Страница:
Как ни ходи по комнате, а все мимо компьютера. Он не то, чтобы притягивал, он, как женщина, требовал внимания. Если не сидишь за ним, то жизнь проходит мимо. Да и заняться нечем, все остальное неинтересно, приелось. Можно постоять у окна, посмотреть на прохожих, которые торопливо шагают вроде бы ниоткуда и вроде бы никуда. Непонятные отрезки чужих жизней. Промаршировали перед тобой со склоненными головами и исчезли навсегда. В большом городе создается впечатление, что люди рождаются за несколько мгновений до встречи с тобой и умирают, исчезнув с твоих глаз. Они всегда новые. Очень редко, как исключение, попадается кто-нибудь знакомый, порой человек из далекого провинциального детства, кого много лет не видел и уж никак не ожидал встретить здесь.
В доме напротив еще не зажглись окна. Ночь сжимает, скомкивает пространство, и создается впечатление, что тот дом совсем рядом, что находишься прямо за стеклами его окон. Расплескав, прижимаешь нос к наружному стеклу и оно запотевает от твоего дыхания. Не горит свет и в заветном окне. И шторы задернуты. Значит, хозяйки нет дома. Придет не скоро. Обычно после девяти вечера появляется. Хочешь – не хочешь, а только и остается, что сесть за компьютер.
Кресло издает скрипучий звук, прогибаясь сиденьем под человеческим телом. Ноги водружаются на журнальный столик, на одеяло. Обернутый полотенцем словарь с «мышкой» кладется на бедра. Рука дотягивается до рубчатого включателя, щелчок – и больше ничего не надо, становишься самодостаточным…
…разве что голод вернет к суете. Неприятное чувство. К тому же, не проходит просто так. И в тарелке на столике одни крошки.
Словарь с «мышкой» – на столик. Затекшие ноги с трудом отрываются от одеяла, находят тапочки, заполняя их без зазора, как бы вливаясь в них и застывая. Переход к подоконнику за хлебом и пакетиком супа.
Окно на втором этаже в доме напротив расшторено, в комнате горит свет. Маленькая каморка, слева входная дверь. Напротив двери у окна трельяж. Ближняя к окну створка отогнута к стене, чтобы не закрывала свет. Справа от двери у стены стоит кровать. Ее видно не всю, примерно треть, ту, где ноги. Скорее всего, в комнате есть еще мебель, остается только гадать, какая. Где-то в той, невидимой, части жилья и находится, наверное, сейчас хозяйка. Может быть, сидит за столом, читает, или пишет, или как-нибудь по-другому убивает время. Телевизора у нее нет, иначе бы по комнате частенько метались голубоватые блики, разбиваясь об оконное стекло.
Дверь вдруг открылась, и в комнату вошла девушка лет девятнадцати-двадцати. Рост у нее не меньше метра семидесяти, одета в фиолетовый, подпоясанный халат с коротковатыми расклешенными рукавами. Наверное, принимала ванну. Каждый вечер перед сном она уходит из комнаты минут на сорок и возвращается разрумяненная, с красными руками. Девушка села перед трельяжем на мягкую темно-красную банкетку, повернула отогнутую створку, потому что дневной свет давно кончился, а тому, что разбрызгивает мутно-желтый уличный фонарь, предпочла комнатную люстру. Она наклонила голову, повертела из стороны в сторону. Короткие светло-русые волосы почти не колыхались. Несколько дней назад, когда волосы были длинные, стоило тряхнуть головой, как они закрывали лицо, голова как бы исчезала под светло-русым покрывалом. Теперь у девушки стрижка. Давным-давно такие прически были привилегией мужчин и назывались «под горшок». Надевали на голову горшок и все, что не поместилось под ним, обрезали. Трудно сказать, с какой прической ей лучше. С прежней она была более домашняя и нежная, с этой – более современная и соблазнительная. Но, видимо, сожалеет об утраченных волосах, иначе позабыла бы старую привычку. Девушка подняла голову, дотронулась кончиками пальцев до лица.
С другой стороны улицы, через два двойных оконных стекла, оно казалось необычайно красивым, без изъянов. Не разглядишь, есть ли на щечках ямочки. Будем надеяться, что есть.
Девушка взяла с трельяжа щетку для волос – черный ежик со светлыми стальными иголками. Плавными движениями, словно боялась уколоться, провела по волосам. Не причесывала, а скорее приглаживала. Делала это с отрешенным лицом. Наверное, обдумывала дела на завтра. Если бы вспоминала что-то или мечтала, то не была бы так бесчувственна. Движения ее кажутся неоконченными, видимо, никак не привыкнет к новой длине волос, а может, уже забыла, какими они были раньше. Девушка положила щетку на трельяж, наклонилась к зеркалу и долго и внимательно рассматривала лицо, трогая его кончиками пальцев то там, то там. Прикасалась осторожно, будто к обожженным местам. Потом придавила указательным пальцем кончик носа. Курносость развеселила ее, девушка чмокнула губами, как бы целуя свое отражение.
