– И государь великий из-за него как будто последние дни на нас немилостиво глядит, – ввернул свое слово Александр Никитич.
   – Великому государю ведомо, что все Романовы с родичами и свойственниками своими его верные слуги? – произнес Федор Никитич тоном, не допускавшим возражений, и, поднявшись со своего места, произнес здравицу царю в виде длинной, витиевато составленной послетрапезной молитвы, которую царь Борис с первым советником своим, патриархом Иовом, сочинили совместно и передали боярам и людям московским со строгим приказанием ежедневно читать ее за столом.
   Трапеза кончилась.
   Невесело разошлись из-за стола хозяин и гости по заготовленным покоям для послеобеденного сна, вмененного чуть ли не в обязанность каждому русскому человеку в то время.
   Каждый чувствовал надвигавшиеся тучи на горизонте жизни бояр Романовых…
   В воздухе собиралась гроза.
* * *
   Чувствовалась она и на женской половине романовского подворья.
   Когда разъехались ближние и дальние гости, Федор Никитич прошел в терем жены, живший особенной собственной жизнью. Терем этот был отделен от мужской половины целым рядом переходов, сеней и клетей. Только в редкие дни именитой боярыне Ксении Ивановне с детками удавалось обедать вместе с горячо любимым мужем и отцом. А по большей части званые пиры, да ловы, да медвежьи и соколиные потехи после проведенного во дворце «думного» утра отнимали боярина Федора Никитича у семьи.
   Зато сейчас, после короткого послеобеденного отдыха, он с особой поспешностью прошел на женскую половину.
   Гостьи боярыни Ксении тоже разъехались по домам, и теперь в ее просторной передней горнице, кроме нее самой да деток с их мамою-пестуньей Кондратьевной, находились только старая боярыня Шестова, мать молодой Романовой, и золовка ее, красавица Настя, жившие на романовском подворье. Лишь только плечистая рослая фигура боярина Федора Никитича показалась в дверях.
   Таня и Миша с веселым криком бросились навстречу отцу.
   – Батюшка! Батюшка! Наконец-то пожаловал! – зазвенели их веселые, звонкие голоса.
   Одним могучим взмахом рук боярин захватил обоих деток и, вскинув на воздух, прижал к груди.
   – Аль боязно? – усмехаясь, крикнул он визжавшим от восторга детям.
   – Ничуть не боязно! Нисколечко! – хохотали малютки, ловя и целуя руки отца, любовно возившегося с сыном и дочкой.
   Но несмотря на близость любимых существ, несмотря на ласковую встречу любимой жены и приветливые речи тещи, тревога не исчезала из орлиных пронзительных глаз Федора Никитича.
   Эта тревога передалась невольно и жене, и сестре, и теще.
   В то время как Ксения Ивановна пытливо заглядывала в лицо мужа и осторожно выспрашивала его о том, как прошло у него полдня до их встречи и все ли «поздорову», боярышня Настя, обожавшая братца Федю, заменившего ей отца, после которого она осталась совсем малым ребенком, думала про себя:
   «Нет, ни слова не поведаю ему из того, что услышала в саду намедни. Ишь, он какой нынче нерадостный, невеселый! Господь с ним! Не надо ему докучать еще новой тревогой! Пущай потешится ребятками, авось тревога и отойдет, тогда и потолкуем с ним».
   И девушка оказалась права.
   Таня и Миша весело лепетали без умолку, сообщая батюшке ненаглядному о том, как они с тетей Настей от Кондратьевны убежали утром, и какие чудесные цветочки да травушки растут в дальнем углу сада, и что в смородиннике да в малиннике и вовсе заблудиться можно.
   И невольно глаза боярина прояснились наконец под этот милый лепет, а улыбка раздвинула прекрасные гордые губы.
   – Ведь вот, Аксиньюшка, была печаль, и нет ее, – произнес он, обращаясь к ней с ласковой усмешкой, – а все они, проказники эти, лучше всяких лекарей заморских вылечили отцову кручину!
   И он, нагнувшись, поцеловал кудрявые головки детей.
   – Что и говорить, детки – благословение да благодать Господня, – произнесла старая боярыня Шестова, поглядывая с умилением на счастливую семью дочери, в которой сама не чаяла души.
