Нет, боже меня сохрани!
   На картинных выставках я обыкновенно щурюсь, значительно покачиваю головой и говорю громко:
   – Кажется, всё есть: и воздуху много, и экспрессия, и колорит… Но главное-то где? Где идея? В чем тут идея?
   От журналов я требую честного направления и, главным образом, чтобы статьи были подписаны профессорами или людьми, побывавшими в Сибири. Кто не профессор и кто не был в Сибири, тот не может быгь истинным талантом. Я требую, чтобы М. Н. Ермолова играла одних только идеальных девиц, не старше 21 года. Я требую, чтобы классические пьесы в Малом театре ставили непременно профессора… Непременно! Я требую, чтобы даже самые маленькие актеры, прежде чем браться за роль, знакомились с литературой о Шекспире, так что когда актер говорит, например: «Спокойной ночи, Бернандо!», то все должны чувствовать, что он прочел восемь томов.
   Я очень, очень часто печатаюсь. Не дальше как вчера я ходил в редакцию толстого журнала, чтобы справиться, пойдет ли мой роман (56 печатных листов).
   – Право, не знаю, как быть, – сказал редактор, конфузясь. – Уж очень, знаете ли, длинно и… скучно.
   – Да, – говорю я, – но зато честно!
   – Да, вы правы, – соглашается редактор, еще больше конфузясь. – Конечно, я напечатаю…
   Девицы и дамы, с которыми я знаком, также необыкновенно умны и важны. Все они одинаковы; одинаково одеваются, одинаково говорят, одинаково ходят, и только та разница, что у одной губы сердечком, а у другой, когда она улыбается, рот широк, как у налима.
   – Вы читали последнюю статью Протопопова? – спрашивают меня губы сердечком. – Это откровение!
   – И вы, конечно, согласитесь, – говорит налимий рот, – что Иван Иваныч Иванов своею страстностью и силой убеждения напоминает Белинского. Он моя отрада.
   Каюсь, была у меня она… Отлично помню наше объяснение в любви. Она сидит на диване. Губы сердечком. Одета скверно, «без претензий», причесана глупо-преглупо; беру ее за талию – корсет хрустит; целую в щеку – щека соленая. Она сконфужена, ошеломлена и озадачена; помилуйте, как сочетать честное направление с такою пошлостью, как любовь? Что сказал бы Протопопов, если бы он видел? О, нет, никогда! Оставьте меня! Я предлагаю вам свою дружбу! Но я говорю, что мне мало одной дружбы… Тогда она кокетливо грозит мне пальцем и говорит:
   – Хорошо, я буду любить вас, но с условием, что вы высоко будете держать знамя.
   И когда я держу ее в своих объятиях, она шепчет:
   – Будем бороться вместе…
   Потом, живя с нею, я узнаю, что и у нее тоже отдушина в печке заткнута кофтой, и что и у нее под кроватью бумаги пахнут кошкой, и что и она также мошенничает в спорах, и на картинных выставках, как попугай, лепечет о воздухе и экспрессии. И ей тоже подавай идею! Она втихомолку пьет водку и, ложась спать, мажет лицо сметаной, чтобы казаться моложе. В кухне у нее тараканы, грязные мочалки, вонь, и кухарка, когда печет пирог, прежде чем посадить его в печь, вынимает из своей головы гребенку и проводит ею борозды на верхней корке; она же, делая пирожные, слюнит изюминки, чтобы они крепче сидели в тесте. И я бегу! Бегу! Мой роман летит к чёрту, а она, важная, умная, презирающая, всюду ходит и пищит про меня:
   – Он изменил своим убеждениям!
   Третья причина скуки – это моя неистовая, чрезмерная зависть. Когда мне говорят, что такой-то написал очень интересную статью, что пьеса такого-то имела успех, что X выиграл 200 тысяч и что речь N произвела сильное впечатление, то глаза мои начинают коситься, я становлюсь совершенно косым и говорю:
   – Я очень рад за него, но, знаете, ведь он в 74 году судился за кражу!
   Душа моя обращается в кусок свинца, я ненавижу того, кто имел успех, всем своим существом и продолжаю:
   – Он истязует свою жену и имеет трех любовниц и всегда кормит рецензентов ужинами. Вообще скотина порядочная… Повесть эта недурна, но, наверное, он где-нибудь ее украл. Бездарность вопиющая… Да и, говоря откровенно, я и в этой-то повести не нахожу ничего особенного…
   Но зато, положим, если чья-нибудь пьеса провалилась, то я ужасно счастлив и спешу стать на сторону автора.
