Страница:
Антон Павлович Чехов
Живой товар
I
Грохольский обнял Лизу, перецеловал все ее пальчики с огрызенными розовыми ногтями и посадил ее на обитую дешевым бархатом кушетку. Лиза положила ногу на ногу, заложила руки под голову и легла.
Грохольский сел рядом на стул и нагнулся к ней. Он весь обратился в зрение.
Какой хорошенькой казалась она ему, освещенная лучами заходящего солнца!
Заходящее солнце, золотое, подернутое слегка пурпуром, всё целиком было видно в окно.
Всю гостиную и, в том числе, Лизу оно осветило ярким, не режущим глаза, светом и положило на короткое время позолоту…
Грохольский залюбовался. Лиза не бог весть какая красавица. Правда, ее маленькое кошачье личико, с карими глазами и с вздернутым носиком, свежо и даже пикантно, ее жидкие волосы черны, как сажа, и кудрявы, маленькое тело грациозно, подвижно и правильно, как тело электрического угря, но в общем… Впрочем, в сторону мой вкус. Грохольский, избалованный женщинами, любивший и разлюбивший на своем веку сотни раз, видел в ней красавицу. Он любил ее, а слепая любовь везде находит идеальную красоту.
— Послушай, — начал он, глядя ей прямо в глаза. — Я пришел потолковать с тобой, моя прелесть. Любовь не терпит ничего неопределенного, бесформенного… Неопределенные отношения, знаешь ли… Я вчера говорил тебе, Лиза… Мы постараемся сегодня покончить поднятый вчера вопрос. Ну, давай решать сообща… Что делать?
Лиза зевнула и, сильно морщась, потащила из-под головы правую руку.
— Что делать? — повторила она за Грохольским чуть слышно.
— Ну да, что делать? Решай вот, мудрая головка… Я люблю тебя, а любящий человек не подельчив. Он более чем эгоист. Я не в силах делиться с твоим мужем. Я мысленно рву его на клочки, когда думаю, что и он любит тебя. Во-вторых, ты любишь меня… Для любви необходимым условием является полная свобода… А ты разве свободна? Тебя разве не терзает мысль, что над твоей душой вечно торчит этот человек? Человек, которого ты не любишь, быть может, что очень естественно, ненавидишь… Это во-вторых… В-третьих же… Что же в-третьих? А вот что… Мы обманываем его, а это… нечестно. Прежде всего, Лиза, правда. Прочь ложь!
— Ну, так что же делать?
— Ты можешь догадаться… Я нахожу нужным обязательным объявить ему о нашей связи и оставить его, зажить на свободе. То и другое нужно сделать по возможности скорей… Например, хоть сегодня вечером ты… объяснишься с ним… Пора покончить… Разве тебе не надоело воровски любить?
— Объясниться? С Ваней?
— Ну да!
— Это невозможно! И вчера я говорила тебе, Мишель, что это невозможно!
— Почему же?
— Он обидится, раскричится, наделает разных неприятностей… Разве ты не знаешь, какой он? Боже сохрани! Не нужно объясняться! Выдумал еще!
Грохольский провел рукой по лбу и вздохнул.
— Да, — сказал он. — Он больше чем обидится… Я ведь отнимаю у него счастье. Он любит тебя?
— Любит. Очень.
— Вот еще комиссия! Не знаешь, с какого конца начать. Скрывать от него — подло, объясниться с ним — значит убить его… Чёрт знает что! Ну, как быть?
Грохольский задумался. Его бледное лицо нахмурилось.
— Будем всегда так, как теперь, — сказала Лиза. — Пусть сам узнает, если хочет.
— Но ведь это… это и грешно и… Наконец, ты моя, и никто не имеет права думать, что ты принадлежишь не мне, а другому! Ты моя! Никому не уступлю! Мне жаль его, видит бог, как жаль, Лиза! Когда я вижу его, мне больно делается! Но… но что ж делать, наконец? Ведь ты его не любишь? Чего же ради ты будешь с ним маяться? Объясниться надо! Объяснимся с ним и поедем ко мне. Ты моя жена, а не его. Пусть как знает. Как-нибудь перетерпит свое горе… Не он первый, не он и последний… Хочешь бежать? А? Говори скорей! Хочешь бежать?
Лиза поднялась и вопросительными глазами поглядела на Грохольского.
— Бежать?
— Ну да… В именье ко мне… В Крым потом… Объяснимся с ним письменно… Ночью можно. Поезд в половину второго. А? Хорошо?
Лиза почесала лениво переносье и задумалась.
— Хорошо, — сказала она и… заплакала.
На ее щечках заиграли красные пятнышки, глазки надулись, и по кошачьему личику потекли слезы…
— О чем ты? — встревожился Грохольский. — Лиза! Чего ты? Ну? Чего плачешь? Эка ведь! Ну чего? Голубчик! Мамочка!
Лиза протянула к Грохольскому руки и повисла на его шее. Послышались всхлипывания.
— Мне жаль его… — забормотала Лиза. — Ах, как мне его жаль!
— Кого?
— Ва… Ваню…
— А мне не жаль? Но что же делать? Мы причиним ему страдания… Он будет страдать, проклинать… Но чем же мы виноваты, что мы любим друг друга?
Сказавши это, Грохольский отскочил от Лизы, как ужаленный, и сел в кресло. Лиза спорхнула с его шеи и быстро, в мгновение ока, опустилась на кушетку.
Оба они страшно покраснели, опустили глаза и закашляли.
В гостиную вошел высокий широкоплечий малый, лет тридцати, в чиновничьем вицмундире. Он вошел незаметно. Только стук стула, за который он зацепился у двери, дал знать любовникам о его приходе и заставил их оглянуться. Это был муж.
Оглянулись они поздно. Он видел, как Грохольский держал за талию Лизу, и видел, как Лиза висела на белой, аристократической шее Грохольского.
«Он видел!» — подумали в одно и то же время Лиза и Грохольский, стараясь спрятать подальше свои отяжелевшие руки и сконфуженные глаза…
Розовое лицо остолбеневшего мужа побелело.
Мучительное, странное, душу возмущающее молчание длилось три минуты. О, эти три минуты! Их и до сих пор вспоминает Грохольский.
Первый задвигался и прервал молчание муж. Он зашагал к Грохольскому и, строя на своем лице бессмысленную гримасу, похожую на улыбку, подал ему руку. Грохольский слегка пожал мягкую, потную руку и весь вздрогнул, точно раздавил в кулаке холодную лягушку.
— Здравствуйте, — пробормотал он.
— Здоровы-с? — чуть слышно прохрипел муж и сел против Грохольского, поправляя у себя сзади воротник…
Опять наступило томительное молчание… Но это молчание уже было не так глупо… Первый приступ, самый тяжелый и бесхарактерный, прошел.
Оставалось теперь только кому-нибудь из двух ретироваться за спичками или за другим каким-нибудь пустяком. Обоим сильно хотелось уйти. Они сидели и, не глядя друг на друга, подергивая себя за бородки, искали в своих взбудораженных мозгах выхода из ужасно неловкого положения. Оба были потны. Оба невыносимо страдали, и обоих пожирала ненависть. Хотелось вцепиться, но… как начать и кому первому начинать? Хоть бы она вышла!
