Страница:
Вернулась она с Орловым часу в десятом. Полная горделивого сознания, что ею совершено что-то смелое и необыкновенное, страстно любящая и, как казалось ей, страстно любимая, томная, предвкушающая крепкий и счастливый сон, Зинаида Федоровна упивалась новою жизнью. От избытка счастья она крепко сжимала себе руки, уверяла, что все прекрасно, и клялась, что будет любить вечно, и эти клятвы и наивная, почти детская уверенность, что ее тоже крепко любят и будут любить вечно, молодили ее лет на пять. Она говорила милый вздор и смеялась над собой.
— Нет выше блага, как свобода! — говорила она, заставляя себя сказать что-нибудь серьезное и значительное. — Ведь какая, подумаешь, нелепость! Мы не даем никакой цены своему собственному мнению, даже если оно умно, но дрожим перед мнением разных глупцов. Я боялась чужого мнения до последней минуты, но как только послушалась самоё себя и решила жить по-своему, глаза у меня открылись, я победила свой глупый страх и теперь счастлива и всем желаю такого счастья.
Но тотчас же порядок мыслей у нее обрывался и она говорила о новой квартире, об обоях, лошадях, о путешествии в Швейцарию и Италию. Орлов же был утомлен поездкой по ресторанам и магазинам и продолжал испытывать то смущение перед самим собой, какое я заметил у него утром. Он улыбался, но больше из вежливости, чем от удовольствия, и когда она говорила о чем-нибудь серьезно, то он иронически соглашался: «О, да!»
— Степан, найдите поскорее хорошего повара, — обратилась она ко мне.
— Не следует торопиться с кухней, — сказал Орлов, холодно поглядев на меня. — Надо сначала перебраться на новую квартиру.
Он никогда не держал у себя ни кухни, ни лошадей, потому что, как выражался, не любил «заводить у себя нечистоту», и меня и Полю терпел в своей квартире только по необходимости. Так называемый семейный очаг с его обыкновенными радостями и дрязгами оскорблял его вкусы, как пошлость; быть беременной или иметь детей и говорить о них — это дурной тон, мещанство. И для меня теперь представлялось крайне любопытным, как уживутся в одной квартире эти два существа — она, домовитая и хозяйственная, со своими медными кастрюлями и с мечтами о хорошем поваре и лошадях, и он, часто говоривший своим приятелям, что в квартире порядочного, чистоплотного человека, как на военном корабле, не должно быть ничего лишнего — ни женщин, ни детей, ни тряпок, ни кухонной посуды…
Затем я расскажу вам, что происходило в ближайший четверг. В этот день Орлов и Зинаида Федоровна обедали у Контана или Донона. Вернулся домой только один Орлов, а Зинаида Федоровна уехала, как я узнал потом, на Петербургскую сторону к своей старой гувернантке, чтобы переждать у нее время, пока у нас будут гости. Орлову не хотелось показывать ее своим приятелям. Это понял я утром за кофе, когда он стал уверять ее, что ради ее спокойствия необходимо отменить четверги.
Гости, как обыкновенно, прибыли почти в одно время.
— И барыня дома? — спросил у меня шёпотом Кукушкин.
— Никак нет, — ответил я.
Он вошел с хитрыми, маслеными глазами, таинственно улыбаясь и потирая с мороза руки.
— Честь имею поздравить, — сказал он Орлову, дрожа всем телом от льстивого, угодливого смеха. — Желаю вам плодитися и размножатися, аки кедры ливанстие.
Гости отправились в спальню и поострили там насчет женских туфель, ковра между обеими постелями и серой блузы, которая висела на спинке кровати. Им было весело оттого, что упрямец, презиравший в любви все обыкновенное, попался вдруг в женские сети так просто и обыкновенно.
— Чему посмеяхомся, тому же и послужиша, — несколько раз повторил Кукушкин, имевший, кстати сказать, неприятную претензию щеголять церковнославянскими текстами. — Тише! — зашептал он, поднося палец к губам, когда из спальни перешли в комнату рядом с кабинетом. — Тссс! Здесь Маргарита мечтает о своем Фаусте.
И покатился со смеху, как будто сказал что-то ужасно смешное. Я вглядывался в Грузина, ожидая, что его музыкальная душа не выдержит этого смеха, но я ошибся. Его доброе, худощавое лицо сияло от удовольствия. Когда садились играть в карты, он, картавя и захлебываясь от смеха, говорил, что Жоржиньке для полноты семейного счастья остается теперь только завести черешневый чубук и гитару. Пекарский солидно посмеивался, но по его сосредоточенному выражению видно было, что новая любовная история Орлова была ему неприятна. Он не понимал, что собственно произошло.
— Но как же муж? — спросил он с недоумением, когда уже сыграли три робера.
— Не знаю, — ответил Орлов.
Пекарский расчесал пальцами свою большую бороду и задумался, и молчал потом до самого ужина. Когда сели ужинать, он сказал медленно, растягивая каждое слово:
— Вообще, извини, я вас обоих не понимаю. Вы могли влюбляться друг в друга и нарушать седьмую заповедь, сколько угодно, — это я понимаю. Да, это мне понятно. Но зачем посвящать в свои тайны мужа? Разве это нужно?
— А разве это не все равно?
— Гм… — задумался Пекарский. — Так вот что я тебе скажу, друг мой любезный, — продолжал он с видимым напряжением мысли, — если я когда-нибудь женюсь во второй раз и тебе вздумается наставить мне рога, то делай это так, чтобы я не заметил. Гораздо честнее обманывать человека, чем портить ему порядок жизни и репутацию. Я понимаю. Вы оба думаете, что, живя открыто, вы поступаете необыкновенно честно и либерально, но с этим… как это называется?.. с этим романтизмом согласиться я не могу.
Орлов ничего не ответил. Он был не в духе и ему не хотелось говорить. Пекарский, продолжая недоумевать, постучал пальцами по столу, подумал и сказал:
— Я все-таки вас обоих не понимаю. Ты не студент и она не швейка. Оба вы люди со средствами. Полагаю, ты мог бы устроить для нее отдельную квартиру.
— Нет, не мог бы. Почитай-ка Тургенева.
— Зачем мне его читать? Я уже читал.
— Тургенев в своих произведениях учит, чтобы всякая возвышенная, честно мыслящая девица уходила с любимым мужчиною на край света и служила бы его идее, — сказал Орлов, иронически щуря глаза. — Край света — это licentia poetica; 3весь свет со всеми своими краями помещается в квартире любимого мужчины. Поэтому не жить с женщиной, которая тебя любит, в одной квартире — значит отказывать ей в ее высоком назначении и не разделять ее идеалов. Да, душа моя, Тургенев писал, а я вот теперь за него кашу расхлебывай.