   – Нет, господа, нет! – кричу я. – В пьесе есть что-то. Во всяком случае она литературна.
   Знайте, что всё злое, подлое, гнусное, что говорят о мало-мальски известных людях, распустил по Москве я. Пусть городской голова знает, что если ему удастся устроить, например, хорошие мостовые, то я возненавижу его и распущу слух, что он грабит проезжих на большой дороге!.. Если мне скажут, что у какой-нибудь газеты уже 50 тысяч подписчиков, то я везде стану говорить, что редактор поступил на содержание. Чужой успех – для меня срам, унижение, заноза в сердце… Какой уж тут может быть разговор об общественном, гражданском или политическом чувстве? Если когда и было во мне это чувство, то давно уже сожрала его зависть.
   И так, ничего не знающий, некультурный, очень умный и необыкновенно важный, косой от зависти, с громадной печонкой, желтый, серый, плешивый, брожу я по Москве из дому в дом, задаю тон жизни и всюду вношу что-то желтое, серое, плешивое…
   – Ах, какая скука! – говорю я с отчаянием в голосе. – Какая гнетущая скука!
   Заразителен я, как инфлуэнца. Жалуюсь я на скуку, важничаю и от зависти клевещу на своих ближних и друзей, а глядишь – какой-нибудь подросток-студент уже прислушался, важно проводит рукою по волосам и, бросая от себя книгу, говорит:
   – Слова, слова, слова… Боже, какая скука!
   Глаза его косятся, он тоже становится косым, как я, и говорит:
   – Наши профессора читают теперь лекции в пользу голодающих. Но я боюсь, что половину денег они положат себе в карман.
   Я брожу, как тень, ничего не делаю, печонка моя растет и растет… А время между тем идет и идет, я старею, слабею; гляди, не сегодня-завтра заболею инфлуэнцей и умру, и потащат меня на Ваганьково; будут вспоминать обо мне приятели дня три, а потом забудут, и имя мое перестанет быть даже звуком… Жизнь не повторяется, и уж коли ты не жил в те дни, которые были тебе даны однажды, то пиши пропало… Да, пропало, пропало!
   А между тем ведь я мог бы учиться и знать всё; если бы я совлек с себя азията, то мог бы изучить и полюбить европейскую культуру, торговлю, ремесла, сельское хозяйство, литературу, музыку, живопись, архитектуру, гигиену; я мог бы строить в Москве отличные мостовые, торговать с Китаем и Персией, уменьшить процент смертности, бороться с невежеством, развратом и со всякою мерзостью, которая так мешает нам жить; я бы мог быть скромным, приветливым, веселым, радушным; я бы мог искренно радоваться всякому чужому успеху, так как всякий, даже маленький успех есть уже шаг к счастью и к правде.
   Да, я мог бы! Мог бы! Но я гнилая тряпка, дрянь, кислятина, я московский Гамлет. Тащите меня на Ваганьково!
   Я ворочаюсь под своим одеялом с боку на бок, не сплю и всё думаю, отчего мне так мучительно скучно, и до самого рассвета в ушах моих звучат слова:
   – Возьмите вы кусок телефонной проволоки и повесьтесь вы на первом попавшемся телеграфном столбе! Больше вам ничего не остается делать.

Неопубликованное, неоконченное

Красавицы
(из запи<ок> врача)

   Как-то утром в один из ненастных осенних дней явился ко мне мальчик из конфектной фабрики купцов Z – вых и от имени фабричной конторки пригласил меня к больному.
   – Кто больной? – спр<осил> я.
   – Бухгалтер Мих<аил> Платоныч, – отв<етил> мальчик.