— Я вас вчера в собрании видел, — пробормотал Бугров (так звали мужа).
— Я был там… был… Танцевали?
— Гм… да. С той… с Люкоцкой младшей… Тяжело пляшет… Невозможно пляшет. Болтать мастерица. (Пауза.) Болтает неутомимо.
— Да… скучно было. И я вас видел…
Грохольский нечаянно взглянул на Бугрова… Его глаза встретились с блуждающим взглядом обманутого мужа, и он не вынес. Он быстро встал, быстро поймал руку Бугрова, пожал ее, схватил шляпу и пошел к двери, чувствуя за собой свою спину. Ему казалось, что на его спину смотрит тысяча глаз. То же чувствует освистанный актер, удаляясь с авансцены, то же самое чувствует и фат, которому дали подзатыльник и выводят с полицией…
Как только затихли шаги Грохольского и скрипнула дверь в передней, Бугров вскочил и, сделав по гостиной несколько кругов, зашагал к жене. Кошачье личико съежилось и замигало глазками, точно ожидало щелчка. Муж подошел к ней и, наступая ей на платье, толкая ее колени своими коленями, с искаженным, бледным лицом потряс руками, головой и плечами.
— Если ты, дрянь этакая, — заговорил он глухим, плачущим голосом, — впустишь его сюда еще хоть раз, то я тебя… Чтоб шага не смел! Убью! Понимаешь? А-а-а… Тварь негодная! Дрожишь! Мерр… зость!
Бугров схватил ее за локоть, потряс и швырнул ее, как резиновый мячик, к окну.
— Дрянь! Пошлая! Стыда нет!
Она полетела к окну, едва касаясь пола ногами, и ухватилась руками за занавески.
— Молчать! — крикнул супруг, подойдя к ней, и, сверкая глазами, топнул ногой.
Она молчала. Она глядела на потолок и всхлипывала, имея на лице выражение кающейся девочки, которую хотят наказать.
— Так ты так? А? С хлыщом? Хорошо! А перед алтарем? Кто? Хороша жена и мать! Молчать!
И он ударил ее по ее хорошенькому хрупкому плечу.
— Молчать! Дрянь! Я тебя еще и не так! Если этот прохвост посмеет явиться сюда хоть еще раз; если я тебя хоть еще раз… (слушай!!) увижу с этим мерзавцем, то… не проси милости! В Сибирь пойду, а убью! И его! Ничего мне не стоит! Ступай! Не хочу я тебя видеть!
Бугров утер рукавом лоб и глаза и зашагал по гостиной. Лиза, всхлипывая всё громче и громче, подергивая плечами и вздернутым носиком, принялась рассматривать кружева на занавесках.
— Блажишь! — закричал супруг. — Глупостей в голове много у дуры! Прихоти всё! Я, брат, Лизавета, этого… не того! У меня не чичирк! Я не люблю! Хочешь свинством заниматься, так… гайда! В доме моем нет тебе места! Марш, коли… В жены пошла, так забудь, выкинь из дурной головы этих франтов! Глупости всё! Другой раз чтоб этого не было! Поговори еще! Мужа люби! Мужу дана, мужа и люби! Так-то! Одного мало? Ступай, пока… M-мучители!
Бугров помолчал и крикнул:
— Ступай, говорят! Иди в детскую! Чего ревешь? Сама виновата и ревешь! Эка! В прошлом году на Петьке Точкове висла, теперь на этого, прости господи, дьявола повисла… Тьфу! Пора понимать, кто ты! Жена! Мать! В прошлом году неудовольствия вышли, теперь выйдут неудовольствия… Тьфу!
Бугров громко вздохнул, и в воздухе запахло хересом. Он возвратился с обеда и был слегка пьян…
— Обязанностей не знаешь? Нет!.. Вас учить надо! Вы еще не учены! И маменьки ваши потаскухи и вы… Реви! Да! Реви вот!
Бугров подошел к жене и потянул из ее рук занавеску.
— Не стой у окна… Людям видно, как ты ревешь… Другой раз чтоб этого не было. От объятий до беды дойдешь… Влопаешься. Нешто мне приятно рога носить? А наставишь, коли возиться с ними, с хамами, будешь… Ну, полно… В другой раз ты… не того… Я ведь… Лиза… Оставь…
Бугров вздохнул и обдал Лизу хересовыми парами.
— Ты молоденькая, глупенькая, ничего не понимаешь… Меня дома никогда не бывает… Ну, а они и пользуются. Надо быть умной, рассудительной! Надуют! А уж тогда я не вынесу… Тогда я шабаш… Кончено! Тогда хоть и помирай ложись. За измену я… я, матушка, всё готов сделать. До смерти избить могу и… прогоню. Иди тогда к своим прохвостам.
И Бугров своей большой мягкой ладонью (horribile dictu![1]) вытер мокрое, заплаканное лицо изменницы Лизы. Он обращался со своей двадцатилетней женой, как с ребенком!
— Ну, полно. Извиняю, только чтоб в другой раз… ни боже мой! Извиняю в пятый раз, а уж в шестой не извиню. Это как бог свят. За такие штуки и бог не прощает вашего брата.
Бугров нагнулся и потянулся своими лоснящимися губами к головке Лизы.
Но поцелуй не удался…
В передней, столовой, зале и гостиной захлопали двери, и в гостиную, как вихрь, влетел Грохольский. Он был бледен и дрожал. Руками он махал, мял свою дорогую шляпу. Сюртук болтался на нем, как на вешалке. Он олицетворял собою сильнейшую лихорадку. Увидев его, Бугров отошел от жены и стал смотреть в другое окно. Грохольский подлетел к нему и, махая руками, тяжело дыша и ни на кого не глядя, заговорил дрожащим голосом:
— Иван Петрович! Перестанем играть друг перед другом комедию! Довольно нам обманывать один другого! Довольно! Не в силах я! Что хотите делайте, а я не могу. Противно и подло, наконец! Возмутительно! Поймите вы, что возмутительно!
Грохольский захлебывался и задыхался.
— Не в моих правилах. И вы честный человек. Я люблю ее! Люблю ее больше всего на свете! Вы это заметили и… Обязан я это сказать!
«Что ему сказать?» — подумал Иван Петрович.
— Нужно покончить! Комедия эта не может так долго тянуться! Должно это всё чем-нибудь разрешиться.
Грохольский вдохнул в себя побольше воздуха и продолжал:
— Я жить без нее не могу. Она тоже. Вы ученый человек, вы поймете, что при таких условиях ваша семейная жизнь невозможна. Эта женщина не ваша. Ну да… Одним словом, я прошу взглянуть на это дело с снисходительной… гуманной точки. Иван Петрович! Поймите же наконец, что я люблю ее, люблю больше себя, больше всего на свете, и противиться этой любви выше сил моих!
— А она-с? — спросил угрюмым, несколько насмешливым тоном Бугров.