Вот зашевелился, исчезая, фиолетовый халат. Там, куда его утянули, зажглась еще одна лампа, настольная, скорее всего. На стене над кроватью повисло желтое полукружье, более густое, чем свет от люстры. Девушка вернулась к трельяжу. На ней была ночная рубашка, бледно-голубая и такая просторная, словно рассчитана на двоих. Девушка вновь села на табуретку, открыла белую баночку с кремом. Зачерпнув самую малость пальцами, мазнула тыльную сторону левой ладони и поднесла ее к носу, понюхала. Плавными движениями намазала руки. Потом кремом из другой баночки, розовой, – ступни. Закончив, поскребла ногтем пятку, что-то отковырнула, наверное, омертвевшую кожу. Девушка встала, подошла к входной двери. На стене справа от двери чернел включатель. Белая рука закрыла его – и комната беззвучно затемнилась. Но не вся. Нижняя часть ночной рубашки, пожелтевшая в свете ночника, как бы отделилась от затемненной верхней и продвинулась немного вперед. Верхняя догнала ее, постепенно, снизу вверх и при этом как бы смещаясь немного вперед, – и спряталась за стеной. Появилась и исчезла рука, сдернувшая с кровати покрывало. Шевельнулся темно-синий, с белыми разводами пододеяльник. Под ним вздулся продолговатый холмик, пошевелился, словно обсыпая книзу лишнюю землю, застыл неподвижно. Погас ночник, и в комнате стало совсем темно, она вроде бы исчезла, вдвинувшись в переднюю стену серого дома, который казался плоским, толщиной именно в эту стену. Лишь свет круглого уличного фонаря, висевшего над серединой переулка на проводе, натянутом между домами, выхватывал неширокую полосу светлого подоконника внутри комнаты и еще что-то поблескивающее, но не трельяж, а что – оставалось только гадать.
В винном магазине отоваривали талоны на водку. Две бутылки на талон. Очередь не помещалась в магазине, змеился по тротуару. Как ни странно, в основном стояли женщины, мужчин – треть, не больше, и о тех по виду не скажешь, что пьяницы, по большей части очкарики при шляпах и дипломатах.
В продуктовом на Пушкинской тоже была очередь, поменьше, отоваривали талоны на сахар. Единственная особь мужского пола – худой и сгорбленный дедок в темно-серой шляпе с обвисшими полями и темно-синем плаще, длинном, почти до затоптанного, грязного пола – казалась инородным телом. На него и посматривали, как на шпиона. Дедок вертел головой, будто искал лазейку, через которую можно незаметно исчезнуть. В остальных отделах – шаром покати. Лишь в рыбном на витрине стояла пирамида из зеленоватых банок морской капусты, которые покупали в основном из любопытства, первый и последний раз, да в молочном торговали молоком и кефиром в высоких литровых тетрапаках. Покупателей в молочном было мало, и продавец – тетка с такой объемной грудью, что становилось ясно, почему молока на всех хватает, – слышала, что пробивают в кассе, и, пока покупатель шел от кассы к прилавку – метра три-четыре, – доставала из клетки на колесиках заказанный тетрапак и только потом брала чек, накалывала, не глядя в него, на длинную вертикальную спицу на круглой деревянной подставке. Чек, преодолев с помощью руки первые сантиметров пять, замирал помятой бабочкой-капустницей, затем медленно опускался ниже, ложился сверху на своих собратьев. Зелено-белый тетрапак кефира был холоден и покрыт каплями воды, как росой.
От бакалейного отдела все время отходили женщины, унося светло-коричневые пакеты с двумя килограммами сахара, но очередь не уменьшалась и, если бы не дедок, намертво застрявший в середине ее, показалось бы, что эти женщины по-новой становятся в очередь. Но зачем? Талоны ведь отоваривали без ограничений, не то, что в прошлом квартале. Две пожилые женщины, последняя и предпоследняя в очереди, обе с нарумяненными щеками и крашенными медно-рыжими волосами, тихо и блекло обменивались эмоциями.
– Опять цены будут повышать, – молвила одна.
– Что хотят, то и делают, – произнесла другая.
– И так все подорожало, а как не было, так и нет, целый день в очередях стоишь и бестолку, придется на рынок идти, – пожаловалась первая.
– Была только что, – сообщила вторая. – Цены такие – за голову схватишься.
– Что хотят, то и делают, – произнесла первая, покачала головой и сообщила: – В «Елисеевском» ливерную колбасу дают, три кило в одни руки. Раньше я ее кошке покупала, та морду воротила, не хотела есть, а теперь…
– Что хотят, то и делают, – повторила вторая.
Ливерная колбаса – это, конечно, не предел желаний, но хоть что-то мясное. Тем более, что сахара много – мешков пять стоит у стены позади продавца-мужчины, неестественно бледного, словно пару раз его ткнули мордой в сахарную пудру.
Закапал мелкий, скучный дождь, сбивая последние листья с костлявых деревьев. Улица сразу заросла зонтами разных цветов. Прохожие норовили как бы случайно ткнуть зонтиковой спицей в глаз. Изредка у них получалось, и тогда снайпера долго и правдоподобно извинялись, представляя, как дома похвастаются, что деревенщина с раззявленными ртами и выпученными глазами в столице не переводится. Юрий Долгорукий потемнел и вроде бы насупился. Морось накапливалась на лошадиной морде и срывалась крупными каплями, напоминая слезы. Неподалеку от памятника стояла ярко красная иностранная машина, спортивная, приземистая, похожая на распластанную лягушку. Диковинку обступили мальчишки и взрослые мужчины, заглядывали внутрь салона через тонированные стекла. Номера на машине советские, что делало ее еще диковинней.
В левой половине «Елисеевского» было пусто как на прилавках, так и в зале. Зато в правой столько народу облепило колбасный отдел, расположенный в центре зала, что не только подступиться, даже поглядеть на товар и цену было невозможно. Стояли тихо, без обычной скандальности, без разборок, кто за кем. То ли растратили энергию в предыдущих очередях, то ли слишком болтливых выпроваживали из магазина, чтобы не спугнули колбасу. Ко всем остальным отделам можно было подходить и сколько хочешь рассматривать витрины, которые вроде бы не пустые, но и смотреть не на что. В штучном продавали трубочный голландский табак по безумной цене и спички, а в соседнем – соль. Такое впечатление, что соль и спички – те самые, которые народ раскупал во время путча, а теперь сдал назад за ненадобностью. Небольшое оживление было у хлебного, где продавали три вида – ржаной, серый и белый, да в молочном, где, кроме молока и кефира, предлагали майонез «Провансаль» в стеклянных банках без этикеток.