— Причем тут Тургенев, не понимаю, — сказал тихо Грузин и пожал плечами. — А помните, Жоржинька, как он в «Трех встречах» идет поздно вечером где-то в Италии и вдруг слышит: Vieni pensando a me segretamente! 4— запел Грузин. — Хорошо!
— Но ведь она не насильно к тебе переехала, — сказал Пекарский. — Ты сам этого захотел.
— Ну, вот еще! Я не только не хотел, но даже не мог думать, что это когда-нибудь случится. Когда она говорила, что переедет ко мне, то я думал, что она мило шутит.
Все засмеялись.
— Я не мог хотеть этого, — продолжал Орлов таким тоном, как будто его вынуждали оправдываться. — Я не тургеневский герой, и если мне когда-нибудь понадобится освобождать Болгарию, то я не понуждаюсь в дамском обществе. На любовь я прежде всего смотрю как на потребность моего организма, низменную и враждебную моему духу; ее нужно удовлетворять с рассуждением или же совсем отказаться от нее, иначе она внесет в твою жизнь такие же нечистые элементы, как она сама. Чтобы она была наслаждением, а не мучением, я стараюсь делать ее красивой и обставлять множеством иллюзий. Я не поеду к женщине, если заранее не уверен, что она будет красива, увлекательна; и сам я не поеду к ней, если я не в ударе. И лишь при таких условиях нам удается обмануть друг друга и нам кажется, что мы любим и что мы счастливы. Но могу ли я хотеть медных кастрюлей и нечесаной головы или чтобы меня видели, когда я не умыт и не в духе? Зинаида Федоровна в простоте сердца хочет заставить меня полюбить то, от чего я прятался всю свою жизнь. Она хочет, чтобы у меня в квартире пахло кухней и судомойками; ей нужно с шумом перебираться на новую квартиру, разъезжать на своих лошадях, ей нужно считать мое белье и заботиться о моем здоровье; ей нужно каждую минуту вмешиваться в мою личную жизнь и следить за каждым моим шагом, и в то же время искренно уверять, что мои привычки и свобода останутся при мне. Она убеждена, что мы, как молодожены, в самом скором времени совершим путешествие, то есть она хочет неотлучно находиться при мне и в купе, и в отелях, а между тем в дороге я люблю читать и терпеть не могу разговаривать.
— А ты сделай ей внушение, — сказал Пекарский.
— Как? Ты думаешь, она поймет меня? Помилуй, мы мыслим так различно! По ее мнению, уйти от папаши и мамаши или от мужа к любимому мужчине — это верх гражданского мужества, а по-моему это — ребячество. Полюбить, сойтись с мужчиной — это значит начать новую жизнь, а по-моему это ничего не значит. Любовь и мужчина составляют главную суть ее жизни, и, быть может, в этом отношении работает в ней философия бессознательного; изволь-ка убедить ее, что любовь есть только простая потребность, как пища и одежда, что мир вовсе не погибает от того, что мужья и жены плохи, что можно быть развратником, обольстителем и в то же время гениальным и благородным человеком, и с другой стороны — можно отказываться от наслаждений любви и в то же время быть глупым, злым животным. Современный культурный человек, стоящий даже внизу, например, французский рабочий, тратит в день на обед 10 су, на вино к обеду 5 су и на женщину от 5 до 10 су, а свой ум и нервы он целиком отдает работе. Зинаида же Федоровна отдает любви не су, а всю свою душу. Я, пожалуй, сделаю ей внушение, а она в ответ искренно завопиет, что я погубил ее, что у нее в жизни ничего больше не осталось.
— Ты ей ничего не говори, — сказал Пекарский, — а просто найми для нее отдельную квартиру. Вот и всё.
— Это легко говорить…
Немного помолчали.
— Но она мила, — сказал Кукушкин. — Она прелестна. Такие женщины воображают, что будут любить вечно, и отдаются с пафосом.
— Но надо иметь голову на плечах, — сказал Орлов, — надо рассуждать. Все опыты, известные нам из повседневной жизни и занесенные на скрижали бесчисленных романов и драм, единогласно подтверждают, что всякие адюльтеры и сожительства у порядочных людей, какова бы ни была любовь вначале, не продолжаются дольше двух, а много — трех лет. Это она должна знать. А потому все эти переезды, кастрюли и надежды на вечные любовь и согласие — ничего больше, как желание одурачить себя и меня. Она и мила, и прелестна, — кто спорит? Но она перевернула телегу моей жизни; то, что до сих пор я считал пустяком и вздором, она вынуждает меня возводить на степень серьезного вопроса, я служу идолу, которого никогда не считал богом. Она и мила, и прелестна, но почему-то теперь, когда я еду со службы домой, у меня бывает нехорошо на душе, как будто я жду, что встречу у себя дома какое-то неудобство, вроде печников, которые разобрали все печи и навалили горы кирпича. Одним словом, за любовь я отдаю уже не су, а часть своего покоя и своих нервов. А это скверно.
— И она не слышит этого злодея! — вздохнул Кукушкин. — Милостивый государь, — сказал он театрально, — я освобожу вас от тяжелой обязанности любить это прелестное создание! Я отобью у вас Зинаиду Федоровну!
— Можете… — сказал небрежно Орлов.
С полминуты Кукушкин смеялся тонким голоском и дрожал всем телом, потом проговорил:
— Смотрите, я не шучу! Не извольте потом разыгрывать Отелло!
Все стали говорить о неутомимости Кукушкина в любовных делах, как он неотразим для женщин и опасен для мужей и как на том свете черти будут поджаривать его на угольях за беспутную жизнь. Он молчал и щурил глаза и, когда называли знакомых дам, грозил мизинцем — нельзя-де выдавать чужих тайн. Орлов вдруг посмотрел на часы.
Гости поняли и стали собираться. Помню, Грузин, охмелевший от вина, одевался в этот раз томительно долго. Он надел свое пальто, похожее на те капоты, какие шьют детям в небогатых семьях, поднял воротник и стал что-то длинно рассказывать; потом, видя, что его не слушают, перекинул через плечо свои плед, от которого пахло детской, и с виноватым, умоляющим лицом попросил меня отыскать его шапку.
— Жоржинька, ангел мой! — сказал он нежно. — Голубчик, послушайтесь меня, поедемте сейчас за город!
— Поезжайте, а мне нельзя. Я теперь на женатом положении.
— Она славная, не рассердится. Начальник добрый мой, поедем! Погода великолепная, метелица, морозик… Честное слово, вам встряхнуться надо, а то вы не в духе, чёрт вас знает…
Орлов потянулся, зевнул и посмотрел на Пекарского.