— Спросите ее! Ну вот, спросите ее! Жить ей с нелюбимым человеком, жить с вами, любя другого, ведь это… это… страдать значит!
— А она? — повторил уже не насмешливым тоном Бугров.
— Она… она любит меня! Мы полюбили друг друга… Иван Петрович! Убивайте нас, презирайте, гонитесь за нами, делайте что хотите… но мы больше не в силах скрывать от вас! Мы оба налицо! Судите нас со всею строгостью человека, у которого мы… судьба отняла счастье!
Бугров покраснел, как переваренный рак, и одним глазом поглядел на Лизу. Он замигал глазами. Пальцы, губы и веки его задрожали. Бедный он! Глаза плачущей Лизы говорили ему, что Грохольский прав, что дело серьезно…
— Ну что ж? — забормотал он. — Ежели вы… В нонешние времена… Вы все этак…
— Видит бог, — завизжал высоким тенором Грохольский, — что мы понимаем вас! Разве мы не понимаем, не чувствуем? Я знаю, какие страдания я причиняю вам. Видит бог! Но будьте снисходительны! Умоляю вас! Мы не виноваты! Любовь не есть вина. Никакая воля не может ей противиться… Отдайте мне ее, Иван Петрович! Отпустите ее со мной! Возьмите с меня что хотите за ваши муки, жизнь мою возьмите, но отдайте мне Лизу! Я на всё готов… Ну, укажите, чем я могу хоть отчасти заменить вам ее? Взамен этого потерянного счастья я могу вам дать другое счастье! Могу, Иван Петрович! Я на всё согласен! Подло было бы с моей стороны оставить вас не удовлетворенным… Я понимаю вас в настоящую минуту.
Бугров махнул рукой, как бы говоря: «Уйдите ради самого бога!» Глаза его начали заволакиваться предательской влагой… Сейчас увидят, что он плакса.
— Я понимаю вас, Иван Петрович! Я дам вам другое счастье, которого вы не испытали. Что вы хотите? Я богатый человек, я сын влиятельного человека… Хотите? Ну, сколько хотите?
У Бугрова вдруг заколотило сердце… Он обеими руками взялся за оконные занавески.
— Хотите… пятьдесят тысяч? Иван Петрович, умоляю… Это не подкуп, не купля… Я хочу только жертвой с своей стороны загладить хоть несколько вашу неизмеримую потерю… Хотите сто тысяч? Я готов! Сто тысяч хотите?
Боже мой! Два огромнейших молотка заколотили по вспотевшим вискам несчастного Ивана Петровича… В ушах со звонками и бубенчиками забегали русские тройки…
— Примите от меня эту жертву! — продолжал Грохольский. — Умоляю вас! Вы снимете с моей совести тяжесть. Прошу вас!
Боже мой! Мимо окна, в которое глядели влажные глаза Бугрова, по мостовой, слегка влажной от брызнувшего майского дождичка, прокатила шикарная четырехместная коляска. Кони лихие, лютые, с лоском, с манерой. В коляске сидели люди в соломенных шляпах, с довольными лицами, с длинными удилищами, сачками… Гимназист в белой фуражке держал в руках ружье. Они ехали на дачу удить рыбу, охотиться, пить на свежем воздухе чай. Ехали в те благодатные места, где во время оно бегал по полям, лесам и берегам босой, загорелый, но тысячу раз счастливый сын деревенского дьякона, мальчик Бугров. О, как чертовски соблазнителен этот май! Как счастливы те, которые, сняв свои тяжелые вицмундиры, могут сесть в коляску и полететь в поле, где кричат перепела и пахнет молодым сеном. Сердце Бугрова сжалось от приятного, холодящего чувства… Сто тысяч! Вместе с коляской пред ним пролетели все его заветные мечты, которыми он любил угощать себя в продолжение всего своего чиновничьего житья-бытья, сидя в губернском правлении или в своем тщедушном кабинетике… Река, глубокая, с рыбой, широкий сад с узенькими аллеями, фонтанчиками, тенями, цветами, беседками, роскошная дача с террасами и башней, с Эоловой арфой и серебряными колокольчиками… (О существовании Эоловой арфы он узнал из немецких романов.) Небо чистое, голубое; воздух прозрачный, чистый, пропитанный запахами, напоминающими ему его босое, голодное и забитое детство… В пять часов вставать, в девять ложиться; днем ловить рыбу, охотиться, беседовать с мужичьем… Хорошо!
— Иван Петрович! Не мучайте! Хотите сто тысяч?
— Мм… Полтораста тысяч! — промычал Бугров глухим голосом, голосом охрипшего быка… Промычал и нагнулся, стыдясь своих слов и ожидая ответа…
— Хорошо, — сказал Грохольский. — Согласен! Благодарю, Иван Петрович… Я сейчас… Не заставлю ждать…
Грохольский подпрыгнул, надел шляпу и, пятясь задом, выбежал из гостиной.
Бугров крепче ухватился за оконные занавески… Ему было стыдно… На душе было подло, глупо, но зато какие красивые, блестящие надежды закопошились между его стучащими висками! Он богат!
Лиза, ничего не понимающая, боящаяся, чтобы он не подошел к ее окну и не отбросил ее в сторону, трепеща всем телом, шмыгнула в полуотворенную дверь. Она пошла в детскую, легла на нянину кровать и свернулась калачиком. Ее трясла лихорадка.
Бугров остался один. Ему стало душно, и он открыл окно. Каким великолепным воздухом пахнуло на его лицо и шею! Таким воздухом хорошо дышать, развалясь на подушках коляски… Там, далеко за городом, около деревень и дач воздух еще лучше… Бугров даже улыбнулся, мечтая о воздухе, который окутает его, когда он выйдет на террасу своей дачи и залюбуется видом… Мечтал он долго… Солнце уже зашло, а он всё стоял и мечтал, стараясь всеми силами выбросить из своей головы образ Лизы, который неотступно следовал за ним во всех его мечтах.
— Я принес, Иван Петрович! — прошептал над его ухом вошедший Грохольский. — Я принес… Получите… Тут вот, в этой пачке сорок тысяч. По этому бланку потрудитесь получить послезавтра у Валентинова двадцать… Вексель вот… Чек… Остальные тридцать на днях… Управляющий мой вам привезет.
Грохольский, розовый, возбужденный, двигая всеми членами, выложил пред Бугровым кучу пачек, бумаг, пакетов. Куча была большая, разноцветная, пестрая. В жизнь свою никогда не видал Бугров такой кучи! Он растопырил свои жирные пальцы и, не глядя на Грохольского, принялся перебирать пачки кредиток и бланки…
Грохольский выложил все деньги и засеменил по комнате, отыскивая купленную и проданную Дульцинею.
Наполнив карманы и бумажник, Бугров спрятал бланки в стол и, выпив полграфина воды, выскочил на улицу.
— Извозчик! — крикнул он диким голосом.