   И опять, глядя в просветлевшее наконец лицо брата, красавица Настя Романова решила в тайниках своей девичьей души:
   «Нет, ни словом не обмолвлюсь ему о том, об утрешнем… Коли печального оберегала его, голубчика, зачем навевать ему новые заботы и кручины, отравлять ему радость и подавно негоже!»
   И она, жалея брата, решила молчать.

Глава IV

   Темен и сумрачен проснулся великий государь всея Руси Борис Федорович.
   Был пятый час утра. Первые лучи раннего весеннего солнышка победоносно врывались в размалеванные яркими узорами заморского малеванья слюдовые оконца царской опочивальни.
   Дробясь сотнями искр, они играли на гранях сердоликовых и хрустальных лампад, на серебряных цепях-гайтанах, спускавшихся у божниц, и на золоченой короне, венчавшей царское ложе под глазетовым балдахином, устланное мягкими лебяжьими перинами и пуховиками, с редкостной резьбою и позолотой по дереву, с пышным одеялом из червчатого атласа, окаймленным золотым кружевом, с мягкими взголовьями,[2] заключенными в тонкие, цветного шелка наволочки. Большой персидский ковер, дар восточного царевича, устилал горницу, потолок которой был расписан цветами и травами, а стены действиями из жизни царей и картинами из Священной истории. Царское кресло, золоченое и крытое бархатом, поставец с редкостными часами-будильником и кипарисовые сундуки-укладки да тяжелые скрыни[3] под замками за царской печатью, в которых хранилось государево белье и доступ к которым имел только самый ближний к царю человек, а то только сама государыня царица, – вот и вся обстановка царевой опочивальни того времени.
   Царь Борис Годунов проснулся сильно не в духе. Все последнее время тревожен был сон царя. Далеко за полночь седые старцы бахари-сказочники пели в сенях дребезжавшими старческими голосами древние сказания о великом князе Владимире и мудрой княжне Ольге, о Святославе и Олеге, о храбром богатыре мифической Руси Еруслане и других витязях и действах далеких, древних времен. Но накануне даже сказочники не смогли рассеять задумчивости царя и способствовать его сну и покою.
   До утра, почти что до самого солнечного восхода, промаялся на своем пышном ложе Борис, то чутко прислушиваясь к сонному всхрапыванию спальников и постельничего, спавших в сенях у дверей царской опочивальни, то вперив глаза в темные, тонувшие во мраке, углы комнаты, и пытливо вопрошал немыми вопросами эту притаившуюся ночную тишину.
   Мысли донимали царя недаром. И волнение Бориса тоже имело свои причины. Не в меру подозрительный, видевший кругом себя измену и подвох, путем долгих происков и интриг очутившийся на престоле, он, захудалый потомок татарских князей, боялся всем существом своим тех, кто был знатнее и именитее его по рождению.
   А тут еще его ближние бояре, родственники годуновцы, то и дело нашептывали в уши царю слухи о не существующих на самом деле кознях именитых бояр, интригах и изменах. Особенно старался в этом деле Семен Никитич Годунов, царский дядя. Этот лукавый, хитрый, но ничтожный, ничем не выделяющийся человек опасался соперничества в отношении близости к царю людей, действительно выдающихся и достойных. Да и надежда поживиться за счет опальных бояр немало способствовала нашептываньям и наговорам на них царю со стороны Семена Годунова. Если при царе Иване Грозном православная Русь стонала под гнетом пыток и казней, то в дни царствования Бориса Федоровича по одному только навету и доносу врагов людей обвиняли в измене, ссылали, предварительно подвергнув сыску, то есть допросу, сопровождавшемуся в худшем случае пыткой, или заточению в тюрьме, а имения и вотчины мнимых изменников отписывались на государя, который нередко жаловал из них доносчиков.
   Суеверный до крайности, царь Борис Годунов особенно боялся «сглаза» и «порчи».
   Его приспешники широко пользовались этой слабостью, наговаривая государю на тех или других из своих врагов, приписывая им умысел испортить царское здоровье. Кудесники, вещие старцы, ведуньи и всякого рода гадалки не переводились в то время на Москве, пользуясь покровительством окружавших царя людей, чтобы каждую минуту по цареву желанью предстать перед государем и сказывать ему судьбу, «то есть гадать ему в тишине подклетей». К этим ведунам и ворожеям имел большое доверие Борис.