— Ты поедешь? — спросил он в раздумье.
— Не знаю. Пожалуй.
— Разве напиться, а? Ну, ладно, поеду, — решил Орлов после некоторого колебания. — Погодите, схожу за деньгами.
Он пошел в кабинет, а за ним поплелся Грузин, волоча за собою плед. Через минуту оба вернулись в переднюю. Пьяненький и очень довольный Грузин комкал в руке десятирублевую бумажку.
— Завтра сочтемся, — говорил он. — А она добрая, не рассердится… Она у меня Лизочку крестила, я люблю ее, бедную. Ах, милый человек! — радостно засмеялся он вдруг и припал лбом к спине Пекарского. — Ах, Пекарский, душа моя! Адвокатиссимус, сухарь сухарем, а женщин небось любит…
— Прибавьте: толстых, — сказал Орлов, надевая шубу. — Однако поедемте, а то, гляди, на пороге встретится.
— Vieni pensando a me segretamente! — запел Грузин.
Наконец, уехали. Орлов дома не ночевал и вернулся на другой день к обеду.
У Зинаиды Федоровны пропали золотые часики, подаренные ей когда-то отцом. Эта пропажа удивила и испугала ее. Полдня она ходила по всем комнатам, растерянно оглядывая столы и окна, но часы как в воду канули.
Вскоре после этого, дня через три, Зинаида Федоровна, вернувшись откуда-то, забыла в передней свой кошелек. К счастью для меня, в этот раз не я помогал ей раздеваться, а Поля. Когда хватились кошелька, то в передней его уже не оказалось.
— Странно! — недоумевала Зинаида Федоровна. — Я отлично помню, вынула его из кармана, чтобы заплатить извозчику… и потом положила здесь около зеркала. Чудеса!
Я не крал, но мною овладело такое чувство, как будто я украл и меня поймали. У меня даже слезы выступили. Когда садились обедать, Зинаида Федоровна сказала Орлову по-французски:
— У нас завелись духи. Я сегодня потеряла в передней кошелек, а сейчас, гляжу, он лежит у меня на столе. Но духи не бескорыстно устроили такой фокус. Взяли себе за работу золотую монету и двадцать рублей.
— То у вас часы пропадают, то деньги… — сказал Орлов. — Отчего со мною никогда не бывает ничего подобного?
Через минуту Зинаида Федоровна уже не помнила про фокус, который устроили духи, и со смехом рассказывала, как она на прошлой неделе заказала себе почтовой бумаги, но забыла сообщить свой новый адрес, и магазин послал бумагу на старую квартиру к мужу, который должен был заплатить по счету двенадцать рублей. И вдруг она остановила свой взгляд на Поле и пристально посмотрела на нее. При этом она покраснела и смутилась до такой степени, что заговорила о чем-то другом.
Когда я принес в кабинет кофе, Орлов стоял около камина спиной к огню, а она сидела в кресле против него.
— Я вовсе не в дурном настроении, — говорила она по-французски. — Но я теперь стала соображать и мне все понятно. Я могу назвать вам день и даже час, когда она украла у меня часы. А кошелек? Тут не может быть никаких сомнений. О! — засмеялась она, принимая от меня кофе. — Теперь я понимаю, отчего я так часто теряю свои платки и перчатки. Как хочешь, завтра я отпущу эту сороку на волю и пошлю Степана за своею Софьей. Та не воровка, и у нее не такой… отталкивающий вид.
— Вы не в духе. Завтра вы будете в другом настроении и поймете, что нельзя гнать человека только потому, что вы подозреваете его в чем-то.
— Я не подозреваю, а уверена, — сказала Зинаида Федоровна. — Пока я подозревала этого пролетария с несчастным лицом, вашего лакея, я ни слова не говорила. Обидно, Жорж, что вы мне не верите.
— Если мы с вами различно думаем о каком-нибудь предмете, то это не значит, что я вам не верю. Пусть вы правы, — сказал Орлов, оборачиваясь к огню и бросая туда папиросу, — но волноваться все-таки не следует. Вообще, признаться, я не ожидал, что мое маленькое хозяйство будет причинять вам столько серьезных забот и волнений. Пропала золотая монета, ну, и бог с ней, возьмите у меня их хоть сотню, но менять порядок, брать с улицы новую горничную, ждать, когда она привыкнет, — все это длинно, скучно и не в моем характере. Теперешняя наша горничная, правда, толста и, быть может, имеет слабость к перчаткам и платкам, но зато она вполне прилична, дисциплинированна и не визжит, когда ее щиплет Кукушкин.
— Одним словом, вы не можете с ней расстаться… Так и скажите.
— Вы ревнуете?
— Да, я ревную! — сказала решительно Зинаида Федоровна.
— Благодарю.
— Да, я ревную! — повторила она, и на глазах у нее заблестели слезы. — Нет, это не ревность, а что-то хуже… я затрудняюсь назвать. — Она взяла себя за виски и продолжала с увлечением: — Вы, мужчины, бываете так гадки! Это ужасно!
— Ничего я не вижу тут ужасного.
— Я не видела, не знаю, но говорят, что вы, мужчины, еще в детстве начинаете с горничными и потом уже по привычке не чувствуете никакого отвращения. Я не знаю, не знаю, но я даже читала… Жорж, ты, конечно, прав, — сказала она, подходя к Орлову и меняя свой тон на ласковый и умоляющий, — в самом деле, я сегодня не в духе. Но ты пойми, я не могу иначе. Она мне противна, и я боюсь ее. Мне тяжело ее видеть.
— Неужели нельзя быть выше этих мелочей? — сказал Орлов, пожимая в недоумении плечами и отходя от камина. — Ведь нет ничего проще: не замечайте ее, и она не будет противна, и не понадобится вам из пустяка делать целую драму.
Я вышел из кабинета и не знаю, какой ответ получил Орлов. Как бы то ни было, Поля осталась у нас. После этого Зинаида Федоровна ни за чем уже не обращалась к ней и, видимо, старалась обходиться без ее услуг; когда Поля подавала ей что-нибудь или даже только проходила мимо, звеня своим браслетом и треща юбками, то она вздрагивала.
Я думаю, что если бы Грузин или Пекарский попросили Орлова рассчитать Полю, то он сделал бы это без малейшего колебания, не утруждая себя никакими объяснениями; он был сговорчив, как все равнодушные люди. Но в отношениях своих к Зинаиде Федоровне он почему-то даже в мелочах проявлял упрямство, доходившее подчас до самодурства. Так уж я и знал: если что понравилось Зинаиде Федоровне, то наверное не понравится ему. Когда она, вернувшись из магазина, спешила похвалиться перед ним обновками, то он мельком взглядывал на них и холодно говорил, что чем больше в квартире лишних вещей, тем меньше воздуха. Случалось, уже надевши фрак, чтобы идти куда-нибудь, и уже простившись с Зинаидою Федоровной, он вдруг из упрямства оставался дома. Мне казалось тогда, что он оставался дома для того только, чтобы чувствовать себя несчастным.