Ночью, в половине двенадцатого, он подкатил к подъезду гостиницы «Париж». С шумом вошел он вверх по лестнице и постучался в помер, в котором жил Грохольский. Его впустили. Грохольский укладывал свои вещи в чемоданы. Лиза сидела за столом и примеряла браслеты. Оба они испугались, когда вошел к ним Бугров. Им показалось, что он пришел за Лизой и принес обратно деньги, которые он взял не по убеждению, а сгоряча. Но Бугров пришел не за Лизой. Стыдясь своей новой оболочки, чувствуя себя в ней ужасно неловко, он поклонился и стал у двери в позе лакея… Новая оболочка была восхитительна. Бугров был неузнаваем. Костюм свеженький, прямо с иголочки, из французского трико, самый наимоднейший, облекал его большое тело, ничего доселе не носившее, кроме обыкновенного вицмундира. На ногах блестели полуштиблеты с сверкающими пряжками. Он стоял, стыдился своей новой оболочки и правой рукой закрывал брелоки, за которые он, час тому назад, заплатил триста рублей.
— Я пришел насчет вот чего… — начал он. — Уговор лучше денег. Мишутку я не отдам…
— Какого Мишутку? — спросил Грохольский.
— Сына.
Грохольский и Лиза переглянулись. У Лизы надулись глаза, покраснели щеки и запрыгали губы…
— Хорошо, — сказала она.
Она вспомнила теплую постельку Мишутки. Жестоко было бы эту теплую постельку променять на холодный номерной диван, и она согласилась.
— Я буду с ним видеться, — сказала она.
Бугров поклонился, вышел и, блестящий, полетел вниз по лестнице, рассекая воздух дорогою тростью.
— Домой! — сказал он извозчику. — Завтра утром, в пять часов, я поеду… Приедешь. Буду спать, разбудишь. За город поедем…
Грохольский сел рядом на стул и нагнулся к ней. Он весь обратился в зрение.
Какой хорошенькой казалась она ему, освещенная лучами заходящего солнца!
Заходящее солнце, золотое, подернутое слегка пурпуром, всё целиком было видно в окно.
Всю гостиную и, в том числе, Лизу оно осветило ярким, не режущим глаза, светом и положило на короткое время позолоту…
Грохольский залюбовался. Лиза не бог весть какая красавица. Правда, ее маленькое кошачье личико, с карими глазами и с вздернутым носиком, свежо и даже пикантно, ее жидкие волосы черны, как сажа, и кудрявы, маленькое тело грациозно, подвижно и правильно, как тело электрического угря, но в общем… Впрочем, в сторону мой вкус. Грохольский, избалованный женщинами, любивший и разлюбивший на своем веку сотни раз, видел в ней красавицу. Он любил ее, а слепая любовь везде находит идеальную красоту.
— Послушай, — начал он, глядя ей прямо в глаза. — Я пришел потолковать с тобой, моя прелесть. Любовь не терпит ничего неопределенного, бесформенного… Неопределенные отношения, знаешь ли… Я вчера говорил тебе, Лиза… Мы постараемся сегодня покончить поднятый вчера вопрос. Ну, давай решать сообща… Что делать?
Лиза зевнула и, сильно морщась, потащила из-под головы правую руку.
— Что делать? — повторила она за Грохольским чуть слышно.
— Ну да, что делать? Решай вот, мудрая головка… Я люблю тебя, а любящий человек не подельчив. Он более чем эгоист. Я не в силах делиться с твоим мужем. Я мысленно рву его на клочки, когда думаю, что и он любит тебя. Во-вторых, ты любишь меня… Для любви необходимым условием является полная свобода… А ты разве свободна? Тебя разве не терзает мысль, что над твоей душой вечно торчит этот человек? Человек, которого ты не любишь, быть может, что очень естественно, ненавидишь… Это во-вторых… В-третьих же… Что же в-третьих? А вот что… Мы обманываем его, а это… нечестно. Прежде всего, Лиза, правда. Прочь ложь!
— Ну, так что же делать?
— Ты можешь догадаться… Я нахожу нужным обязательным объявить ему о нашей связи и оставить его, зажить на свободе. То и другое нужно сделать по возможности скорей… Например, хоть сегодня вечером ты… объяснишься с ним… Пора покончить… Разве тебе не надоело воровски любить?
— Объясниться? С Ваней?
— Ну да!
— Это невозможно! И вчера я говорила тебе, Мишель, что это невозможно!
— Почему же?
— Он обидится, раскричится, наделает разных неприятностей… Разве ты не знаешь, какой он? Боже сохрани! Не нужно объясняться! Выдумал еще!
Грохольский провел рукой по лбу и вздохнул.
— Да, — сказал он. — Он больше чем обидится… Я ведь отнимаю у него счастье. Он любит тебя?
— Любит. Очень.
— Вот еще комиссия! Не знаешь, с какого конца начать. Скрывать от него — подло, объясниться с ним — значит убить его… Чёрт знает что! Ну, как быть?
Грохольский задумался. Его бледное лицо нахмурилось.
— Будем всегда так, как теперь, — сказала Лиза. — Пусть сам узнает, если хочет.
— Но ведь это… это и грешно и… Наконец, ты моя, и никто не имеет права думать, что ты принадлежишь не мне, а другому! Ты моя! Никому не уступлю! Мне жаль его, видит бог, как жаль, Лиза! Когда я вижу его, мне больно делается! Но… но что ж делать, наконец? Ведь ты его не любишь? Чего же ради ты будешь с ним маяться? Объясниться надо! Объяснимся с ним и поедем ко мне. Ты моя жена, а не его. Пусть как знает. Как-нибудь перетерпит свое горе… Не он первый, не он и последний… Хочешь бежать? А? Говори скорей! Хочешь бежать?
Лиза поднялась и вопросительными глазами поглядела на Грохольского.
— Бежать?
— Ну да… В именье ко мне… В Крым потом… Объяснимся с ним письменно… Ночью можно. Поезд в половину второго. А? Хорошо?
Лиза почесала лениво переносье и задумалась.
— Хорошо, — сказала она и… заплакала.
На ее щечках заиграли красные пятнышки, глазки надулись, и по кошачьему личику потекли слезы…
— О чем ты? — встревожился Грохольский. — Лиза! Чего ты? Ну? Чего плачешь? Эка ведь! Ну чего? Голубчик! Мамочка!
Лиза протянула к Грохольскому руки и повисла на его шее. Послышались всхлипывания.
— Мне жаль его… — забормотала Лиза. — Ах, как мне его жаль!
— Кого?
— Ва… Ваню…
— А мне не жаль? Но что же делать? Мы причиним ему страдания… Он будет страдать, проклинать… Но чем же мы виноваты, что мы любим друг друга?
Сказавши это, Грохольский отскочил от Лизы, как ужаленный, и сел в кресло. Лиза спорхнула с его шеи и быстро, в мгновение ока, опустилась на кушетку.
Оба они страшно покраснели, опустили глаза и закашляли.
В гостиную вошел высокий широкоплечий малый, лет тридцати, в чиновничьем вицмундире. Он вошел незаметно. Только стук стула, за который он зацепился у двери, дал знать любовникам о его приходе и заставил их оглянуться. Это был муж.