– А сколько майонеза можно брать?
– Сколько угодно, – буркнула продавец – молодая девица с облезлым маникюром морковного цвета. Видимо, этот вопрос задавали все покупатели, и она успела растратить обычную язвительность приобщенных к распределению жратвы.
На обратном пути от «Елисеевского» попалось несколько групп школьников, по два-три человечка. Каждый нес под мышкой по длинной банке немецких консервов – гуманитарную помощь, которую раздавали в школах. А взрослые смотрели не на лица прохожих, как раньше, а на то, что несут, и пытались угадать, где и как это что-то добыто. Вроде бы все сытые, по крайней мере, без голодного блеска в глазах, а на уме только одно: где бы урвать еды? Новый национальный вид спорта.
В продуктовом на Пушкинской очередь исчезла. Вместе с сахаром. Продавец пересчитывал пустые мешки, перекидывая их к двери подсобки. Худой сгорбленный дедок из сахарной очереди теперь стоял за водкой, опять в середине, окруженный женщинами, и опять вертел головой, отыскивая, наверное, собрата по мотне. Зонтика у него не было, и складывалось впечатление, что поля шляпы обвисли, размокнув под дождем. Достался ли ему сахар – не поймешь, но, скорее всего, нет, потому что в руках лишь две пустые прозрачные водочные бутылки с длинным горлышком, которые надо сдать вместе с талоном взамен пары полных.
Вот и исполнилась недавняя мечта – наблюдать зябкую осеннюю морось из теплой сухой комнаты. Окно кухни выходит на задний двор, где небо кажется еще серей и неприкаянней. На соседнем доме, на карнизе у крыши, покачивается худенькая метровая березка, белая в черную крапинку и с темно-коричневыми голыми ветками. Как она там оказалась и на чем росла – наверное, и сама не знала.
На кухню зашел Рамиль с большой сковородой и двумя стеклянными банками тушенки в руках. По сияющему, ублаженному лицу его было видно, что уже выпил, но самую малость. На этой стадии опьянения Рамиль готов осчастливить все подвернувшееся под руку человечество. Может быть, и попытался бы сделать так, если бы не мешала другая страсть – желание выговориться. Болтливость оставалась и на следующей стадии, исчезая на третьей, на которой вновь появлялось желание осчастливить, но уже в принудительном порядке. Рамиль не буйный, поэтому дальше слов дело обычно не идет. На четвертой стадии опьянения он ищет повод рвануть на себе рубаху и поплакаться в чужую. И находит.
– Купил что-нибудь? – спросил он, поставив сковородку и банки на стол.
– Майонез и кефир.
– Майонез – это здорово! – Рамиль блеснул вставным золотым зубом. Не сказать, что зуб слишком велик, но заслоняет остальные, только его и видно. – На хлеб намазал – и хавай до отвала! Помню, недели две сидели на нем, когда на прежней квартире жил, на Герцена. Пропились вдрызг, только на хлеб денег хватало, а майонеза купили по случаю целую коробку.
Он взял из настенного фанерного шкафчика консервный нож, ржавый наполовину, принялся открывать банки. Сверху в них было на два пальца жира, дальше шли плотно утрамбованные, большие куски красновато-коричневого мяса.
– Купил?
– Нет, передали из дому с проводницей, – сообщил Рамиль, с трудом выковыривая мясо из банок. – Ходил утром поезд встречать. Наша тушенка, башкирская. В Москве такой нет. И меда передали, трехлитровую банку. Башкирский мед считается самым лучшим в мире! Зайдешь, дам тебе, фалян-тугэн.
– Спасибо, не надо.
– Надо! Не стесняйся! – прикрикнул Рамиль. – Только не сейчас, завтра или когда там, а то мы с Андрюхой девок сняли, выпиваем – сам понимаешь!
– Институтские?
– Да ну их! Выпендристые – не подступись! Мы на Красной площади зацепили. Землячки Андрея, из Улан-Уде, – рассказывал Рамиль, разжигая печь одноразовой зажигалкой, прозрачной, желтоватой, в которой газа было наполовину. Голубое пламя успело лизнуть черную от волос руку, завоняло паленой шерстью. – Не знаешь, Яся здесь?
– Вроде бы нет, у них в комнате тихо.
– Узнает про девок, опять настропалит Женьку, и этот дурачок прибежит к нам, чтоб увели их, – произнес он, ставя на огонь сковороду с тушенкой. – Она боится конкуренток. Вдруг какая-нибудь даст Хмурому, и он выставит Ясю. Зачем ему халявщица?!
– Разве он не спит с ней?
– Конечно, нет! – уверенно произнес Рамиль. – Ты слышал хоть что-нибудь через стену?
– Нет, но может быть они очень тихо.
– В нашей квартире, с нашей-то акустикой, любое самое тихо очень даже громко, фалян-тугэн! – сообщил Рамиль.
– Чего ж он тогда поселил ее у себя, кормит-поит?
– Хитрая сучка! Игорь из второй группы рассказывал, как подъезжал к ней. Яся ему: «Я должна тебя узнать получше. Поживем вместе, походим в костел года два, тогда посмотрим». Игорь ей и выдал: «Я два года посодержу тебя, а потом ты другого лоха подыщешь?» Она на него так взъелась! Он парень битый, не то, что Женька-лопух. Этот проходил с ней полгода в костел, а Яся теперь в Польшу намыливается. Ей надо было где-то перекантоваться после института до отъезда «за бугор», – рассказал Рамиль.