   Я отправился. У ворот фабрики встретил меня дворник и повел к бухг<алтеру>. Сначала мы шли по мощеному двору мимо фабричных корпусов, от которых сильно пахнуло жженым сахаром, потом по грязной немощеной части двора по грязным, всхлипывавшим под ногами доскам, мимо больших бочек, крытых рогожами… Больной жил в маленькой одноэтаж<ной> пристройке, лепившейся к длинному, мрачному амбару, на котором чем-то черным, похожим на деготь, было крупно написано: «На дворе и в складе курить строго запрещ<ено>». Крылечко у пристройки было грязное, дверь визгливая, с блоком, обитая рваной клеенкой, передняя темная, тесная, а сам больной, бухг<алтер> Мих<аил> Пл<атонович>, показался мне необыкновенно кислым и таким же мрачным, как весь фабричный двор. Он был в ситцевом халате и в туфлях-шлепанцах, около которых висели тесемки от кальсон; когда я вошел к нему, он, согнувшись калачиком, лежал на коротком диване лицом к спинке и не двигался, точно спал; заслышав мои шаги, он вздрогнул, вскочил с дивана и очень строго посмотрел на меня, потом, вероятно догадавшись, что я д<окто>р, поморщил свое лицо в улыбку и ск<азал>, указывая мне на стул:
   – Очень рад познак<омиться>. Птицын… Прошу…
   Выражение его лица, в особенности глаз, было такое, как будто он потерял очки и теперь плохо видел. Глаза его глядели исподлобья и несколько ошалело, рыжие волосы торчали на голове, как щетина, подбородок, поросший рыжими, колючими волосками, выдавался вперед, стиснутые губы тянулись тоже вперед, лоб морщился в складки – и всё это, казалось, оттого, что он плохо видел и старался разглядеть… В сущности же такое выражение значило, что мой приход его обеспокоил и был ему неприятен.
   Расспрашивая его о болезни, я узнал, что ему был 31 год (на вид он каз<ался> старше), что работает он ежедн<евно> от утра до вечера, обедает в дешевой кухмист<ерской> и заболел оттого, что выпил за обедом полбут<ылки> красного вина, которое потом, когда он его уже выпил, оказалось, по его мнению, простою «краской для яиц». Сложен он был недурно, но питание его было до того скудно, что не врач, поглядев на его дряблую кожу и выдающиеся ребра, мог бы заподозрить в нем какой-нибудь недуг, более тяжкий, чем катар кишок. Целодневная работа, кухмистерские обеды, плохой табак и постоянные кот<леты>, неизбежные у интел<лигента>, живущего на 40 руб. в месяц, истощили и состарили его лет на 10.
   На мои вопросы он отвечал коротко и только то, что нужно, выражался литературно и, описывая свою болезнь, употребил слова «предрасположение» и «произв<одные> причины», из чего я должен был заключить, что имею дело с человеком интел<лигентным>. Мои советы выслушал он молча и кивал в знак согласия головой. Когда я преподал ему правила диеты и образа жизни, возможные при 40 руб. жалов<анья>, кухм<истерских> обедах и сырой кв<артире>, он подумал и ск<азал>:
   – Да, это, конечно, хорошо. Но главное нужно дышать чистым воздухом и жениться.
   – И жениться хорошо, – согл<асился> я. – Могущий вместить да вместит.
   Наш разговор конч<ился> тем, что он дал мне целковый и извинился, что не может заплатить больше. Надевая в передней калоши, я видел, как он вернулся к дивану, запахнул полы халата, лег лицом к спинке и свернулся калачиком.

I. У Зелениных

   Маша Зеленина читала письмо, только что полученное с почты, а Любовь Михайловна, старушка в черном, заваривала чай.
   Был 8-й час вечера. За темными окнами не умолкал сухой, воющий шум, какой издают мерзлые деревья; на дворе была гололедица и с неба сыпалась крупа. Ночной сторож Флор, соскучившись в людской, уже шагал по саду и громко ласкал собак. И шаги Флора, и легкий треск крупы, и самоварный пар, который на потолке мешался со своею тенью, и неподвижность свечных огней – всё говорило, что вечер уже начался, что будет он длинный, тихий, немножко скучный, немножко грустный, и ничем он не будет ни лучше, ни хуже вчерашнего; его переживут, завтра же о нем забудут, и в памяти людей смешается он с другими вечерами, как дым с дымом…
   – О чем пишет мама? – спр<осила> Л<юбовь> М<ихайловна>.
