша, Маша кислая простокваша, и когда ты поумнеешь только? – ударив по плечу проходившую мимо Рыжову, засмеялась Оня.
   Та тупо глянула на нее и, лениво поведя плечами, произнесла:
   – Надоела… Отстань… Тете Леле пожалуюсь… – И утицей проплыла мимо.

Глава тринадцатая

   – Нынче ужо, к гадалке! – шепотом, замирая от восторга, напомнила Васса подругам, столпившимся у окна.
   За окном крупными хлопьями валил снег… Сад оголился… Деревья гнулись от ветра, распластав свои сухие мертвые сучья-руки. Жалобно каркая, с распластанными крыльями носились голодные вороны. Сумерки скрывали всю неприглядную картину глубокой осени. А в зале горели лампы, со стен приветливо улыбались знакомые портреты благодетелей.
   Стрижки носились по залу, догоняя друг друга с веселым смехом и взвизгиванием.
   Старшие и средние танцевали под звуки пианино, за которым сидела Елена Дмитриевна. Худенькие руки горбуньи искусно и быстро бегали по клавишам, и, глядя на эти искусно бегающие пальцы, с разинутым ртом и выпученными глазами жалась Дуня к стоявшей тут же подле нее Дорушке.
   Ни такого «играющего» инструмента, ни такой музыкантши не встречала еще за всю свою коротенькую жизнь Дуня Ежедневно с половины восьмого до девяти часов вечера, время между ужином и вечерней молитвой, когда воспитанницам приюта разрешалось играть, плясать и резвиться в зале, и единственная музыкантша приюта, «тетя Леля», садилась за рояль, с той самой минуты действительность переставала существовать для маленькой деревенской девочки. В немудреных, несложных мотивах польки, вальса, венгерки и кадрили (тетя Леля никогда не училась музыке и наигрывала танцы по слуху) Дуне чудилось что-то захватывающе прекрасное, что-то неземное. И, часто поднимая глаза на Дуню, горбатенькая надзирательница ловила ее взор, мечтательный и недетский, полный грусти и безотчетной, печальной радости, тонувший в пространстве.
   В такие минуты обрывала игру Елена Дмитриевна и, лаская белобрысую головенку стрижки, старалась спугнуть это недетское, нездоровое, как ей казалось, настроение Дуни.
   – А ну-ка, Дуняша, сколько у тебя всего пальцев на руках и на ногах? – шутливо говорила она Дуне.
   – Двадцать! – слышался робкий ответ.
   – А ежели я четыре зажму, сколько останется на свободе?
   – Шестнадцать! – подумав с минуту, решила Дуня.
   – Ну, а ежели пять своих ко всем твоим прибавлю, сколько всего?
   – Двадцать пять!
   – Молодец, Дуня! – радостно восклицала тетя Леля и целовала свою ученицу.
   От двух до четырех с десятиминутным перерывом она ежедневно поучала своих стрижек и несказанно радовалась успехам малюток. И Дуня, деревенская девочка Дуня, ничуть не отставала от своих сверстниц. Она за короткое время успела выучиться складам и делать простенькие устные задачи по арифметике, несказанно радуя этим горбатенькую тетю Лелю. Последняя с первого же дня поступления в приют Дуни особенно нежно полюбила девочку. Нравилась горбунье непосредственная, здоровая душа девочки, тихая мечтательность и безответная кротость малютки. Часто ласкала тетя Леля новенькую и разговаривала подолгу с Дуней, расспрашивая ее о деревне, о былом житье дома, о покойном отце и бабушке Маремьяне. И когда прочие стрижки с шумом и визгом гонялись по зале или водили бесконечные хороводы, с пением «хороня золото», или бегая в «кошки-мышки» и «гуси-лебеди», Дуня с неизменной Дорушкой присоседивались к сидевшей за пианино Елене Дмитриевне и с мечтательно устремленными вдаль глазами слушали ее игру.
* * *
   – Дунятка… Дорушка… К нам подите! – послышался по другую сторону пианино прерывистый шепот Они Лихаревой, и толстенькая, румяная мордочка шалуньи выглянула из-за спинки инструмента.
   – Ступайте к нам, играться будем! – шептала Оня, и ее живые бойкие глазки поблескивали лукавыми огоньками над тонкими дугами бровей.
   – А вы во что? В «кошки-мышки» или в «золотые ворота»? – осведомилась Дорушка деловым тоном.
   – Там поглядим, к окну ступайте, Васса Сидорова зовет. Считаться будем.
   Васса Сидорова действительно звала, делая им какие-то знаки.
   – Идем! – решительно сказала Дорушка и, взяв за руку Дуню, зашагала с нею к окну, около которого собралась небольшая кучка стрижек, в центре которой стояла высоконькая костлявая Васса с темной головенкой-шаром, сидевшей на необычайно тонкой шее.
   С обычным сосредоточенным своим видом и внимательным зорким взглядом карих глазенок Дорушка первая подошла к группе.
   – Наконец-то! А мы звали вас, манили по-всячески, – затараторила шепотом Васса, – ты, Дорушка, и ты, Дуня, пойдем нынче к среднеотделенкам в спальню. Гадалку посмотрим, а? – лукаво сощурясь, предложила она.
   – Не для чего! – отрезала Дорушка. – Маленькие мы еще, на что нам гадать-то!
   – Вот дурочка, – засмеялась Васса, – чего там маленькая! Слыхала, что Липа нынче говорила, утресь? Гадалка у них заправская, все может рассказать, что с нами будет через день, через два… занятно… Я бы про Мурку знать хотела.
   – Я бы про Хвостика!
   – И я про Хвостика! – заволновались девочки.
   Мурка и Хвостик были двое оставшихся в живых котят, живших в уголку сада в опрокинутом большом ящике. Стрижкам удалось-таки скрыть присутствие их и от сторожа Михаилы и от администрации приюта. Неизвестно, что сталось с двумя другими котяшками, но серый Мурка и черненький с белыми пятнами Хвостик жили и благоденствовали вот уже второй месяц на иждивении малюток стрижек.
   Девочки, храня абсолютную тайну, ежедневно, во время прогулок бегали навещать своих любимцев. Они кормили котят, вынося из столовой кусочки вареного мяса, предназначенную им обычную порцию в супе. Недоедая сами, маленькие приютки старались накормить досыта своих четвероногих друзей.
   И мясо, и хлеб, и жирная каша – все это незаметно укладывалось в крошечные фунтики и столь же незаметно для начальнического ока распределялось по карманам воспитанниц.