– Что она собирается делать в Польше?
– То же, что и здесь – лохов стричь. И в колледже католическом учиться. Она для этого и стала католичкой. Игорь рассказывал, ей подружка посоветовала, которая два года назад таким же способом свалила сначала в Польшу, потом в Германию, – сообщил Рамиль, помешивая тушенку, которая зашкварчала на разогревшейся сковородке, начала постреливать капельками жира. – Яся и к тебе ведь подъезжала?
– Пробовала, но я вырос в курортном городе. У нас первое чему учат – обрубать хвосты. Особенно летом, в сезон. Любителей упасть на хвост у нас – второе море.
Рамиль заглянул в кастрюльку, в которой на соседней конфорке варилась вермишель, спросил:
– Скоро сваришь?
– Уже можно снимать.
– Давай сливай и я тебе тушенки отсыплю, – предложил он. – Наверно, надоело целыми днями пустую вермишель трескать?
– Угадай с трех раз.
Рамиль широкорото улыбнулся, блеснув вставным зубом.
– Двухсотрублевку сегодня видел, – похвастался он. – Говорят, уже и пятисотки есть.
– Если так и дальше пойдет, то скоро исполнится всеобщая российская мечта – станем миллионерами.
– А чего, я и правда мечтал пацаном стать миллионером. Хотел мотнуть в Америку, нарубить «зеленых» и вернуться домой, чтобы все кореша и знакомые от зависти лопнули, фалян-тугэн! Не люблю завистливых! – произнес он, зачерпнул погнутой алюминиевой ложкой тушенку и шлепнул ее назад в сковородку, брызнув во все стороны жиром, в том числе и себе на руку, которую быстро облизал.
На кухню бесшумно вскользнул, как мокрое мыло, Андрей – круглолицый узкоглазый бурят с большой черной родинкой под левым глазом. На слащаво улыбающейся физиономии было написано крупными буквами: «Я вас всех надую!» Что ж, иногда ему это удавалось, особенно, когда имел дело с такой простотой, как Рамиль или Женя, но часто и сам подзалетал, ведь самый легкий способ оказаться в дураках – считать себя самым хитрым. Андрей успел закончить технический вуз у себя на родине в Улан-Уде. Работать на заводе его сломало, потому что обладал классической азиатской аллергией на любой труд. Многочисленная родня помогла Андрею сделать другую трудовую книжку и скинулась на влазные в московский вуз. В квартире он появился как-то незаметно, занял комнату Камиля, но отрабатывать за нее – мести дворы – не рвался. Рамиль иногда возмущался по этому поводу, особенно с похмелья, но после первой рюмки успокаивался, потому что алкоголь моментально размывал обиду на такого понимающего собутыльника.
– Привет! – поздоровался Андрей вкрадчивым голосом и сунул вялую, потноватую руку. – Как дела?
– Лучше всех: никто не завидует.
– Все шутишь? – произнес Андрей с интонацией, которая была одновременно и хвалящая, и укоряющая – выбирай, какая больше нравится.
Рамиль выбрал первую и радостно сказал:
– Молодец, правильно делает! Давай, сливай воду, насыплю тушенки, фалян-тугэн.
Он подождал, пока из кастрюльки сольют воду, наклонил над ней сковородку и с помощью ложки бубухнул столько тушенки, что надежно похоронил под ней вермишель. Андрей скривился так, будто горячую тушенку вывалили ему за шиворот.
– Много!
– Ешь – и помни меня! – пожелал Рамиль и, сопровождаемый двойственно улыбающимся Андреем, понес сковороду к себе.
Надеешься сделать два дела – поесть и поиграть, а в итоге настолько увлечешься игрой, что забываешь о еде. Вспомнишь о ней – уже холодная, надо опять идти разогревать. И опять проглотишь самую малость – и все повторится сначала. Уж лучше на кухне есть и смотреть в окно. Жевать горячую вермишель с тушенкой, точнее, горячую тушенку с вермишелью и смотреть на холодный дождь.
Хлопнула входная дверь, послышались тяжелые шаги. Так отчетливо припечатывают ногу только не служивший в армии Хмурый. Оттянувшие солдатскую лямку забывают строевой шаг напрочь в первые же дни после дембеля, потому что он – едва ли не главная примета армейских прелестей. Женя зашел на кухню, повертел длинным носом, хмуря брови. Одет во все серое и не первой свежести, а ботинки оранжевые и чистенькие, словно только что из магазина. Сейчас Женя, в общем-то, довольно неряшливый человек, снимет их, оботрет сухой тряпкой и начистит бесцветным кремом до блеска, а перед выходом из дома повторит эту процедуру. Зато рубашку может носить, не стирая, недели три.
– Тушенка? – демонстративно принюхавшись, определил он.
– Она самая.
– Где достал? – спросил он.
– Рамиль угостил.
– Он у себя? – поинтересовался Женя.
– Да, но не один, Андрей пришел.
– Пьют? – спросил Хмурый и скривился так, будто отхлебнул кислючей бормотухи.
– Как положено.
– Алкаши, – произнес он без злости, констатируя факт.
Хмурый прошел к окну, посмотрел на дождь с недоумением, будто впервые увидел его, а не пришел только что с улицы. Наверное, и ему из теплой сухой комнаты дождь кажется другим.
– Будешь вермишель? Мне одному много.