   – Ничего особенного… – отв<етила> М<аша> и прочла вслух: «Господь тебя благословит, милая, драгоценная дочурка, мое золото. Вчера я и Вася приехали в Ялту и остановились пока в гостинице, так что настоящего адреса у нас еще нет. Должно быть, будем жить в Алупке или в Семиисе. Погода холодная, море смотрит неприветливо, и был дождь. Напрасно мы поспешили в Кр<ым>. Говорят, что тут в марте всегда такая погода, надо было подождать до апреля, а то боюсь за Васю. Тяжело на душе и ни на что не хочется смотреть, так бы всё сидела и плакала. Христос с тобой, моё дитя, береги себя. Когда я пришлю адрес, тотчас же напиши мне и даже пришли телеграмму, а то я тоскую и спится нехорошо. Снился твой отец, как будто подходит ко мне и подает большой флаг, а на флаге голубой крест. Это к терпению. Сегодня мы приглашали д<окто>ра. Он сказал, что моск<овские> д<окто>ра поздно захватили болезнь, но что пока ничего еще нет опасного. У Васи следы плеврита и поражена верхушка левого легкого, но что при хорошем образе жизни и аккуратном лечении это может пройти. Велел оставить университет, с чем я вполне согласна. Температура вчера была 38,2. Спал хорошо и не потел, но кашлял.
   Я всю дорогу мучилась, что ты сердишься, крошечка. Тебе не хотелось, чтоб я ехала с Васей, но ведь иначе нельзя. Вася хоть и студент, но он еще дитя, не может без присмотра. Своей болезни он не понимает и не бережется. Целый день поет, выходит без шапки и курит. И вино пил. Горе мне с ним. Просит, чтоб я взяла напрокат рояль, я обещала. Ты не сердись, это не дорого. Сегодня утром в коридоре я встретилась с Наденькой Поль, дочерью полковника Поля, к<ото>рый в бригаде твоего отца был батарейным командиром. Она меня узнала и обрадовалась до слез. Ее отец умер, упокой господи его душу, ты не помнишь, была маленькая. Целую тебя крепко, крепко, благословляю и скучаю без тебя, моего ангела. Поцелуй Ваню и Л<юбовь> М<ихайловну>. Живите мирно и не ссорьтесь. Прощай, дружочек, моя дочечка, я сейчас заплакала, скучно без тебя, любящая тебя мать Наталья Зеленина. Извини, что так неразборчиво.
   P. S. Не забудьте послать 20 марта в Москву 200 рублей».

III. Письмо

   «Многоуважаемая Мария Сергеевна! Посылаю Вам книгу, о которой писал в среду. Прочтите. Обращаю Ваше внимание на страницы 17–42, 92, 93 и 112, особенно на те места, которые я подчеркнул карандашом. Какая сила! Форма, по-видимому, неуклюжа, но зато какая широкая свобода, какой страшный, необъятный художник чувствуется в этой неуклюжести! В одной фразе три раза „который“ и два раза „видимо“, фраза сделана дурно, не кистью, а точно мочалкой, но какой фонтан бьет из-под этих „которых“, какая прячется под ними гибкая, стройная, глубокая мысль, какая кричащая правда! Вы читаете и видите между строк, как в поднебесье парит орел и как мало он в это время заботится о красоте своих перьев. Мысль и красота, подобно урагану и волнам, не должны знать привычных, определенных форм. Их форма – свобода, не стесняемая никакими соображениями о „которых“ и „видимо“. Когда я пишу к Вам, меня всякий раз стесняют и раздражают мои малейшие погрешности в слоге, а это значит, что я не художник, что во мне слово преобладает над образами и настроением.
   Пожалуйста, прочтите книгу. Я читал ее вчера весь день, у меня захватывало дух, и я чувствовал, как новые элементы жизни, каких я раньше не знал, входили в существо моего сердца. С каждой новой страницей я становился богаче, сильнее, выше! Я изумлялся, плакал от восторга, гордился, и в это время глубоко, мистически веровал в божественное происхождение истинного таланта, и мне казалось, что каждая из этих могучих, стихийных страниц создана недаром, что своим происхождением и существованием она должна вызвать в природе что-нибудь, соответствующее своей силе, что-нибудь вроде подземного гула, перемены климата, бури на море… Не верю, тысячу раз не верю, чтоб природа, в которой всё целесообразно, относилась безучастно к тому, что составляет самую прекрасную и самую разумную, сильную, непобедимую часть ее, именно ту часть, которая создается помимо ее воли гением человека. Я чувствую, что, кажется, пишу чепуху, смейтесь, но не мешайте мне бредить, мечтать, говорить сказки. Вы не можете представить, как радостно и весело писать даже пустой бред, когда знаешь, что на эти строчки будут глядеть Ваши добрые глаза.