— Почему же вы остались? — говорила Зинаида Федоровна с напускною досадой и в то же время сияя от удовольствия. — Почему? Вы привыкли по вечерам не сидеть дома, и я не хочу, чтобы вы ради меня изменяли вашим привычкам. Поезжайте, пожалуйста, если не хотите, чтобы я чувствовала себя виноватой.
— А разве вас винит кто-нибудь? — говорил Орлов.
С видом жертвы он разваливался у себя в кабинете в кресле и, заслонив глаза рукой, брался за книгу. Но скоро книга валилась из рук, он грузно поворачивался в кресле и опять заслонял глаза, как от солнца. Теперь уж ему было досадно, что он не ушел.
— Можно войти? — говорила Зинаида Федоровна, нерешительно входя в кабинет. — Вы читаете? А я соскучилась и пришла на одну минутку… взглянуть.
Помню, в один из вечеров она вошла так же вот нерешительно и некстати и опустилась на ковер у ног Орлова, и по ее робким, мягким движениям видно было, что она не понимала его настроения и боялась.
— А вы все читаете… — начала она вкрадчиво, видимо, желая польстить ему. — Знаете, Жорж, в чем еще тайна вашего успеха? Вы очень образованны и умны. Это у вас какая книга?
Орлов ответил. Прошло в молчании несколько минут, показавшихся мне очень длинными. Я стоял в гостиной, откуда наблюдал обоих, и боялся закашлять.
— Я хотела что-то сказать вам… — проговорила тихо Зинаида Федоровна и засмеялась. — Сказать? Вы, пожалуй, станете смеяться и назовете это самообольщением. Видите ли, мне ужасно, ужасно хочется думать, что вы сегодня остались дома ради меня… чтобы этот вечер провести вместе. Да? Можно так думать?
— Думайте, — сказал Орлов, заслоняя глаза. — Истинно счастливый человек тот, кто думает не только о том, что есть, но даже и о том, чего нет.
— Вы сказали что-то длинное, я не совсем поняла. То есть вы хотите сказать, что счастливые люди живут воображением? Да, это правда. Я люблю по вечерам сидеть в вашем кабинете и уноситься мыслями далеко, далеко… Приятно бывает помечтать. Давайте, Жорж, мечтать вслух!
— Я в институте не был, не проходил этой науки.
— Вы не в духе? — спросила Зинаида Федоровна, беря Орлова за руку. — Скажите — отчего? — Когда вы бываете такой, я боюсь. Не поймешь, голова у вас болит или вы сердитесь на меня…
Прошло в молчании еще несколько длинных минут.
— Отчего вы переменились? — сказала она тихо. — Отчего вы не бываете уже так нежны и веселы, как на Знаменской? Прожила я у вас почти месяц, но мне кажется, мы еще не начинали жить и ни о чем еще не поговорили как следует. Вы всякий раз отвечаете мне шуточками или холодно и длинно, как учитель. И в шуточках ваших что-то холодное… Отчего вы перестали говорить со мной серьезно?
— Я всегда говорю серьезно.
— Ну, вот давайте говорить. Ради бога, Жорж… Давайте?
— Давайте. Но о чем?
— Будем говорить о нашей жизни, о будущем… — сказала мечтательно Зинаида Федоровна. — Я все строю планы жизни, все строю — и мне так хорошо! Жорж, я начну с вопроса: когда вы оставите вашу службу?..
— Это зачем же? — спросил Орлов, отнимая руку от лба.
— С вашими взглядами нельзя служить. Вы там не на месте.
— Мои взгляды? — спросил Орлов. — Мои взгляды? По убеждениям и по натуре я обыкновенный чиновник, щедринский герой. Вы принимаете меня за кого-то другого, смею вас уверить.
— Опять шуточки, Жорж!
— Нисколько. Служба не удовлетворяет меня, быть может, но все же для меня она лучше, чем что-нибудь другое. Там я привык, там люди такие же, как я; там я не лишний во всяком случае и чувствую себя сносно.
— Вы ненавидите службу, и вам она претит.
— Да? Если я подам в отставку, стану мечтать вслух и унесусь в иной мир, то, вы думаете, этот мир будет мне менее ненавистен, чем служба?
— Чтобы противоречить мне, вы готовы даже клеветать на себя, — обиделась Зинаида Федоровна и встала. — Я жалею, что начала этот разговор.
— Что же вы сердитесь? Ведь я не сержусь, что вы не служите. Каждый живет, как хочет.
— Да разве вы живете, как хотите? Разве вы свободны? Писать всю жизнь бумаги, которые противны вашим убеждениям, — продолжала Зинаида Федоровна, в отчаянии всплескивая руками, — подчиняться, поздравлять начальство с Новым годом, потом карты, карты и карты, а главное, служить порядкам, которые не могут быть вам симпатичны, — нет, Жорж, нет! Не шутите так грубо. Это ужасно. Вы идейный человек и должны служить только идее.
— Право, вы принимаете меня за кого-то другого, — вздохнул Орлов.
— Скажите просто, что вы не хотите со мной говорить. Я вам противна, вот и всё, — проговорила сквозь слезы Зинаида Федоровна.
— Вот что, моя милая, — сказал Орлов наставительно, поднимаясь в кресле. — Вы сами изволили заметить, человек я умный и образованный, а ученого учить — только портить. Все идеи, малые и великие, которые вы имеете в виду, называя меня идейным человеком, мне хорошо известны. Стало быть, если службу и карты я предпочитаю этим идеям, то, вероятно, имею на то основание. Это раз. Во-вторых, вы, насколько мне известно, никогда не служили и суждения свои о государственной службе можете черпать только из анекдотов и плохих повестей. Поэтому нам не мешало бы условиться раз навсегда: не говорить о том, что нам давно уже известно, или о том, что не входит в круг нашей компетенции.
— Зачем вы со мной так говорите? — проговорила Зинаида Федоровна, отступая назад, как бы в ужасе. — Зачем? Жорж, опомнитесь бога ради!
Голос ее дрогнул и оборвался; она, по-видимому, хотела задержать слезы, но вдруг зарыдала.