– Нет, спасибо, – ответил Женя, посмотрев слегка выпученными глазами на бело-красно-коричневое месиво в тарелке и нахмурив брови. – Ясю подожду. – Он глянул на наручные часы из нержавейки и с треснутым стеклом. – Через час, чуть меньше, должна прийти.
– Она уезжает?
– Кто тебе сказал? – задал вопрос Хмурый с таким раздражением, будто разгласили тайну всей его жизни.
– Не помню, наверное, ты.
– Я не говорил! – заявил он с таким видом, словно отвергал обвинение в государственной измене.
– Значит, Яся.
– И она не могла! – выпалил он, подергал бровями и веками, как бы вдавливая глаза в глазницы, и более спокойным тоном молвил: – Если и говорила, незачем об этом всем рассказывать.
– Я ведь только тебе.
Хмурый подошел к столу Антонины Михайловны, приподнял крышку ее кастрюльки, держась за вставленную в ушко пробку брезгливо, как за слизняка. Уронил ее, громко звякнув. Перешел к печке, открыл газ, пошипел им и закрыл. Вернулся к окну. Посмотрел в сторону березки. Но без очков, наверное, не разглядел ее.
– В костел не хочешь сходить? – спросил он, не оборачиваясь.
Стоит русскому человеку вляпаться во что-нибудь, как начинает тянуть всех за собой, убежденный, что осчастливливает.
– Не хочу.
– Почему? – спросил он.
– Я атеист.
– Так нельзя – ни во что не верить, – проповедническим тоном произнес Женя.
– Я верю в человеческий разум.
Хмурый обернулся и с поживевшим лицом зачастил, покачивая оттопыренным указательным пальцем:
– Разум и есть божественная сущность! С него все и началось!..
– Жень, сейчас Яся придет, ей и расскажешь: вы с ней на одном уровне развития. Это во-первых. А во-вторых, в католики вы оба подались вовсе не по религиозным мотивам. В православные было бы прямей и бескорыстней.
– Ну, ты скажешь! – возмутился Женя, но, видимо, решил, что оправдываться – только усиливать подозрения, поэтому перешел в наступление: – Не важно, как человек пришел к богу! А ты прозябаешь во мраке, но когда-нибудь свет истины коснется тебя! – он похлопал по плечу.
Рука у него была холодная и твердая, будто вся из кости.
– Отменили партийные и комсомольские собрания, вот стадо от скуки и потянулось в другие места, где им всем скопом грозят кнутом, чтобы совсем в скотов не превратились. Пройдет мода – и опять все станут атеистами, потому что так ленивей.
– Чего?! – Хмурый скрестил на груди сжатые кулаки. – Да ты знаешь?!..
– Не знаю и знать не хочу. Дай поесть спокойно.
– Вот! В этом вся твоя сущность – жрать и больше ничего! – произнес он.
– А компьютер?
– Да, еще и этот идол! Но наступит время, и ты перестанешь поклоняться ему, прозреешь и вернешься в лоно истинной церкви! – произнес он настолько яростно, что становилось понятно: заткнется не скоро.
Пришлось уносить в свою комнату тарелку с недоеденной вермишелью, банку с майонезом, хлеб и чашку с чаем. Все за один раз. В спину летели Женины наставления в вере, больше похожие на проклятия. Хорошо, что христианство уже перевзрослело костры.
В доме напротив еще не зажглись окна. Ночь сжимает, скомкивает пространство, и создается впечатление, что тот дом совсем рядом, что находишься прямо за стеклами его окон. Расплескав, прижимаешь нос к наружному стеклу и оно запотевает от твоего дыхания. Не горит свет и в заветном окне. И шторы задернуты. Значит, хозяйки нет дома. Придет не скоро. Обычно после девяти вечера появляется. Хочешь – не хочешь, а только и остается, что сесть за компьютер.
Кресло издает скрипучий звук, прогибаясь сиденьем под человеческим телом. Ноги водружаются на журнальный столик, на одеяло. Обернутый полотенцем словарь с «мышкой» кладется на бедра. Рука дотягивается до рубчатого включателя, щелчок – и больше ничего не надо, становишься самодостаточным…
…разве что голод вернет к суете. Неприятное чувство. К тому же, не проходит просто так. И в тарелке на столике одни крошки.
Словарь с «мышкой» – на столик. Затекшие ноги с трудом отрываются от одеяла, находят тапочки, заполняя их без зазора, как бы вливаясь в них и застывая. Переход к подоконнику за хлебом и пакетиком супа.
Окно на втором этаже в доме напротив расшторено, в комнате горит свет. Маленькая каморка, слева входная дверь. Напротив двери у окна трельяж. Ближняя к окну створка отогнута к стене, чтобы не закрывала свет. Справа от двери у стены стоит кровать. Ее видно не всю, примерно треть, ту, где ноги. Скорее всего, в комнате есть еще мебель, остается только гадать, какая. Где-то в той, невидимой, части жилья и находится, наверное, сейчас хозяйка. Может быть, сидит за столом, читает, или пишет, или как-нибудь по-другому убивает время. Телевизора у нее нет, иначе бы по комнате частенько метались голубоватые блики, разбиваясь об оконное стекло.