   Вчера я так увлекся книгой, что даже не обрадовался приезду Травникова, которого я люблю. Он приехал ко мне с головной болью и не в духе. После больших операций у него всегда болит голова – отравляется парами карболовой кислоты. Он стал расспрашивать меня о моей ноге, а я в ответ прочел ему те 20 строк, которые я подчеркнул на 92 странице, и у нас завязался литературный спор. Травников сказал:
   – Время, которое я потратил на чтение философии, поэзии и беллетристики, я считаю потерянным. У них много претензий, но они не объяснили и не осветили мне ни одного явления, и за это я их не люблю. Всё в них субъективно, а потому наполовину они – ложь, а наполовину – ни то, ни се, середка между ложью и правдой. Мнение, что без них нельзя обойтись, предрассудок; они, как театр и цирк, служат только для развлечения, и я читаю их теперь только для развлечения. Отдаю я предпочтение тем авторам, у которых меньше претензий, а в этом отношении самые удобные книги – французские романы.
   – А кто нас учит мыслить, позвольте вас спросить? – сказал я.
   – Тот, кто говорит правду, а поэзия и романы не говорят правды.
   И так далее, всё в таком роде. Извольте тут спорить! Упрямый, предубежденный человек. Заговорили о красоте.
   – Красота приятна, – сказал он, – и служит только для удовольствия, потому-то без нее трудно обходиться. Кто же ищет в ней не удовольствия, а правды или знания, того она подкупает, обманывает и сбивает с толку, как мираж. Когда я имел неосторожность учиться у красоты мыслить, то она делала из меня пьяного и слепого. Так, читая „Фауста“, я не замечал, что Маргарита – убийца своего ребенка; в байроновском „Каине“ для меня были бесконечно симпатичны и сам Каин и чёрт… Да мало ли?
   Он сдавил свою больную голову руками, прислонился ею к столу и проговорил вяло:
   – Красота, талант, высокое, прекрасное, художественное – всё это очень мило, но условно, не поддается логическому определению, и из всего этого не извлечешь ни одного непреложного закона. Как сказал кто-то до потопа, что соловей любовник розы, что дуб могуч, а повилика нежна, ну, мы и верим… А почему верим?
   Я стал по обыкновению горячиться и говорить не то, что нужно.
   – Не понимаю, что вы сердитесь? – сказал он, поднимая голову. – Что оскорбительного в том, что искусства служат только для развлечения? Милый мой, я хотел бы быть даже плохим писателем, чтобы только уметь развлекать своими книжками больных и заключенных. Разве мала заслуга писателя в том, что вы сегодня целый день веселы? Впрочем, душа моя, у меня невыносимо голова болит. Может быть, вы и правы. Ничего не знаю.
   Поэзия и беллетристика не объяснили ни одного явления! Да разве молния, когда блестит, объясняет что-нибудь? Не она должна объяснять нам, а мы должны объяснять ее. Хороши бы мы были, если бы вместо того, чтобы объяснять электричество, стали отрицать его только на том основании, что оно нам многого не объясняет. А ведь поэзия и все так называемые изящные искусства – это те же грозные, чудесные явления природы, которые мы должны научиться объяснять, не дожидаясь, когда они сами станут объяснять нам что-нибудь. Как жаль и обидно, что даже умные, хорошие люди на каждое явление смотрят с специальной, предвзятой, слишком личной точки зрения. Травникова, например, мучает специальный вопрос о боге и целях жизни; искусства не решают этого вопроса, не объясняют, что будет за гробом, и Травников считает их за это предрассудком, низводит их на степень простого развлечения, без которого нетрудно обойтись, и раз даже в присутствии Вашей матушки сказал как бы в шутку, что они составляют один из видов „наследственного греха“. В этом отношении не напоминает ли он Вам одну нашу общую знакомую, которая отрицает медицину и науки вообще только потому, что доктора плохо пляшут мазурку? Вино сладко, вкусно и веселит сердце, но этого недостаточно: наверное, найдется такой портной, который станет отрицать его на том основании, что оно не выводит пятен и не может служить вместо скипидара.