   Еще накануне этой ночи, проведенной так тревожно и без сна, государь послал свою «правую руку», свое «ухо и око», Семена Годунова, к новому, объявившемуся на Москве астроному, приехавшему из Неметчины.
   Никогда еще душевное волнение Бориса не достигало, казалось, такой силы, как в эту ночь.
   Без сна, без минутного забвения прометался до солнечного восхода на своем пышном ложе московский государь.
   Но и без сонных видений вставали перед царем, как живые, образы, пугавшие его, омрачавшие его душу, наполнявшие все существо Бориса страхом и смятением.
   Вставали недавние картины…
   Далекий Углич… Соборная площадь… Толпы народа, стремящиеся к царицыну дворцу, где вдова Иоанна Грозного, седьмая жена его, Мария из рода Нагих, жила с сыном Димитрием-царевичем и братьями. Эта картина из недавнего прошлого особенно не давала покоя Борису.
   По желанию правителя Бориса безвольный молодой царь Федор отослал туда свою молодую мачеху и сводного брата. Так желал этого он, царский шурин Борис Годунов, первый советник царя Федора Иоанновича.
   Пожелал он вскоре и другого… Пожелал отстранить наследника царского, царевича Димитрия, от престола… И вот через небольшое время прошел слух по Москве, что зарезался царевич в далеком Угличе, в припадке падучей наткнувшись на лезвие ножа…
   Так говорили в Москве в то время. Но совсем иное говорила совесть Бориса в бессонные ночи, полные ужаса и муки.
   Как-никак, но царевич Димитрий пал под ножом наемных убийц, и престол Федора Иоанновича должен был отойти к достойнейшему из окружавших его ближних людей.
   Слабый, болезненный, неспособный править государством, Федор весь слепо предался умному и деятельному Борису.
   Но подле трона царя вырастала новая фигура – красавца московского боярина, бывшего воеводы нижегородского, Федора Никитича Романова, любимца всей Москвы.
   И умирающий Федор, как ближнему своему родственнику, двоюродному брату Никитичу готовился отдать престол.
   Хитрый, пронырливый правитель, Борис Годунов с корнем вырвал это решение. И водворился сам на престоле московском.
   Но страх за «свою державу», страх перед отставленным, но более достойным царского скипетра, ужас перед Федором Никитичем и его братьями омрачал в эти бессонные ночи Бориса.
   Он знал, что Федор Никитич с братьями любимые бояре народа и даже правящих классов. Их щедрость, честность, неподкупность были хорошо известны. А равно с этим и их огромные богатства. Что, если они?..
   Эта мысль жгла как калеными щипцами все существо царя…
   И не в первый раз в эту ночь… Многие бессонные ночи провел он так, думая, как бы, не прибегая к тем крутым мерам, которые советовал ему его дядя Семен Годунов, избавиться от бояр Романовых, особенно от старшего из Никитичей.
   Думал и не мог найти выхода…
   Бледный, с распухшими веками и красными утомленными глазами, царь приподнялся на перинах и ударил в ладоши.
   Два спальника и постельничий боярин неслышно вошли в горницу и, отвесив низкий земной поклон царю, приступили к сложной процедуре «убиранья» государя.
   Получасом позднее Борис, в домашнем, расшитом камнями и жемчугом кафтане, с тяжелым охабнем на плечах и в тафье на голове, опираясь на свой царский посох, вместе с сыном, царевичем Федором, красивым, румяным юношей, прошел в Крестовую палату.
   Здесь на пороге и царя и царевича встретил духовник царский, протопоп Благовещенского собора, с крестом в руке.
   Борис, отличавшийся набожностью, молился горячо и истово, кладя земные поклоны.
   По выходе из Крестовой царь послал царского стольника на женскую половину дворца спросить о здравии царицы Марьи Григорьевны и царевны дочери Ксении.
   А сам, прежде чем проследовать в свою государеву переднюю, где к этому часу собирались все думные и ближние бояре для совместного с царем решения мелких дел (крупные дела решались в Грановитой палате), прошел в царскую «комнату», куда допускались лишь немногие самые близкие люди, и приказал позвать Семена Годунова, отпустив предварительно юного царевича к матери и сестре.

Глава V

   – Ну, что, Семен Никитич? Дознался ли про все по моему веленью?