— Жорж, дорогой мой, я погибаю! — сказала она по-французски, быстро опускаясь перед Орловым и кладя голову ему на колени. — Я измучилась, утомилась и не могу больше, не могу… В детстве ненавистная, развратная мачеха, потом муж, а теперь вы… вы… Вы на мою безумную любовь отвечаете иронией и холодом… И эта страшная, наглая горничная! — продолжала она, рыдая. — Да, да, я вижу: я вам не жена, не друг, а женщина, которую вы не уважаете за то, что она стала вашею любовницей… Я убью себя!
— Нет выше блага, как свобода! — говорила она, заставляя себя сказать что-нибудь серьезное и значительное. — Ведь какая, подумаешь, нелепость! Мы не даем никакой цены своему собственному мнению, даже если оно умно, но дрожим перед мнением разных глупцов. Я боялась чужого мнения до последней минуты, но как только послушалась самоё себя и решила жить по-своему, глаза у меня открылись, я победила свой глупый страх и теперь счастлива и всем желаю такого счастья.
Но тотчас же порядок мыслей у нее обрывался и она говорила о новой квартире, об обоях, лошадях, о путешествии в Швейцарию и Италию. Орлов же был утомлен поездкой по ресторанам и магазинам и продолжал испытывать то смущение перед самим собой, какое я заметил у него утром. Он улыбался, но больше из вежливости, чем от удовольствия, и когда она говорила о чем-нибудь серьезно, то он иронически соглашался: «О, да!»
— Степан, найдите поскорее хорошего повара, — обратилась она ко мне.
— Не следует торопиться с кухней, — сказал Орлов, холодно поглядев на меня. — Надо сначала перебраться на новую квартиру.
Он никогда не держал у себя ни кухни, ни лошадей, потому что, как выражался, не любил «заводить у себя нечистоту», и меня и Полю терпел в своей квартире только по необходимости. Так называемый семейный очаг с его обыкновенными радостями и дрязгами оскорблял его вкусы, как пошлость; быть беременной или иметь детей и говорить о них — это дурной тон, мещанство. И для меня теперь представлялось крайне любопытным, как уживутся в одной квартире эти два существа — она, домовитая и хозяйственная, со своими медными кастрюлями и с мечтами о хорошем поваре и лошадях, и он, часто говоривший своим приятелям, что в квартире порядочного, чистоплотного человека, как на военном корабле, не должно быть ничего лишнего — ни женщин, ни детей, ни тряпок, ни кухонной посуды…
V
Затем я расскажу вам, что происходило в ближайший четверг. В этот день Орлов и Зинаида Федоровна обедали у Контана или Донона. Вернулся домой только один Орлов, а Зинаида Федоровна уехала, как я узнал потом, на Петербургскую сторону к своей старой гувернантке, чтобы переждать у нее время, пока у нас будут гости. Орлову не хотелось показывать ее своим приятелям. Это понял я утром за кофе, когда он стал уверять ее, что ради ее спокойствия необходимо отменить четверги.
Гости, как обыкновенно, прибыли почти в одно время.
— И барыня дома? — спросил у меня шёпотом Кукушкин.
— Никак нет, — ответил я.
Он вошел с хитрыми, маслеными глазами, таинственно улыбаясь и потирая с мороза руки.
— Честь имею поздравить, — сказал он Орлову, дрожа всем телом от льстивого, угодливого смеха. — Желаю вам плодитися и размножатися, аки кедры ливанстие.
Гости отправились в спальню и поострили там насчет женских туфель, ковра между обеими постелями и серой блузы, которая висела на спинке кровати. Им было весело оттого, что упрямец, презиравший в любви все обыкновенное, попался вдруг в женские сети так просто и обыкновенно.
— Чему посмеяхомся, тому же и послужиша, — несколько раз повторил Кукушкин, имевший, кстати сказать, неприятную претензию щеголять церковнославянскими текстами. — Тише! — зашептал он, поднося палец к губам, когда из спальни перешли в комнату рядом с кабинетом. — Тссс! Здесь Маргарита мечтает о своем Фаусте.
И покатился со смеху, как будто сказал что-то ужасно смешное. Я вглядывался в Грузина, ожидая, что его музыкальная душа не выдержит этого смеха, но я ошибся. Его доброе, худощавое лицо сияло от удовольствия. Когда садились играть в карты, он, картавя и захлебываясь от смеха, говорил, что Жоржиньке для полноты семейного счастья остается теперь только завести черешневый чубук и гитару. Пекарский солидно посмеивался, но по его сосредоточенному выражению видно было, что новая любовная история Орлова была ему неприятна. Он не понимал, что собственно произошло.
— Но как же муж? — спросил он с недоумением, когда уже сыграли три робера.
— Не знаю, — ответил Орлов.
Пекарский расчесал пальцами свою большую бороду и задумался, и молчал потом до самого ужина. Когда сели ужинать, он сказал медленно, растягивая каждое слово:
— Вообще, извини, я вас обоих не понимаю. Вы могли влюбляться друг в друга и нарушать седьмую заповедь, сколько угодно, — это я понимаю. Да, это мне понятно. Но зачем посвящать в свои тайны мужа? Разве это нужно?
— А разве это не все равно?
— Гм… — задумался Пекарский. — Так вот что я тебе скажу, друг мой любезный, — продолжал он с видимым напряжением мысли, — если я когда-нибудь женюсь во второй раз и тебе вздумается наставить мне рога, то делай это так, чтобы я не заметил. Гораздо честнее обманывать человека, чем портить ему порядок жизни и репутацию. Я понимаю. Вы оба думаете, что, живя открыто, вы поступаете необыкновенно честно и либерально, но с этим… как это называется?.. с этим романтизмом согласиться я не могу.
Орлов ничего не ответил. Он был не в духе и ему не хотелось говорить. Пекарский, продолжая недоумевать, постучал пальцами по столу, подумал и сказал:
— Я все-таки вас обоих не понимаю. Ты не студент и она не швейка. Оба вы люди со средствами. Полагаю, ты мог бы устроить для нее отдельную квартиру.
— Нет, не мог бы. Почитай-ка Тургенева.
— Зачем мне его читать? Я уже читал.
— Тургенев в своих произведениях учит, чтобы всякая возвышенная, честно мыслящая девица уходила с любимым мужчиною на край света и служила бы его идее, — сказал Орлов, иронически щуря глаза. — Край света — это licentia poetica; 3весь свет со всеми своими краями помещается в квартире любимого мужчины. Поэтому не жить с женщиной, которая тебя любит, в одной квартире — значит отказывать ей в ее высоком назначении и не разделять ее идеалов. Да, душа моя, Тургенев писал, а я вот теперь за него кашу расхлебывай.
— Причем тут Тургенев, не понимаю, — сказал тихо Грузин и пожал плечами. — А помните, Жоржинька, как он в «Трех встречах» идет поздно вечером где-то в Италии и вдруг слышит: Vieni pensando a me segretamente! 4— запел Грузин. — Хорошо!