   Но довольно философствовать. Моя нога находится в прежнем положении. Травников настаивает на операции, но я не соглашаюсь. Природа сама стремится к исцелению, и я сильно рассчитываю на это ее свойство. Авось дело обойдется и без операции. Скука ужасная, и если бы не книги, то я бы, кажется, по целым дням плакал от скуки. Жить в восьми верстах от Вас и не иметь права поехать к Вам – ведь это инквизиция!
   Вчера у Зелениных была Ваша матушка и заезжала к нам. Распекала меня вместе с отцом за то, что я ушел из духовной академии. Все в один голос уверяют меня, что я поступил не умно. Может быть, это и так. Я и сам не знаю, зачем я ушел из академии, но не знаю также, зачем бы я и продолжал оставаться там. Меня томит жажда жизни и я бегу оттуда, где ее нет или где она скроена не на мой вкус. Жизнь моя – это вы все, которых я так безгранично люблю. Я не могу, чтобы не видеть Вашего прекрасного, кроткого, сияющего добротой лица и чтобы хотя раз в месяц не слышать Вашего голоса; я не могу, чтоб не видеть Вашей великодушной матери и всей Вашей жизнерадостной, милосердной, богом благословенной семьи, которая так же близка моей душе, как мои братья и отец. Мне нужно каждый день видеть около себя моего старого отца-страдальца и слышать каждую ночь, как он не спит и думает вслух о моем брате-каторжнике. Мне нужно, чтобы раз в два или три месяца приходил к нам из монастыря мой сумасшедший брат-монах только затем, чтобы, сверкая глазами, проклясть в моем присутствии цивилизацию и уйти назад. Жизнь моя не полна, если я хотя раз в неделю не вижу Травникова, которого я люблю тем сильнее, чем глубже засасывается он в тину, куда влечет его жадная, неумолимая, мучительная мысль. Он во что бы то ни стало хочет веры. Он хочет и ищет бога, ищет день и ночь и находит одну только пропасть, в которую чем дольше смотришь, тем кажется она глубже и темнее. А какое высокое наслаждение для меня гулять по деревне и заходить в избы к людям и говорить с ними. Какое разнообразие лиц, голосов, умов, вкусов, верований! А какая прелесть наш старый дьякон Павел Денисович, который вот уже два года умирает ежедневно и никак не может умереть, и сам же смеется над своею живучестью: „Умираю, умираю и никак не помру!“ Хороша жизнь, Мария Сергеевна! Правда, она тяжела, скоротечна, но зато как богата, умна, разнообразна, интересна, как изумительна! Травников отравляет себя тоской по бессмертию и вечному блаженству; но я не так жаден, и для меня совершенно достаточно этой короткой, маленькой, но прекрасной жизни.
   Как только начну ходить, тотчас же примусь за дело. Займусь хозяйством и живот свой положу за искусство. Буду писать. Но что писать? Повесть у меня не вытанцовывается. Дурно справляюсь с техникой, слишком зализываю. В голове у меня тесно от образов и картин – этим добром я богат, но почему-то герои мои не выливаются в характеры и все похожи друг на друга, как капли воды. Они у меня мало двигаются и много рассуждают, а нужно наоборот. Я принялся теперь за критику. Буду сам изучать и, как умею, объяснять людям то, что я так люблю и в чем вижу единственное верное средство против предрассудков, невежества и рабства.
   Вчера отец спотыкнулся на улице и упал. Объясняет это утомлением: Страстная неделя, почти весь день служит. Слава богу, обошлось благополучно.
   Мой сердечный привет всем Вашим. Поклон всем, всем! Я слышу, что за окном уже настоящая весна, но не вижу ее. Хорошо бы теперь к Вам! Мне бы только один разочек пройтись с Вами на гору, и больше бы я ничего не хотел. Цветут вишни? Впрочем, рано. Прощайте, будьте счастливы, здоровы, веселы и не забывайте сердечно любящего и искренно преданного Вам калеку Игнатия Баштанова».
   Кончив это письмо, Игнаша вложил его в конверт и написал такой адрес: «Ее Высокоблагородию Марии Сергеевне Волчаниновой». В это время в его комнату вошел о. Алексей с подносом, на котором стоял стакан чаю. Игнаша сконфузился и сунул письмо под подушку.