Дверь вдруг открылась, и в комнату вошла девушка лет девятнадцати-двадцати. Рост у нее не меньше метра семидесяти, одета в фиолетовый, подпоясанный халат с коротковатыми расклешенными рукавами. Наверное, принимала ванну. Каждый вечер перед сном она уходит из комнаты минут на сорок и возвращается разрумяненная, с красными руками. Девушка села перед трельяжем на мягкую темно-красную банкетку, повернула отогнутую створку, потому что дневной свет давно кончился, а тому, что разбрызгивает мутно-желтый уличный фонарь, предпочла комнатную люстру. Она наклонила голову, повертела из стороны в сторону. Короткие светло-русые волосы почти не колыхались. Несколько дней назад, когда волосы были длинные, стоило тряхнуть головой, как они закрывали лицо, голова как бы исчезала под светло-русым покрывалом. Теперь у девушки стрижка. Давным-давно такие прически были привилегией мужчин и назывались «под горшок». Надевали на голову горшок и все, что не поместилось под ним, обрезали. Трудно сказать, с какой прической ей лучше. С прежней она была более домашняя и нежная, с этой – более современная и соблазнительная. Но, видимо, сожалеет об утраченных волосах, иначе позабыла бы старую привычку. Девушка подняла голову, дотронулась кончиками пальцев до лица.
С другой стороны улицы, через два двойных оконных стекла, оно казалось необычайно красивым, без изъянов. Не разглядишь, есть ли на щечках ямочки. Будем надеяться, что есть.
Девушка взяла с трельяжа щетку для волос – черный ежик со светлыми стальными иголками. Плавными движениями, словно боялась уколоться, провела по волосам. Не причесывала, а скорее приглаживала. Делала это с отрешенным лицом. Наверное, обдумывала дела на завтра. Если бы вспоминала что-то или мечтала, то не была бы так бесчувственна. Движения ее кажутся неоконченными, видимо, никак не привыкнет к новой длине волос, а может, уже забыла, какими они были раньше. Девушка положила щетку на трельяж, наклонилась к зеркалу и долго и внимательно рассматривала лицо, трогая его кончиками пальцев то там, то там. Прикасалась осторожно, будто к обожженным местам. Потом придавила указательным пальцем кончик носа. Курносость развеселила ее, девушка чмокнула губами, как бы целуя свое отражение.
Приблизив лицо почти вплотную к зеркалу, погладила пальцами кожу у уголков глаз. Что-то ей не понравилось. Она резко отстранилась от зеркала, встала и исчезла за стеной. На кровать упал фиолетовый халат, видна была лишь часть его. Затем наступил антракт, который длился минут пять.Save game.[3]
Вот зашевелился, исчезая, фиолетовый халат. Там, куда его утянули, зажглась еще одна лампа, настольная, скорее всего. На стене над кроватью повисло желтое полукружье, более густое, чем свет от люстры. Девушка вернулась к трельяжу. На ней была ночная рубашка, бледно-голубая и такая просторная, словно рассчитана на двоих. Девушка вновь села на табуретку, открыла белую баночку с кремом. Зачерпнув самую малость пальцами, мазнула тыльную сторону левой ладони и поднесла ее к носу, понюхала. Плавными движениями намазала руки. Потом кремом из другой баночки, розовой, – ступни. Закончив, поскребла ногтем пятку, что-то отковырнула, наверное, омертвевшую кожу. Девушка встала, подошла к входной двери. На стене справа от двери чернел включатель. Белая рука закрыла его – и комната беззвучно затемнилась. Но не вся. Нижняя часть ночной рубашки, пожелтевшая в свете ночника, как бы отделилась от затемненной верхней и продвинулась немного вперед. Верхняя догнала ее, постепенно, снизу вверх и при этом как бы смещаясь немного вперед, – и спряталась за стеной. Появилась и исчезла рука, сдернувшая с кровати покрывало. Шевельнулся темно-синий, с белыми разводами пододеяльник. Под ним вздулся продолговатый холмик, пошевелился, словно обсыпая книзу лишнюю землю, застыл неподвижно. Погас ночник, и в комнате стало совсем темно, она вроде бы исчезла, вдвинувшись в переднюю стену серого дома, который казался плоским, толщиной именно в эту стену. Лишь свет круглого уличного фонаря, висевшего над серединой переулка на проводе, натянутом между домами, выхватывал неширокую полосу светлого подоконника внутри комнаты и еще что-то поблескивающее, но не трельяж, а что – оставалось только гадать.
Одинокие боги,
устав бродить
по пустому и холодному
космосу,
на землю заходят
на огонек,
а люди ловят их
и распинают на крестах.
В винном магазине отоваривали талоны на водку. Две бутылки на талон. Очередь не помещалась в магазине, змеился по тротуару. Как ни странно, в основном стояли женщины, мужчин – треть, не больше, и о тех по виду не скажешь, что пьяницы, по большей части очкарики при шляпах и дипломатах.
В продуктовом на Пушкинской тоже была очередь, поменьше, отоваривали талоны на сахар. Единственная особь мужского пола – худой и сгорбленный дедок в темно-серой шляпе с обвисшими полями и темно-синем плаще, длинном, почти до затоптанного, грязного пола – казалась инородным телом. На него и посматривали, как на шпиона. Дедок вертел головой, будто искал лазейку, через которую можно незаметно исчезнуть. В остальных отделах – шаром покати. Лишь в рыбном на витрине стояла пирамида из зеленоватых банок морской капусты, которые покупали в основном из любопытства, первый и последний раз, да в молочном торговали молоком и кефиром в высоких литровых тетрапаках. Покупателей в молочном было мало, и продавец – тетка с такой объемной грудью, что становилось ясно, почему молока на всех хватает, – слышала, что пробивают в кассе, и, пока покупатель шел от кассы к прилавку – метра три-четыре, – доставала из клетки на колесиках заказанный тетрапак и только потом брала чек, накалывала, не глядя в него, на длинную вертикальную спицу на круглой деревянной подставке. Чек, преодолев с помощью руки первые сантиметров пять, замирал помятой бабочкой-капустницей, затем медленно опускался ниже, ложился сверху на своих собратьев. Зелено-белый тетрапак кефира был холоден и покрыт каплями воды, как росой.