— Но ведь она не насильно к тебе переехала, — сказал Пекарский. — Ты сам этого захотел.
— Ну, вот еще! Я не только не хотел, но даже не мог думать, что это когда-нибудь случится. Когда она говорила, что переедет ко мне, то я думал, что она мило шутит.
Все засмеялись.
— Я не мог хотеть этого, — продолжал Орлов таким тоном, как будто его вынуждали оправдываться. — Я не тургеневский герой, и если мне когда-нибудь понадобится освобождать Болгарию, то я не понуждаюсь в дамском обществе. На любовь я прежде всего смотрю как на потребность моего организма, низменную и враждебную моему духу; ее нужно удовлетворять с рассуждением или же совсем отказаться от нее, иначе она внесет в твою жизнь такие же нечистые элементы, как она сама. Чтобы она была наслаждением, а не мучением, я стараюсь делать ее красивой и обставлять множеством иллюзий. Я не поеду к женщине, если заранее не уверен, что она будет красива, увлекательна; и сам я не поеду к ней, если я не в ударе. И лишь при таких условиях нам удается обмануть друг друга и нам кажется, что мы любим и что мы счастливы. Но могу ли я хотеть медных кастрюлей и нечесаной головы или чтобы меня видели, когда я не умыт и не в духе? Зинаида Федоровна в простоте сердца хочет заставить меня полюбить то, от чего я прятался всю свою жизнь. Она хочет, чтобы у меня в квартире пахло кухней и судомойками; ей нужно с шумом перебираться на новую квартиру, разъезжать на своих лошадях, ей нужно считать мое белье и заботиться о моем здоровье; ей нужно каждую минуту вмешиваться в мою личную жизнь и следить за каждым моим шагом, и в то же время искренно уверять, что мои привычки и свобода останутся при мне. Она убеждена, что мы, как молодожены, в самом скором времени совершим путешествие, то есть она хочет неотлучно находиться при мне и в купе, и в отелях, а между тем в дороге я люблю читать и терпеть не могу разговаривать.
— А ты сделай ей внушение, — сказал Пекарский.
— Как? Ты думаешь, она поймет меня? Помилуй, мы мыслим так различно! По ее мнению, уйти от папаши и мамаши или от мужа к любимому мужчине — это верх гражданского мужества, а по-моему это — ребячество. Полюбить, сойтись с мужчиной — это значит начать новую жизнь, а по-моему это ничего не значит. Любовь и мужчина составляют главную суть ее жизни, и, быть может, в этом отношении работает в ней философия бессознательного; изволь-ка убедить ее, что любовь есть только простая потребность, как пища и одежда, что мир вовсе не погибает от того, что мужья и жены плохи, что можно быть развратником, обольстителем и в то же время гениальным и благородным человеком, и с другой стороны — можно отказываться от наслаждений любви и в то же время быть глупым, злым животным. Современный культурный человек, стоящий даже внизу, например, французский рабочий, тратит в день на обед 10 су, на вино к обеду 5 су и на женщину от 5 до 10 су, а свой ум и нервы он целиком отдает работе. Зинаида же Федоровна отдает любви не су, а всю свою душу. Я, пожалуй, сделаю ей внушение, а она в ответ искренно завопиет, что я погубил ее, что у нее в жизни ничего больше не осталось.
— Ты ей ничего не говори, — сказал Пекарский, — а просто найми для нее отдельную квартиру. Вот и всё.
— Это легко говорить…
Немного помолчали.
— Но она мила, — сказал Кукушкин. — Она прелестна. Такие женщины воображают, что будут любить вечно, и отдаются с пафосом.
— Но надо иметь голову на плечах, — сказал Орлов, — надо рассуждать. Все опыты, известные нам из повседневной жизни и занесенные на скрижали бесчисленных романов и драм, единогласно подтверждают, что всякие адюльтеры и сожительства у порядочных людей, какова бы ни была любовь вначале, не продолжаются дольше двух, а много — трех лет. Это она должна знать. А потому все эти переезды, кастрюли и надежды на вечные любовь и согласие — ничего больше, как желание одурачить себя и меня. Она и мила, и прелестна, — кто спорит? Но она перевернула телегу моей жизни; то, что до сих пор я считал пустяком и вздором, она вынуждает меня возводить на степень серьезного вопроса, я служу идолу, которого никогда не считал богом. Она и мила, и прелестна, но почему-то теперь, когда я еду со службы домой, у меня бывает нехорошо на душе, как будто я жду, что встречу у себя дома какое-то неудобство, вроде печников, которые разобрали все печи и навалили горы кирпича. Одним словом, за любовь я отдаю уже не су, а часть своего покоя и своих нервов. А это скверно.
— И она не слышит этого злодея! — вздохнул Кукушкин. — Милостивый государь, — сказал он театрально, — я освобожу вас от тяжелой обязанности любить это прелестное создание! Я отобью у вас Зинаиду Федоровну!
— Можете… — сказал небрежно Орлов.
С полминуты Кукушкин смеялся тонким голоском и дрожал всем телом, потом проговорил:
— Смотрите, я не шучу! Не извольте потом разыгрывать Отелло!
Все стали говорить о неутомимости Кукушкина в любовных делах, как он неотразим для женщин и опасен для мужей и как на том свете черти будут поджаривать его на угольях за беспутную жизнь. Он молчал и щурил глаза и, когда называли знакомых дам, грозил мизинцем — нельзя-де выдавать чужих тайн. Орлов вдруг посмотрел на часы.
Гости поняли и стали собираться. Помню, Грузин, охмелевший от вина, одевался в этот раз томительно долго. Он надел свое пальто, похожее на те капоты, какие шьют детям в небогатых семьях, поднял воротник и стал что-то длинно рассказывать; потом, видя, что его не слушают, перекинул через плечо свои плед, от которого пахло детской, и с виноватым, умоляющим лицом попросил меня отыскать его шапку.
— Жоржинька, ангел мой! — сказал он нежно. — Голубчик, послушайтесь меня, поедемте сейчас за город!
— Поезжайте, а мне нельзя. Я теперь на женатом положении.
— Она славная, не рассердится. Начальник добрый мой, поедем! Погода великолепная, метелица, морозик… Честное слово, вам встряхнуться надо, а то вы не в духе, чёрт вас знает…
Орлов потянулся, зевнул и посмотрел на Пекарского.
— Ты поедешь? — спросил он в раздумье.
— Не знаю. Пожалуй.
— Разве напиться, а? Ну, ладно, поеду, — решил Орлов после некоторого колебания. — Погодите, схожу за деньгами.