Оглянулись они поздно. Он видел, как Грохольский держал за талию Лизу, и видел, как Лиза висела на белой, аристократической шее Грохольского.
«Он видел!» — подумали в одно и то же время Лиза и Грохольский, стараясь спрятать подальше свои отяжелевшие руки и сконфуженные глаза…
Розовое лицо остолбеневшего мужа побелело.
Мучительное, странное, душу возмущающее молчание длилось три минуты. О, эти три минуты! Их и до сих пор вспоминает Грохольский.
Первый задвигался и прервал молчание муж. Он зашагал к Грохольскому и, строя на своем лице бессмысленную гримасу, похожую на улыбку, подал ему руку. Грохольский слегка пожал мягкую, потную руку и весь вздрогнул, точно раздавил в кулаке холодную лягушку.
— Здравствуйте, — пробормотал он.
— Здоровы-с? — чуть слышно прохрипел муж и сел против Грохольского, поправляя у себя сзади воротник…
Опять наступило томительное молчание… Но это молчание уже было не так глупо… Первый приступ, самый тяжелый и бесхарактерный, прошел.
Оставалось теперь только кому-нибудь из двух ретироваться за спичками или за другим каким-нибудь пустяком. Обоим сильно хотелось уйти. Они сидели и, не глядя друг на друга, подергивая себя за бородки, искали в своих взбудораженных мозгах выхода из ужасно неловкого положения. Оба были потны. Оба невыносимо страдали, и обоих пожирала ненависть. Хотелось вцепиться, но… как начать и кому первому начинать? Хоть бы она вышла!
— Я вас вчера в собрании видел, — пробормотал Бугров (так звали мужа).
— Я был там… был… Танцевали?
— Гм… да. С той… с Люкоцкой младшей… Тяжело пляшет… Невозможно пляшет. Болтать мастерица. (Пауза.) Болтает неутомимо.
— Да… скучно было. И я вас видел…
Грохольский нечаянно взглянул на Бугрова… Его глаза встретились с блуждающим взглядом обманутого мужа, и он не вынес. Он быстро встал, быстро поймал руку Бугрова, пожал ее, схватил шляпу и пошел к двери, чувствуя за собой свою спину. Ему казалось, что на его спину смотрит тысяча глаз. То же чувствует освистанный актер, удаляясь с авансцены, то же самое чувствует и фат, которому дали подзатыльник и выводят с полицией…
Как только затихли шаги Грохольского и скрипнула дверь в передней, Бугров вскочил и, сделав по гостиной несколько кругов, зашагал к жене. Кошачье личико съежилось и замигало глазками, точно ожидало щелчка. Муж подошел к ней и, наступая ей на платье, толкая ее колени своими коленями, с искаженным, бледным лицом потряс руками, головой и плечами.
— Если ты, дрянь этакая, — заговорил он глухим, плачущим голосом, — впустишь его сюда еще хоть раз, то я тебя… Чтоб шага не смел! Убью! Понимаешь? А-а-а… Тварь негодная! Дрожишь! Мерр… зость!
Бугров схватил ее за локоть, потряс и швырнул ее, как резиновый мячик, к окну.
— Дрянь! Пошлая! Стыда нет!
Она полетела к окну, едва касаясь пола ногами, и ухватилась руками за занавески.
— Молчать! — крикнул супруг, подойдя к ней, и, сверкая глазами, топнул ногой.
Она молчала. Она глядела на потолок и всхлипывала, имея на лице выражение кающейся девочки, которую хотят наказать.
— Так ты так? А? С хлыщом? Хорошо! А перед алтарем? Кто? Хороша жена и мать! Молчать!
И он ударил ее по ее хорошенькому хрупкому плечу.
— Молчать! Дрянь! Я тебя еще и не так! Если этот прохвост посмеет явиться сюда хоть еще раз; если я тебя хоть еще раз… (слушай!!) увижу с этим мерзавцем, то… не проси милости! В Сибирь пойду, а убью! И его! Ничего мне не стоит! Ступай! Не хочу я тебя видеть!
Бугров утер рукавом лоб и глаза и зашагал по гостиной. Лиза, всхлипывая всё громче и громче, подергивая плечами и вздернутым носиком, принялась рассматривать кружева на занавесках.
— Блажишь! — закричал супруг. — Глупостей в голове много у дуры! Прихоти всё! Я, брат, Лизавета, этого… не того! У меня не чичирк! Я не люблю! Хочешь свинством заниматься, так… гайда! В доме моем нет тебе места! Марш, коли… В жены пошла, так забудь, выкинь из дурной головы этих франтов! Глупости всё! Другой раз чтоб этого не было! Поговори еще! Мужа люби! Мужу дана, мужа и люби! Так-то! Одного мало? Ступай, пока… M-мучители!
Бугров помолчал и крикнул:
— Ступай, говорят! Иди в детскую! Чего ревешь? Сама виновата и ревешь! Эка! В прошлом году на Петьке Точкове висла, теперь на этого, прости господи, дьявола повисла… Тьфу! Пора понимать, кто ты! Жена! Мать! В прошлом году неудовольствия вышли, теперь выйдут неудовольствия… Тьфу!
Бугров громко вздохнул, и в воздухе запахло хересом. Он возвратился с обеда и был слегка пьян…
— Обязанностей не знаешь? Нет!.. Вас учить надо! Вы еще не учены! И маменьки ваши потаскухи и вы… Реви! Да! Реви вот!
Бугров подошел к жене и потянул из ее рук занавеску.
— Не стой у окна… Людям видно, как ты ревешь… Другой раз чтоб этого не было. От объятий до беды дойдешь… Влопаешься. Нешто мне приятно рога носить? А наставишь, коли возиться с ними, с хамами, будешь… Ну, полно… В другой раз ты… не того… Я ведь… Лиза… Оставь…
Бугров вздохнул и обдал Лизу хересовыми парами.
— Ты молоденькая, глупенькая, ничего не понимаешь… Меня дома никогда не бывает… Ну, а они и пользуются. Надо быть умной, рассудительной! Надуют! А уж тогда я не вынесу… Тогда я шабаш… Кончено! Тогда хоть и помирай ложись. За измену я… я, матушка, всё готов сделать. До смерти избить могу и… прогоню. Иди тогда к своим прохвостам.
И Бугров своей большой мягкой ладонью (horribile dictu![1]) вытер мокрое, заплаканное лицо изменницы Лизы. Он обращался со своей двадцатилетней женой, как с ребенком!
— Ну, полно. Извиняю, только чтоб в другой раз… ни боже мой! Извиняю в пятый раз, а уж в шестой не извиню. Это как бог свят. За такие штуки и бог не прощает вашего брата.
Бугров нагнулся и потянулся своими лоснящимися губами к головке Лизы.