   Этим вопросом Борис встретил высокого, худого, несколько сутуловатого человека в боярском кафтане, крадущейся походкой проскользнувшего в горницу и раболепно в земном поклоне склонившегося перед царем.
   Медленно поднялся он на ноги и тою же крадущейся, неслышной походкой подошел к самому креслу царя.
   Его маленькие глазки забегали, как мыши в клетке, а длинные худые пальцы нервно пощипывали бороду.
   – Дознался! Как есть дознался обо всем, великий государь! – наклоняясь почти к самому уху царя, произнес он шепотом, скашивая на дверь горницы глаза.
   – Ну?! Сказывай же, все сказывай, как на духу! – скорее угадал, нежели услышал окольничий из побледневших и дрогнувших от волнения уст царя.
   Семен Годунов не сразу поспешил ответить. Он с легкостью, далеко не свойственной его неуклюжей, согнутой фигуре, скользнул к дверям, заглянул в смежные с государевой «комнатой» сени и, плотно прикрыв двери, вернулся на свое место и, снова склонившись к уху царя, зашептал таинственно:
   – Великий государь! По твоему царскому приказу был я поздно ночью у того звездочета-немчина и пытал от него судьбу Московского государства, государь… Волхвует тот звездочет зело гораздо. И на звезды, на планиды небесные глядел он при мне в трубу и линии чертил на пергаменте… И планиды, и линии – все едино говорили, государь великий… Все сулили смуту великую, измену и козни злодеев, завистников твоих…
   – Какие козни? Какие злодеи? Опять за старое ты, дядя! – с досадой, слегка ударив посохом об пол и болезненно морщась, произнес Борис.
   Багровая краска залила лицо ближнего боярина.
   – Не гневайся, великий государь, на меня, верного смерда твоего… Сам ведаешь, душой и телом служу тебе, денно и нощно, себя не жалеючи, давлю в корне измену, коли…
   – Полно, полно, дядя, – снова нетерпеливо перебил Борис, – сам ведаю про твою усердную службу, про твои заслуги… Так сказывай, что тебе поведал тот немчин?
   Семен Годунов опустил в пол глаза, как бы колеблясь, как бы не решаясь произнести то, что рвалось наружу.
   Томительная пауза воцарилась в государевой «комнате». Слышно было только, как в волнении тяжело и усиленно дышал Борис.
   И снова раздался едва слышный шепот Семена Годунова у самого уха царя:
   – От рода Романовых восстати и имать скипетродержец российский! – пророчески и зловеще произнес ближний боярин, поднимая вверх палец. И следом за тем уже обычным тоном добавил спокойно: – Вот что поведал мне немчин-звездочет.
* * *
   С побледневшим лицом, с округлившимися от ужаса глазами Борис отпрянул от дяди и впился загоревшимся взором в его лицо.
   Тяжелый посох с силой ударил об пол.
   – Московский царь из романовского рода? Что говоришь? Опомнись, боярин! – произнес он дрогнувшим голосом, продолжая впиваться в лицо Семена обезумевшими глазами.
   Ближний боярин стойко выдержал огонь этих глаз и, не опуская своих, ответил спокойно:
   – Так сказал звездочет-немчин, государь, а я в речах тех не волен. И другое еще говорил он мне. Коли велишь, передам тебе и другие его речи.
   – Говори! – тяжело переводя дыхание, бросил Борис.
   – Молвил он еще такое слово, государь великий: великую смуту на одной половине своей сулит российская планида, а на другой…
   – Что на другой? Говори же, говори, не томи, боярин!
   – А на другой, – медленно, с расстановкой произнес, отчеканивая каждое слово, но не повышая голоса, Семен Никитич, – коли избыть тех ворогов, злодеев твоих, тебе и сыну твоему благоверному и всем потомкам твоим сулит планида светлую и велилепную державу.
   Наступило молчание, во время которого Борис еще острее, еще проницательнее заглянул в лукавые, маленькие глазки своего родственника. И неожиданно произнес:
   – Клянись, боярин, что ни слова от себя не прибавил. Что ничего облыжного нет в твоих речах. На животворящем кресте клянись мне.
   И он даже привстал со своего кресла в волнении, бледный, с грозными и полными ужаса глазами.