Он пошел в кабинет, а за ним поплелся Грузин, волоча за собою плед. Через минуту оба вернулись в переднюю. Пьяненький и очень довольный Грузин комкал в руке десятирублевую бумажку.
— Завтра сочтемся, — говорил он. — А она добрая, не рассердится… Она у меня Лизочку крестила, я люблю ее, бедную. Ах, милый человек! — радостно засмеялся он вдруг и припал лбом к спине Пекарского. — Ах, Пекарский, душа моя! Адвокатиссимус, сухарь сухарем, а женщин небось любит…
— Прибавьте: толстых, — сказал Орлов, надевая шубу. — Однако поедемте, а то, гляди, на пороге встретится.
— Vieni pensando a me segretamente! — запел Грузин.
Наконец, уехали. Орлов дома не ночевал и вернулся на другой день к обеду.
VI
У Зинаиды Федоровны пропали золотые часики, подаренные ей когда-то отцом. Эта пропажа удивила и испугала ее. Полдня она ходила по всем комнатам, растерянно оглядывая столы и окна, но часы как в воду канули.
Вскоре после этого, дня через три, Зинаида Федоровна, вернувшись откуда-то, забыла в передней свой кошелек. К счастью для меня, в этот раз не я помогал ей раздеваться, а Поля. Когда хватились кошелька, то в передней его уже не оказалось.
— Странно! — недоумевала Зинаида Федоровна. — Я отлично помню, вынула его из кармана, чтобы заплатить извозчику… и потом положила здесь около зеркала. Чудеса!
Я не крал, но мною овладело такое чувство, как будто я украл и меня поймали. У меня даже слезы выступили. Когда садились обедать, Зинаида Федоровна сказала Орлову по-французски:
— У нас завелись духи. Я сегодня потеряла в передней кошелек, а сейчас, гляжу, он лежит у меня на столе. Но духи не бескорыстно устроили такой фокус. Взяли себе за работу золотую монету и двадцать рублей.
— То у вас часы пропадают, то деньги… — сказал Орлов. — Отчего со мною никогда не бывает ничего подобного?
Через минуту Зинаида Федоровна уже не помнила про фокус, который устроили духи, и со смехом рассказывала, как она на прошлой неделе заказала себе почтовой бумаги, но забыла сообщить свой новый адрес, и магазин послал бумагу на старую квартиру к мужу, который должен был заплатить по счету двенадцать рублей. И вдруг она остановила свой взгляд на Поле и пристально посмотрела на нее. При этом она покраснела и смутилась до такой степени, что заговорила о чем-то другом.
Когда я принес в кабинет кофе, Орлов стоял около камина спиной к огню, а она сидела в кресле против него.
— Я вовсе не в дурном настроении, — говорила она по-французски. — Но я теперь стала соображать и мне все понятно. Я могу назвать вам день и даже час, когда она украла у меня часы. А кошелек? Тут не может быть никаких сомнений. О! — засмеялась она, принимая от меня кофе. — Теперь я понимаю, отчего я так часто теряю свои платки и перчатки. Как хочешь, завтра я отпущу эту сороку на волю и пошлю Степана за своею Софьей. Та не воровка, и у нее не такой… отталкивающий вид.
— Вы не в духе. Завтра вы будете в другом настроении и поймете, что нельзя гнать человека только потому, что вы подозреваете его в чем-то.
— Я не подозреваю, а уверена, — сказала Зинаида Федоровна. — Пока я подозревала этого пролетария с несчастным лицом, вашего лакея, я ни слова не говорила. Обидно, Жорж, что вы мне не верите.
— Если мы с вами различно думаем о каком-нибудь предмете, то это не значит, что я вам не верю. Пусть вы правы, — сказал Орлов, оборачиваясь к огню и бросая туда папиросу, — но волноваться все-таки не следует. Вообще, признаться, я не ожидал, что мое маленькое хозяйство будет причинять вам столько серьезных забот и волнений. Пропала золотая монета, ну, и бог с ней, возьмите у меня их хоть сотню, но менять порядок, брать с улицы новую горничную, ждать, когда она привыкнет, — все это длинно, скучно и не в моем характере. Теперешняя наша горничная, правда, толста и, быть может, имеет слабость к перчаткам и платкам, но зато она вполне прилична, дисциплинированна и не визжит, когда ее щиплет Кукушкин.
— Одним словом, вы не можете с ней расстаться… Так и скажите.
— Вы ревнуете?
— Да, я ревную! — сказала решительно Зинаида Федоровна.
— Благодарю.
— Да, я ревную! — повторила она, и на глазах у нее заблестели слезы. — Нет, это не ревность, а что-то хуже… я затрудняюсь назвать. — Она взяла себя за виски и продолжала с увлечением: — Вы, мужчины, бываете так гадки! Это ужасно!
— Ничего я не вижу тут ужасного.
— Я не видела, не знаю, но говорят, что вы, мужчины, еще в детстве начинаете с горничными и потом уже по привычке не чувствуете никакого отвращения. Я не знаю, не знаю, но я даже читала… Жорж, ты, конечно, прав, — сказала она, подходя к Орлову и меняя свой тон на ласковый и умоляющий, — в самом деле, я сегодня не в духе. Но ты пойми, я не могу иначе. Она мне противна, и я боюсь ее. Мне тяжело ее видеть.
— Неужели нельзя быть выше этих мелочей? — сказал Орлов, пожимая в недоумении плечами и отходя от камина. — Ведь нет ничего проще: не замечайте ее, и она не будет противна, и не понадобится вам из пустяка делать целую драму.
Я вышел из кабинета и не знаю, какой ответ получил Орлов. Как бы то ни было, Поля осталась у нас. После этого Зинаида Федоровна ни за чем уже не обращалась к ней и, видимо, старалась обходиться без ее услуг; когда Поля подавала ей что-нибудь или даже только проходила мимо, звеня своим браслетом и треща юбками, то она вздрагивала.
Я думаю, что если бы Грузин или Пекарский попросили Орлова рассчитать Полю, то он сделал бы это без малейшего колебания, не утруждая себя никакими объяснениями; он был сговорчив, как все равнодушные люди. Но в отношениях своих к Зинаиде Федоровне он почему-то даже в мелочах проявлял упрямство, доходившее подчас до самодурства. Так уж я и знал: если что понравилось Зинаиде Федоровне, то наверное не понравится ему. Когда она, вернувшись из магазина, спешила похвалиться перед ним обновками, то он мельком взглядывал на них и холодно говорил, что чем больше в квартире лишних вещей, тем меньше воздуха. Случалось, уже надевши фрак, чтобы идти куда-нибудь, и уже простившись с Зинаидою Федоровной, он вдруг из упрямства оставался дома. Мне казалось тогда, что он оставался дома для того только, чтобы чувствовать себя несчастным.