Но поцелуй не удался…
В передней, столовой, зале и гостиной захлопали двери, и в гостиную, как вихрь, влетел Грохольский. Он был бледен и дрожал. Руками он махал, мял свою дорогую шляпу. Сюртук болтался на нем, как на вешалке. Он олицетворял собою сильнейшую лихорадку. Увидев его, Бугров отошел от жены и стал смотреть в другое окно. Грохольский подлетел к нему и, махая руками, тяжело дыша и ни на кого не глядя, заговорил дрожащим голосом:
— Иван Петрович! Перестанем играть друг перед другом комедию! Довольно нам обманывать один другого! Довольно! Не в силах я! Что хотите делайте, а я не могу. Противно и подло, наконец! Возмутительно! Поймите вы, что возмутительно!
Грохольский захлебывался и задыхался.
— Не в моих правилах. И вы честный человек. Я люблю ее! Люблю ее больше всего на свете! Вы это заметили и… Обязан я это сказать!
«Что ему сказать?» — подумал Иван Петрович.
— Нужно покончить! Комедия эта не может так долго тянуться! Должно это всё чем-нибудь разрешиться.
Грохольский вдохнул в себя побольше воздуха и продолжал:
— Я жить без нее не могу. Она тоже. Вы ученый человек, вы поймете, что при таких условиях ваша семейная жизнь невозможна. Эта женщина не ваша. Ну да… Одним словом, я прошу взглянуть на это дело с снисходительной… гуманной точки. Иван Петрович! Поймите же наконец, что я люблю ее, люблю больше себя, больше всего на свете, и противиться этой любви выше сил моих!
— А она-с? — спросил угрюмым, несколько насмешливым тоном Бугров.
— Спросите ее! Ну вот, спросите ее! Жить ей с нелюбимым человеком, жить с вами, любя другого, ведь это… это… страдать значит!
— А она? — повторил уже не насмешливым тоном Бугров.
— Она… она любит меня! Мы полюбили друг друга… Иван Петрович! Убивайте нас, презирайте, гонитесь за нами, делайте что хотите… но мы больше не в силах скрывать от вас! Мы оба налицо! Судите нас со всею строгостью человека, у которого мы… судьба отняла счастье!
Бугров покраснел, как переваренный рак, и одним глазом поглядел на Лизу. Он замигал глазами. Пальцы, губы и веки его задрожали. Бедный он! Глаза плачущей Лизы говорили ему, что Грохольский прав, что дело серьезно…
— Ну что ж? — забормотал он. — Ежели вы… В нонешние времена… Вы все этак…
— Видит бог, — завизжал высоким тенором Грохольский, — что мы понимаем вас! Разве мы не понимаем, не чувствуем? Я знаю, какие страдания я причиняю вам. Видит бог! Но будьте снисходительны! Умоляю вас! Мы не виноваты! Любовь не есть вина. Никакая воля не может ей противиться… Отдайте мне ее, Иван Петрович! Отпустите ее со мной! Возьмите с меня что хотите за ваши муки, жизнь мою возьмите, но отдайте мне Лизу! Я на всё готов… Ну, укажите, чем я могу хоть отчасти заменить вам ее? Взамен этого потерянного счастья я могу вам дать другое счастье! Могу, Иван Петрович! Я на всё согласен! Подло было бы с моей стороны оставить вас не удовлетворенным… Я понимаю вас в настоящую минуту.
Бугров махнул рукой, как бы говоря: «Уйдите ради самого бога!» Глаза его начали заволакиваться предательской влагой… Сейчас увидят, что он плакса.
— Я понимаю вас, Иван Петрович! Я дам вам другое счастье, которого вы не испытали. Что вы хотите? Я богатый человек, я сын влиятельного человека… Хотите? Ну, сколько хотите?
У Бугрова вдруг заколотило сердце… Он обеими руками взялся за оконные занавески.
— Хотите… пятьдесят тысяч? Иван Петрович, умоляю… Это не подкуп, не купля… Я хочу только жертвой с своей стороны загладить хоть несколько вашу неизмеримую потерю… Хотите сто тысяч? Я готов! Сто тысяч хотите?
Боже мой! Два огромнейших молотка заколотили по вспотевшим вискам несчастного Ивана Петровича… В ушах со звонками и бубенчиками забегали русские тройки…
— Примите от меня эту жертву! — продолжал Грохольский. — Умоляю вас! Вы снимете с моей совести тяжесть. Прошу вас!
Боже мой! Мимо окна, в которое глядели влажные глаза Бугрова, по мостовой, слегка влажной от брызнувшего майского дождичка, прокатила шикарная четырехместная коляска. Кони лихие, лютые, с лоском, с манерой. В коляске сидели люди в соломенных шляпах, с довольными лицами, с длинными удилищами, сачками… Гимназист в белой фуражке держал в руках ружье. Они ехали на дачу удить рыбу, охотиться, пить на свежем воздухе чай. Ехали в те благодатные места, где во время оно бегал по полям, лесам и берегам босой, загорелый, но тысячу раз счастливый сын деревенского дьякона, мальчик Бугров. О, как чертовски соблазнителен этот май! Как счастливы те, которые, сняв свои тяжелые вицмундиры, могут сесть в коляску и полететь в поле, где кричат перепела и пахнет молодым сеном. Сердце Бугрова сжалось от приятного, холодящего чувства… Сто тысяч! Вместе с коляской пред ним пролетели все его заветные мечты, которыми он любил угощать себя в продолжение всего своего чиновничьего житья-бытья, сидя в губернском правлении или в своем тщедушном кабинетике… Река, глубокая, с рыбой, широкий сад с узенькими аллеями, фонтанчиками, тенями, цветами, беседками, роскошная дача с террасами и башней, с Эоловой арфой и серебряными колокольчиками… (О существовании Эоловой арфы он узнал из немецких романов.) Небо чистое, голубое; воздух прозрачный, чистый, пропитанный запахами, напоминающими ему его босое, голодное и забитое детство… В пять часов вставать, в девять ложиться; днем ловить рыбу, охотиться, беседовать с мужичьем… Хорошо!
— Иван Петрович! Не мучайте! Хотите сто тысяч?
— Мм… Полтораста тысяч! — промычал Бугров глухим голосом, голосом охрипшего быка… Промычал и нагнулся, стыдясь своих слов и ожидая ответа…
— Хорошо, — сказал Грохольский. — Согласен! Благодарю, Иван Петрович… Я сейчас… Не заставлю ждать…
Грохольский подпрыгнул, надел шляпу и, пятясь задом, выбежал из гостиной.
Бугров крепче ухватился за оконные занавески… Ему было стыдно… На душе было подло, глупо, но зато какие красивые, блестящие надежды закопошились между его стучащими висками! Он богат!
Лиза, ничего не понимающая, боящаяся, чтобы он не подошел к ее окну и не отбросил ее в сторону, трепеща всем телом, шмыгнула в полуотворенную дверь. Она пошла в детскую, легла на нянину кровать и свернулась калачиком. Ее трясла лихорадка.