От бакалейного отдела все время отходили женщины, унося светло-коричневые пакеты с двумя килограммами сахара, но очередь не уменьшалась и, если бы не дедок, намертво застрявший в середине ее, показалось бы, что эти женщины по-новой становятся в очередь. Но зачем? Талоны ведь отоваривали без ограничений, не то, что в прошлом квартале. Две пожилые женщины, последняя и предпоследняя в очереди, обе с нарумяненными щеками и крашенными медно-рыжими волосами, тихо и блекло обменивались эмоциями.
– Опять цены будут повышать, – молвила одна.
– Что хотят, то и делают, – произнесла другая.
– И так все подорожало, а как не было, так и нет, целый день в очередях стоишь и бестолку, придется на рынок идти, – пожаловалась первая.
– Была только что, – сообщила вторая. – Цены такие – за голову схватишься.
– Что хотят, то и делают, – произнесла первая, покачала головой и сообщила: – В «Елисеевском» ливерную колбасу дают, три кило в одни руки. Раньше я ее кошке покупала, та морду воротила, не хотела есть, а теперь…
– Что хотят, то и делают, – повторила вторая.
Ливерная колбаса – это, конечно, не предел желаний, но хоть что-то мясное. Тем более, что сахара много – мешков пять стоит у стены позади продавца-мужчины, неестественно бледного, словно пару раз его ткнули мордой в сахарную пудру.
Закапал мелкий, скучный дождь, сбивая последние листья с костлявых деревьев. Улица сразу заросла зонтами разных цветов. Прохожие норовили как бы случайно ткнуть зонтиковой спицей в глаз. Изредка у них получалось, и тогда снайпера долго и правдоподобно извинялись, представляя, как дома похвастаются, что деревенщина с раззявленными ртами и выпученными глазами в столице не переводится. Юрий Долгорукий потемнел и вроде бы насупился. Морось накапливалась на лошадиной морде и срывалась крупными каплями, напоминая слезы. Неподалеку от памятника стояла ярко красная иностранная машина, спортивная, приземистая, похожая на распластанную лягушку. Диковинку обступили мальчишки и взрослые мужчины, заглядывали внутрь салона через тонированные стекла. Номера на машине советские, что делало ее еще диковинней.
В левой половине «Елисеевского» было пусто как на прилавках, так и в зале. Зато в правой столько народу облепило колбасный отдел, расположенный в центре зала, что не только подступиться, даже поглядеть на товар и цену было невозможно. Стояли тихо, без обычной скандальности, без разборок, кто за кем. То ли растратили энергию в предыдущих очередях, то ли слишком болтливых выпроваживали из магазина, чтобы не спугнули колбасу. Ко всем остальным отделам можно было подходить и сколько хочешь рассматривать витрины, которые вроде бы не пустые, но и смотреть не на что. В штучном продавали трубочный голландский табак по безумной цене и спички, а в соседнем – соль. Такое впечатление, что соль и спички – те самые, которые народ раскупал во время путча, а теперь сдал назад за ненадобностью. Небольшое оживление было у хлебного, где продавали три вида – ржаной, серый и белый, да в молочном, где, кроме молока и кефира, предлагали майонез «Провансаль» в стеклянных банках без этикеток.
– А сколько майонеза можно брать?
– Сколько угодно, – буркнула продавец – молодая девица с облезлым маникюром морковного цвета. Видимо, этот вопрос задавали все покупатели, и она успела растратить обычную язвительность приобщенных к распределению жратвы.
На обратном пути от «Елисеевского» попалось несколько групп школьников, по два-три человечка. Каждый нес под мышкой по длинной банке немецких консервов – гуманитарную помощь, которую раздавали в школах. А взрослые смотрели не на лица прохожих, как раньше, а на то, что несут, и пытались угадать, где и как это что-то добыто. Вроде бы все сытые, по крайней мере, без голодного блеска в глазах, а на уме только одно: где бы урвать еды? Новый национальный вид спорта.
В продуктовом на Пушкинской очередь исчезла. Вместе с сахаром. Продавец пересчитывал пустые мешки, перекидывая их к двери подсобки. Худой сгорбленный дедок из сахарной очереди теперь стоял за водкой, опять в середине, окруженный женщинами, и опять вертел головой, отыскивая, наверное, собрата по мотне. Зонтика у него не было, и складывалось впечатление, что поля шляпы обвисли, размокнув под дождем. Достался ли ему сахар – не поймешь, но, скорее всего, нет, потому что в руках лишь две пустые прозрачные водочные бутылки с длинным горлышком, которые надо сдать вместе с талоном взамен пары полных.
Вот и исполнилась недавняя мечта – наблюдать зябкую осеннюю морось из теплой сухой комнаты. Окно кухни выходит на задний двор, где небо кажется еще серей и неприкаянней. На соседнем доме, на карнизе у крыши, покачивается худенькая метровая березка, белая в черную крапинку и с темно-коричневыми голыми ветками. Как она там оказалась и на чем росла – наверное, и сама не знала.
На кухню зашел Рамиль с большой сковородой и двумя стеклянными банками тушенки в руках. По сияющему, ублаженному лицу его было видно, что уже выпил, но самую малость. На этой стадии опьянения Рамиль готов осчастливить все подвернувшееся под руку человечество. Может быть, и попытался бы сделать так, если бы не мешала другая страсть – желание выговориться. Болтливость оставалась и на следующей стадии, исчезая на третьей, на которой вновь появлялось желание осчастливить, но уже в принудительном порядке. Рамиль не буйный, поэтому дальше слов дело обычно не идет. На четвертой стадии опьянения он ищет повод рвануть на себе рубаху и поплакаться в чужую. И находит.