— Почему же вы остались? — говорила Зинаида Федоровна с напускною досадой и в то же время сияя от удовольствия. — Почему? Вы привыкли по вечерам не сидеть дома, и я не хочу, чтобы вы ради меня изменяли вашим привычкам. Поезжайте, пожалуйста, если не хотите, чтобы я чувствовала себя виноватой.
— А разве вас винит кто-нибудь? — говорил Орлов.
С видом жертвы он разваливался у себя в кабинете в кресле и, заслонив глаза рукой, брался за книгу. Но скоро книга валилась из рук, он грузно поворачивался в кресле и опять заслонял глаза, как от солнца. Теперь уж ему было досадно, что он не ушел.
— Можно войти? — говорила Зинаида Федоровна, нерешительно входя в кабинет. — Вы читаете? А я соскучилась и пришла на одну минутку… взглянуть.
Помню, в один из вечеров она вошла так же вот нерешительно и некстати и опустилась на ковер у ног Орлова, и по ее робким, мягким движениям видно было, что она не понимала его настроения и боялась.
— А вы все читаете… — начала она вкрадчиво, видимо, желая польстить ему. — Знаете, Жорж, в чем еще тайна вашего успеха? Вы очень образованны и умны. Это у вас какая книга?
Орлов ответил. Прошло в молчании несколько минут, показавшихся мне очень длинными. Я стоял в гостиной, откуда наблюдал обоих, и боялся закашлять.
— Я хотела что-то сказать вам… — проговорила тихо Зинаида Федоровна и засмеялась. — Сказать? Вы, пожалуй, станете смеяться и назовете это самообольщением. Видите ли, мне ужасно, ужасно хочется думать, что вы сегодня остались дома ради меня… чтобы этот вечер провести вместе. Да? Можно так думать?
— Думайте, — сказал Орлов, заслоняя глаза. — Истинно счастливый человек тот, кто думает не только о том, что есть, но даже и о том, чего нет.
— Вы сказали что-то длинное, я не совсем поняла. То есть вы хотите сказать, что счастливые люди живут воображением? Да, это правда. Я люблю по вечерам сидеть в вашем кабинете и уноситься мыслями далеко, далеко… Приятно бывает помечтать. Давайте, Жорж, мечтать вслух!
— Я в институте не был, не проходил этой науки.
— Вы не в духе? — спросила Зинаида Федоровна, беря Орлова за руку. — Скажите — отчего? — Когда вы бываете такой, я боюсь. Не поймешь, голова у вас болит или вы сердитесь на меня…
Прошло в молчании еще несколько длинных минут.
— Отчего вы переменились? — сказала она тихо. — Отчего вы не бываете уже так нежны и веселы, как на Знаменской? Прожила я у вас почти месяц, но мне кажется, мы еще не начинали жить и ни о чем еще не поговорили как следует. Вы всякий раз отвечаете мне шуточками или холодно и длинно, как учитель. И в шуточках ваших что-то холодное… Отчего вы перестали говорить со мной серьезно?
— Я всегда говорю серьезно.
— Ну, вот давайте говорить. Ради бога, Жорж… Давайте?
— Давайте. Но о чем?
— Будем говорить о нашей жизни, о будущем… — сказала мечтательно Зинаида Федоровна. — Я все строю планы жизни, все строю — и мне так хорошо! Жорж, я начну с вопроса: когда вы оставите вашу службу?..
— Это зачем же? — спросил Орлов, отнимая руку от лба.
— С вашими взглядами нельзя служить. Вы там не на месте.
— Мои взгляды? — спросил Орлов. — Мои взгляды? По убеждениям и по натуре я обыкновенный чиновник, щедринский герой. Вы принимаете меня за кого-то другого, смею вас уверить.
— Опять шуточки, Жорж!
— Нисколько. Служба не удовлетворяет меня, быть может, но все же для меня она лучше, чем что-нибудь другое. Там я привык, там люди такие же, как я; там я не лишний во всяком случае и чувствую себя сносно.
— Вы ненавидите службу, и вам она претит.
— Да? Если я подам в отставку, стану мечтать вслух и унесусь в иной мир, то, вы думаете, этот мир будет мне менее ненавистен, чем служба?
— Чтобы противоречить мне, вы готовы даже клеветать на себя, — обиделась Зинаида Федоровна и встала. — Я жалею, что начала этот разговор.
— Что же вы сердитесь? Ведь я не сержусь, что вы не служите. Каждый живет, как хочет.
— Да разве вы живете, как хотите? Разве вы свободны? Писать всю жизнь бумаги, которые противны вашим убеждениям, — продолжала Зинаида Федоровна, в отчаянии всплескивая руками, — подчиняться, поздравлять начальство с Новым годом, потом карты, карты и карты, а главное, служить порядкам, которые не могут быть вам симпатичны, — нет, Жорж, нет! Не шутите так грубо. Это ужасно. Вы идейный человек и должны служить только идее.
— Право, вы принимаете меня за кого-то другого, — вздохнул Орлов.
— Скажите просто, что вы не хотите со мной говорить. Я вам противна, вот и всё, — проговорила сквозь слезы Зинаида Федоровна.
— Вот что, моя милая, — сказал Орлов наставительно, поднимаясь в кресле. — Вы сами изволили заметить, человек я умный и образованный, а ученого учить — только портить. Все идеи, малые и великие, которые вы имеете в виду, называя меня идейным человеком, мне хорошо известны. Стало быть, если службу и карты я предпочитаю этим идеям, то, вероятно, имею на то основание. Это раз. Во-вторых, вы, насколько мне известно, никогда не служили и суждения свои о государственной службе можете черпать только из анекдотов и плохих повестей. Поэтому нам не мешало бы условиться раз навсегда: не говорить о том, что нам давно уже известно, или о том, что не входит в круг нашей компетенции.
— Зачем вы со мной так говорите? — проговорила Зинаида Федоровна, отступая назад, как бы в ужасе. — Зачем? Жорж, опомнитесь бога ради!
Голос ее дрогнул и оборвался; она, по-видимому, хотела задержать слезы, но вдруг зарыдала.
— Жорж, дорогой мой, я погибаю! — сказала она по-французски, быстро опускаясь перед Орловым и кладя голову ему на колени. — Я измучилась, утомилась и не могу больше, не могу… В детстве ненавистная, развратная мачеха, потом муж, а теперь вы… вы… Вы на мою безумную любовь отвечаете иронией и холодом… И эта страшная, наглая горничная! — продолжала она, рыдая. — Да, да, я вижу: я вам не жена, не друг, а женщина, которую вы не уважаете за то, что она стала вашею любовницей… Я убью себя!