Бугров остался один. Ему стало душно, и он открыл окно. Каким великолепным воздухом пахнуло на его лицо и шею! Таким воздухом хорошо дышать, развалясь на подушках коляски… Там, далеко за городом, около деревень и дач воздух еще лучше… Бугров даже улыбнулся, мечтая о воздухе, который окутает его, когда он выйдет на террасу своей дачи и залюбуется видом… Мечтал он долго… Солнце уже зашло, а он всё стоял и мечтал, стараясь всеми силами выбросить из своей головы образ Лизы, который неотступно следовал за ним во всех его мечтах.
— Я принес, Иван Петрович! — прошептал над его ухом вошедший Грохольский. — Я принес… Получите… Тут вот, в этой пачке сорок тысяч. По этому бланку потрудитесь получить послезавтра у Валентинова двадцать… Вексель вот… Чек… Остальные тридцать на днях… Управляющий мой вам привезет.
Грохольский, розовый, возбужденный, двигая всеми членами, выложил пред Бугровым кучу пачек, бумаг, пакетов. Куча была большая, разноцветная, пестрая. В жизнь свою никогда не видал Бугров такой кучи! Он растопырил свои жирные пальцы и, не глядя на Грохольского, принялся перебирать пачки кредиток и бланки…
Грохольский выложил все деньги и засеменил по комнате, отыскивая купленную и проданную Дульцинею.
Наполнив карманы и бумажник, Бугров спрятал бланки в стол и, выпив полграфина воды, выскочил на улицу.
— Извозчик! — крикнул он диким голосом.
Ночью, в половине двенадцатого, он подкатил к подъезду гостиницы «Париж». С шумом вошел он вверх по лестнице и постучался в помер, в котором жил Грохольский. Его впустили. Грохольский укладывал свои вещи в чемоданы. Лиза сидела за столом и примеряла браслеты. Оба они испугались, когда вошел к ним Бугров. Им показалось, что он пришел за Лизой и принес обратно деньги, которые он взял не по убеждению, а сгоряча. Но Бугров пришел не за Лизой. Стыдясь своей новой оболочки, чувствуя себя в ней ужасно неловко, он поклонился и стал у двери в позе лакея… Новая оболочка была восхитительна. Бугров был неузнаваем. Костюм свеженький, прямо с иголочки, из французского трико, самый наимоднейший, облекал его большое тело, ничего доселе не носившее, кроме обыкновенного вицмундира. На ногах блестели полуштиблеты с сверкающими пряжками. Он стоял, стыдился своей новой оболочки и правой рукой закрывал брелоки, за которые он, час тому назад, заплатил триста рублей.
— Я пришел насчет вот чего… — начал он. — Уговор лучше денег. Мишутку я не отдам…
— Какого Мишутку? — спросил Грохольский.
— Сына.
Грохольский и Лиза переглянулись. У Лизы надулись глаза, покраснели щеки и запрыгали губы…
— Хорошо, — сказала она.
Она вспомнила теплую постельку Мишутки. Жестоко было бы эту теплую постельку променять на холодный номерной диван, и она согласилась.
— Я буду с ним видеться, — сказала она.
Бугров поклонился, вышел и, блестящий, полетел вниз по лестнице, рассекая воздух дорогою тростью.
— Домой! — сказал он извозчику. — Завтра утром, в пять часов, я поеду… Приедешь. Буду спать, разбудишь. За город поедем…
II
Был прекрасный августовский вечер. Солнце, окаймленное золотым фоном, слегка подернутое пурпуром, стояло над западным горизонтом, готовое опуститься за далекие курганы. В садах уже исчезли тени и полутени, воздух стал сер, но на верхушках деревьев играла еще позолота… Было тепло. Недавно шел дождь и еще более освежил и без того свежий, прозрачный, ароматный воздух.
Я описываю не столичный август, туманный, слезливый, темный, с его холодными, донельзя сырыми зорями. Храни бог! Я описываю не наш северный, жесткий август. Я попрошу читателя перенестись в Крым, на один из его берегов, поближе к Феодосии, к тому именно месту, где стоит дача одного из моих героев. Дача хорошенькая, чистенькая, окруженная цветниками и стрижеными кустами. Сзади, шагов на сто от нее, синеет фруктовый сад, в котором гуляют дачники… Грохольский дорого платит за эту дачу: тысячу рублей в год, кажется… Дача не стоит этой платы, но она хорошенькая… Высокая, тонкая, с тонкими стенами и очень тонкими перилами, хрупкая, нежная, выкрашенная в светло-голубой цвет, увешанная кругом занавесами, портьерами, драпри, — она напоминает собой миловидную, хрупкую, кисейную барышню.
В описываемый вечер на террасе этой дачи сидели Грохольский и Лиза. Грохольский читал «Новое время» и пил из зеленой кружки молоко. Перед ним на столе стоял сифон с сельтерской водой. Грохольский воображал себя больным катаром легких, и по совету доктора Дмитриева, истреблял огромнейшее количество винограда, молока и сельтерской воды. Лиза сидела далеко от стола, на мягком кресле. Облокотившись на перила и подперевши свое маленькое лицо кулачками, она глядела на дачу vis-а-vis… В окнах дачи vis-а-vis играло солнце… Горящие стекла бросали в глаза Лизы ослепительные лучи… Из-за палисадника и редких деревьев, окружавших дачу, глядело море со своими волнами, синевой, бесконечностью, белеющимися мачтами… Было так хорошо! Грохольский читал фельетон Незнакомца и после каждых десяти строк взбрасывал свои голубые глаза на Лизину спину… Прежняя любовь, страстная, кипучая, светилась в этих глазах… Он был бесконечно счастлив, несмотря на воображаемый катар легких… Лиза чувствовала на своей спине его глаза, думала о блестящей будущности Мишутки, и ей было так покойно, так славно на душе…
Ее не так занимали море и ослепительное мерцанье стекол дачи vis-а-vis, как те обозы, которые один за другим тянулись к этой даче.
Обозы были полны мебели и разной домашней утвари. Лиза видела, как на даче отворились решетчатые ворота и большие стеклянные двери, как с бесконечной перебранкой закопошились около мебели возницы. В стеклянные двери внесли большие кресла и диван, обитые темно-малиновым бархатом, столы для зала, гостиной и столовой, большую двуспальную кровать, детскую кровать… Внесли также что-то большое, увязанное в рогожи, тяжелое…
«Рояль», — подумала Лиза, и у ней забилось сердце.
Она давно уже не слыхала игры на рояле, а она так любила эту игру. У них на даче не было ни одного музыкального инструмента. Она и Грохольский были музыкантами только в душе, не более.
За роялью внесли много ящиков и тюков, на которых написано «Осторожно».
Это были ящики с зеркалами и посудой. В ворота ввезли богатую, блестящую коляску и ввели двух белых лошадей, похожих на лебедей.
«Боже мой! Какое богатство!» — подумала Лиза, припоминая своего старнчка-пони, купленного Грохольским, не любящим ни езды, ни лошадей, за сто рублей. Ее пони сравнительно с этими конями-лебедями показался ей клопом. Грохольский, боящийся быстрой езды, нарочно купил для Лизы плохую лошадь.
«Какое богатство!» — думала и шептала Лиза, глядя на шумевших возниц.