   Семен Годунов, не медля ни минуты, расстегнул ворот кафтана, взял с груди своей привешенный на золотом гайтане тельник, приложил крест к губам и торжественно произнес:
   – Клянусь на сем кресте животворящем, что ни слова не молвил я облыжно и доподлинно передал те речи звездочета государю моему.
   И снова спрятал тельник и застегнул рубаху и запаны кафтана.
   Борис, раздавленный и уничтоженный, безмолвно опустился в кресло.
   Ни кровинки не было в лице царя. И только черные глаза горели тем же жутким пламенем, сильнее и острее прежнего.
   – Что делать, Семенушка! Что делать! – в забывчивости, обессиленный и несчастный, шептал Борис.
   Тогда «ухо и око государево» снова склонилось над плечом царским, и торопливо, шепотом, Семен Никитич стал излагать своему венценосному племяннику те планы, которые созрели в его мыслях не вчера и не недавно, а на протяжении долгих месяцев усиленных дум, планы погубить бояр Романовых.
   Он говорил. Борис слушал. Изредка только гримаса отвращения пробегала по губам царя, и полные ужаса слова срывались с языка:
   – Полно, боярин! Да можно ль так? Да ведь они ближние мои «думцы»? Ведь вельможи первые на Руси?
   – И… И… Государь великий! Не бойся! А Вельский? А Мстиславский? Нешто не первыми они близ трона царского стояли покойному Грозному-царю? Мстиславский (он приходился родственником Иоанну Грозному) по крови ближе, чай, был, нежели Никитичи, а по твоему приказу куды они девались, те старики? Ты только мне повели, а уж я сам управлюсь с ними! Так оплету, такую завируху заварю, что и оглянуться не успеешь, как твои первые ближние вельможи последними изменниками царскими перед очами всей Руси предстанут. Только попусти, только дозволь!
   Шепот Семена, его бледное лицо, его трепещущие речи тяжелыми цепями, грузным камнем падали на сердце царя… Он задыхался. И гадок, и страшен казался ему в эти мгновенья его дядя, собиравшийся так легко оклеветать и погубить невинных, порождением ада чудился он ему.
   Но тонкая, жалящая, как змея, мысль тут же одновременно вползала в голову царя:
   «Полно! Невинные ли? Взглянуть достаточно на Федьку Романова, на его царственную осанку да на великокняжий вид… Чай, не раз мнил себя орлом на царском престоле… Небось!..»
   И снова, словно огненными буквами, пронзили страшные слова мозг Бориса:
   «От рода Романовых восстати и имать скипетродержец российский!»
   Дрожь ужаса пронзила все существо царя. Холодный пот выступил у него на лбу.
   – А Федя… Сын! Законный мой царевич… Приемник! Куды ж они его?.. Злодеи! Изверги! Пусть гибнут лучше, нежели Федора моего лишат престола, детище мое, царский корень мой!
   И, задыхаясь от волнения, царь порывисто привстал с места.
   – Семен Никитич! Дядя! – произнес он чуть слышно срывающимся шепотом. – Делай, что знаешь, губи, кого знаешь, лишь бы сохранить державу царевичу Федору, возлюбленному сыну моему!

Глава VI

   Тихая, ясная весенняя ночь веяла над Москвою. Молодой месяц заливал своим неверным голубоватым светом все сорок сороков московских церквей и соборов, и крепкие стены Кремля, и широкую полосу Москвы-реки, казавшейся плавленой серебряною рудою в фантастическом лунном сиянии.
   В этом серебряном море особенно рельефно выделялись хоромы с пристройками богатого годуновского подворья, выходящего одним углом на Троицкую, а другим на Никольскую улицу, бывший двор князя Владимира Андреевича Старицкого, двоюродного брата царя Иоанна Грозного, казненного царем.
   Здесь, в хоромах царя Бориса на его годуновском подворье близ Троицкого монастыря, у церкви Богоявления, у митрополичьего двора, хозяйничал дядя царский, Семен Никитич.
   В эту тихую лунную весеннюю ночь, казалось, один только он не спал во всей Москве.
   В сильном волнении, быстро шагал Семен Годунов по просторной горнице своей опочивальни, он то приближался к окну и дрожащей рукой отбрасывал тафтяную занавеску, то снова принимался ходить из угла в угол, поминутно отпивая из серебряного ковша с холодным медом, стоявшего на столе.
   Неожиданно легкий свист раздался под самым окном боярской опочивальни.