Солнце спряталось за курганы, воздух стал терять свою прозрачность и сухость, а мебель всё еще возили и таскали. Стало наконец темно до того, что Грохольский перестал читать газеты, а Лиза всё смотрела и смотрела.
— Не зажечь ли лампу? — спросил Грохольский, боявшийся, чтобы в молоко не упала муха и в темноте не была бы проглочена. — Лиза! Не зажечь ли лампу? В темноте посидим, мой ангел?
Лиза не отвечала. Ее занимал шарабан, подъехавший к воротам дачи vis-а-vis… Какая миленькая лошадка привезла этот шарабан! Среднего роста, небольшая, грациозная… В шарабане сидел какой-то господин в цилиндре. На коленях его, болтая ручонками, заседал ребенок лет трех, по-видимому мальчишка… Он болтал ручонками и покрикивал от восторга…
Лиза вдруг взвизгнула, поднялась и подалась всем корпусом вперед.
— Что с тобой? — спросил Грохольский.
— Ничего… Это я так… Показалось…
Высокий и широкоплечий господин в цилиндре соскочил с шарабана, взял на руки мальчишку и, подпрыгивая, весело побежал к стеклянной двери.
Дверь с шумом отворилась, и он исчез во мраке дачных апартаментов.
Два холуя подскочили к лошади с шарабаном и почтительнейше повели ее в ворота. Скоро в даче vis-а-vis засветились огни и послышался стук тарелок, ножей и вилок. Господин в цилиндре сел ужинать и, судя по продолжительности звяканья посудой, ужинал долго. Лизе показалось, что запахло щами с курицей и жареной уткой. После ужина из дачи понеслись беспорядочные звуки рояля. По всей вероятности, господин в цилиндре хотел забавить чем-нибудь ребенка и позволил ему побряцать.
Я описываю не столичный август, туманный, слезливый, темный, с его холодными, донельзя сырыми зорями. Храни бог! Я описываю не наш северный, жесткий август. Я попрошу читателя перенестись в Крым, на один из его берегов, поближе к Феодосии, к тому именно месту, где стоит дача одного из моих героев. Дача хорошенькая, чистенькая, окруженная цветниками и стрижеными кустами. Сзади, шагов на сто от нее, синеет фруктовый сад, в котором гуляют дачники… Грохольский дорого платит за эту дачу: тысячу рублей в год, кажется… Дача не стоит этой платы, но она хорошенькая… Высокая, тонкая, с тонкими стенами и очень тонкими перилами, хрупкая, нежная, выкрашенная в светло-голубой цвет, увешанная кругом занавесами, портьерами, драпри, — она напоминает собой миловидную, хрупкую, кисейную барышню.
В описываемый вечер на террасе этой дачи сидели Грохольский и Лиза. Грохольский читал «Новое время» и пил из зеленой кружки молоко. Перед ним на столе стоял сифон с сельтерской водой. Грохольский воображал себя больным катаром легких, и по совету доктора Дмитриева, истреблял огромнейшее количество винограда, молока и сельтерской воды. Лиза сидела далеко от стола, на мягком кресле. Облокотившись на перила и подперевши свое маленькое лицо кулачками, она глядела на дачу vis-а-vis… В окнах дачи vis-а-vis играло солнце… Горящие стекла бросали в глаза Лизы ослепительные лучи… Из-за палисадника и редких деревьев, окружавших дачу, глядело море со своими волнами, синевой, бесконечностью, белеющимися мачтами… Было так хорошо! Грохольский читал фельетон Незнакомца и после каждых десяти строк взбрасывал свои голубые глаза на Лизину спину… Прежняя любовь, страстная, кипучая, светилась в этих глазах… Он был бесконечно счастлив, несмотря на воображаемый катар легких… Лиза чувствовала на своей спине его глаза, думала о блестящей будущности Мишутки, и ей было так покойно, так славно на душе…
Ее не так занимали море и ослепительное мерцанье стекол дачи vis-а-vis, как те обозы, которые один за другим тянулись к этой даче.
Обозы были полны мебели и разной домашней утвари. Лиза видела, как на даче отворились решетчатые ворота и большие стеклянные двери, как с бесконечной перебранкой закопошились около мебели возницы. В стеклянные двери внесли большие кресла и диван, обитые темно-малиновым бархатом, столы для зала, гостиной и столовой, большую двуспальную кровать, детскую кровать… Внесли также что-то большое, увязанное в рогожи, тяжелое…
«Рояль», — подумала Лиза, и у ней забилось сердце.
Она давно уже не слыхала игры на рояле, а она так любила эту игру. У них на даче не было ни одного музыкального инструмента. Она и Грохольский были музыкантами только в душе, не более.
За роялью внесли много ящиков и тюков, на которых написано «Осторожно».
Это были ящики с зеркалами и посудой. В ворота ввезли богатую, блестящую коляску и ввели двух белых лошадей, похожих на лебедей.
«Боже мой! Какое богатство!» — подумала Лиза, припоминая своего старнчка-пони, купленного Грохольским, не любящим ни езды, ни лошадей, за сто рублей. Ее пони сравнительно с этими конями-лебедями показался ей клопом. Грохольский, боящийся быстрой езды, нарочно купил для Лизы плохую лошадь.
«Какое богатство!» — думала и шептала Лиза, глядя на шумевших возниц.
Солнце спряталось за курганы, воздух стал терять свою прозрачность и сухость, а мебель всё еще возили и таскали. Стало наконец темно до того, что Грохольский перестал читать газеты, а Лиза всё смотрела и смотрела.
— Не зажечь ли лампу? — спросил Грохольский, боявшийся, чтобы в молоко не упала муха и в темноте не была бы проглочена. — Лиза! Не зажечь ли лампу? В темноте посидим, мой ангел?
Лиза не отвечала. Ее занимал шарабан, подъехавший к воротам дачи vis-а-vis… Какая миленькая лошадка привезла этот шарабан! Среднего роста, небольшая, грациозная… В шарабане сидел какой-то господин в цилиндре. На коленях его, болтая ручонками, заседал ребенок лет трех, по-видимому мальчишка… Он болтал ручонками и покрикивал от восторга…
Лиза вдруг взвизгнула, поднялась и подалась всем корпусом вперед.
— Что с тобой? — спросил Грохольский.
— Ничего… Это я так… Показалось…
Высокий и широкоплечий господин в цилиндре соскочил с шарабана, взял на руки мальчишку и, подпрыгивая, весело побежал к стеклянной двери.
Дверь с шумом отворилась, и он исчез во мраке дачных апартаментов.
Два холуя подскочили к лошади с шарабаном и почтительнейше повели ее в ворота. Скоро в даче vis-а-vis засветились огни и послышался стук тарелок, ножей и вилок. Господин в цилиндре сел ужинать и, судя по продолжительности звяканья посудой, ужинал долго. Лизе показалось, что запахло щами с курицей и жареной уткой. После ужина из дачи понеслись беспорядочные звуки рояля. По всей вероятности, господин в цилиндре хотел забавить чем-нибудь ребенка и позволил ему побряцать.