   Семен вздрогнул всем телом.
   – Наконец-то! – произнес он чуть слышно и рукавом кафтана отер пот, мгновенно выступивший на лице. Быстро своей крадущейся походкой прошел он в сени мимо крепко спавшего дворецкого и двух челядинцев, которые стерегли у порога боярский покой, и чуть слышно приотворил входную дверь, ведущую на рундук.[4] Месяц ласковым взглядом глянул ему навстречу.
   – Ты, Алексашка? – чуть слышно спросил боярин, впиваясь глазами в группу ближних кустов, посеребренных тем же матовым сиянием.
   – Я, боярин! Дозволишь? – ответил тихий голос из кустов.
   – Входи и ступай за мною!
   Мгновенно темная тень выросла перед Семеном Годуновым.
   Невысокая плечистая фигура человека неслышно двинулась за хозяином в сени, мимо сладко похрапывавших холопов.
   Ни словом не обмолвился боярин со своим спутником, пока не вошел в свою постельную горницу. Здесь Семен Никитич тяжело опустился на лавку, сделав знак своему гостю приблизиться.
   Это был человек лет сорока, с черными, исподлобья поглядывающими злыми глазами, с низким лбом, с широко развитою челюстью.
   Одет он был в желтый кафтан дворового человека, крепко опоясанный красным кушаком. Шапку он скинул с головы еще до входа в хоромы, спутанные, чуть седеющие уже, черные волосы, взлохмаченные и густые, покрывали почти до бровей и без того низкий лоб, придавая что-то зловеще-хищное лицу этого человека.
   – Ну, Бартенев Второй, что скажешь? Все ль исполнил, как было указано тебе от меня? – произнес царский окольничий, впиваясь в лицо пришедшего человека своими маленькими, но зоркими глазками.
   – Как приказал, все, государь боярин, исполнено по приказу твоему. Вот корешки в мешке наговоренные, а вот и перстенек заветный боярина моего Александра Никитича! – и, говоря это, Бартенев Второй вынул из огромного своего кармана небольшой мешок, а вслед за ним вытянул из-за пазухи и великолепный алмазный перстень с печатью. Семен Годунов почти вырвал перстень из рук холопа и жадным взором впился в печать, вырезанную на нем.
   – Молодец ты, Алексашка! – забывшись на минуту, почти в голос крикнул он, рассмотрев буквы печати, и маленькие глазки его загорелись и заискрились, как у змеи. – То есть так угодил ты мне перстеньком и корешками, что век твоей заслуги не забуду! Сказано тебе было, что, как только бояр твоих под розыск подведут, от их живота и именья, коими государь великий за мою верную службу меня пожалует, тебе немалую толику уделю. А пока што держи!
   И, вытащив из кармана объемистый кошель с деньгами, Семен Годунов бросил его Бартеневу, ловко подхватившему на лету щедрую боярскую подачку.
   – А только уговор помнишь? И клятву тож? – сурово добавил боярин, подозрительно поглядывая на раболепно кланявшегося ему и благодарившего Бартенева Второго. – Чтоб ни одна душа не проведала, что ты корешки наговоренные в мешке за боярской печатью Александра Никитича сам подкинул в подвал второго Романова да перстенечком с его печатью припечатал их. И на розысках и под присягой помни, во имя Бога помни, Алексашка, не то погубишь себя и меня!
   – Буду помнить, государь боярин, буду помнить! И сказывать всем стану, что мне, как ключарю, казначею боярскому, как первому и верхнему над всею челядью холопу, заведомо известно о том, как мешок сей с корешками наговоренными противу царского здравия мой хозяин, боярин Александр Никитич, от вещуньи московской привез и в подвалах своих схоронил за своей боярской печатью. Все, как ты приказать изволил, государь боярин, все так показывать и стану.
   _ Ну то-то же, смотри! Не оплошай, а теперича…
   Тут Семен Годунов затеплил свечу от спускавшегося над столом с потолка паникадила, отломил кусок воска от нее, помял в руках и, разогрев на свечке, приложил к концам бечевки, связывавшей отверстие мешка, переданного ему Бартеневым. Затем, взяв перстень, похищенный Бартеневым у его хозяина, боярина Александра Романова, сделал оттиски печати на воске и запечатанный таким образом мешок с корешками вместе с романовским перстнем передал Бартеневу.