– Купил что-нибудь? – спросил он, поставив сковородку и банки на стол.
– Майонез и кефир.
– Майонез – это здорово! – Рамиль блеснул вставным золотым зубом. Не сказать, что зуб слишком велик, но заслоняет остальные, только его и видно. – На хлеб намазал – и хавай до отвала! Помню, недели две сидели на нем, когда на прежней квартире жил, на Герцена. Пропились вдрызг, только на хлеб денег хватало, а майонеза купили по случаю целую коробку.
Он взял из настенного фанерного шкафчика консервный нож, ржавый наполовину, принялся открывать банки. Сверху в них было на два пальца жира, дальше шли плотно утрамбованные, большие куски красновато-коричневого мяса.
– Купил?
– Нет, передали из дому с проводницей, – сообщил Рамиль, с трудом выковыривая мясо из банок. – Ходил утром поезд встречать. Наша тушенка, башкирская. В Москве такой нет. И меда передали, трехлитровую банку. Башкирский мед считается самым лучшим в мире! Зайдешь, дам тебе, фалян-тугэн.
– Спасибо, не надо.
– Надо! Не стесняйся! – прикрикнул Рамиль. – Только не сейчас, завтра или когда там, а то мы с Андрюхой девок сняли, выпиваем – сам понимаешь!
– Институтские?
– Да ну их! Выпендристые – не подступись! Мы на Красной площади зацепили. Землячки Андрея, из Улан-Уде, – рассказывал Рамиль, разжигая печь одноразовой зажигалкой, прозрачной, желтоватой, в которой газа было наполовину. Голубое пламя успело лизнуть черную от волос руку, завоняло паленой шерстью. – Не знаешь, Яся здесь?
– Вроде бы нет, у них в комнате тихо.
– Узнает про девок, опять настропалит Женьку, и этот дурачок прибежит к нам, чтоб увели их, – произнес он, ставя на огонь сковороду с тушенкой. – Она боится конкуренток. Вдруг какая-нибудь даст Хмурому, и он выставит Ясю. Зачем ему халявщица?!
– Разве он не спит с ней?
– Конечно, нет! – уверенно произнес Рамиль. – Ты слышал хоть что-нибудь через стену?
– Нет, но может быть они очень тихо.
– В нашей квартире, с нашей-то акустикой, любое самое тихо очень даже громко, фалян-тугэн! – сообщил Рамиль.
– Чего ж он тогда поселил ее у себя, кормит-поит?
– Хитрая сучка! Игорь из второй группы рассказывал, как подъезжал к ней. Яся ему: «Я должна тебя узнать получше. Поживем вместе, походим в костел года два, тогда посмотрим». Игорь ей и выдал: «Я два года посодержу тебя, а потом ты другого лоха подыщешь?» Она на него так взъелась! Он парень битый, не то, что Женька-лопух. Этот проходил с ней полгода в костел, а Яся теперь в Польшу намыливается. Ей надо было где-то перекантоваться после института до отъезда «за бугор», – рассказал Рамиль.
– Что она собирается делать в Польше?
– То же, что и здесь – лохов стричь. И в колледже католическом учиться. Она для этого и стала католичкой. Игорь рассказывал, ей подружка посоветовала, которая два года назад таким же способом свалила сначала в Польшу, потом в Германию, – сообщил Рамиль, помешивая тушенку, которая зашкварчала на разогревшейся сковородке, начала постреливать капельками жира. – Яся и к тебе ведь подъезжала?
– Пробовала, но я вырос в курортном городе. У нас первое чему учат – обрубать хвосты. Особенно летом, в сезон. Любителей упасть на хвост у нас – второе море.
Рамиль заглянул в кастрюльку, в которой на соседней конфорке варилась вермишель, спросил:
– Скоро сваришь?
– Уже можно снимать.
– Давай сливай и я тебе тушенки отсыплю, – предложил он. – Наверно, надоело целыми днями пустую вермишель трескать?
– Угадай с трех раз.
Рамиль широкорото улыбнулся, блеснув вставным зубом.
– Двухсотрублевку сегодня видел, – похвастался он. – Говорят, уже и пятисотки есть.
– Если так и дальше пойдет, то скоро исполнится всеобщая российская мечта – станем миллионерами.
– А чего, я и правда мечтал пацаном стать миллионером. Хотел мотнуть в Америку, нарубить «зеленых» и вернуться домой, чтобы все кореша и знакомые от зависти лопнули, фалян-тугэн! Не люблю завистливых! – произнес он, зачерпнул погнутой алюминиевой ложкой тушенку и шлепнул ее назад в сковородку, брызнув во все стороны жиром, в том числе и себе на руку, которую быстро облизал.
На кухню бесшумно вскользнул, как мокрое мыло, Андрей – круглолицый узкоглазый бурят с большой черной родинкой под левым глазом. На слащаво улыбающейся физиономии было написано крупными буквами: «Я вас всех надую!» Что ж, иногда ему это удавалось, особенно, когда имел дело с такой простотой, как Рамиль или Женя, но часто и сам подзалетал, ведь самый легкий способ оказаться в дураках – считать себя самым хитрым. Андрей успел закончить технический вуз у себя на родине в Улан-Уде. Работать на заводе его сломало, потому что обладал классической азиатской аллергией на любой труд. Многочисленная родня помогла Андрею сделать другую трудовую книжку и скинулась на влазные в московский вуз. В квартире он появился как-то незаметно, занял комнату Камиля, но отрабатывать за нее – мести дворы – не рвался. Рамиль иногда возмущался по этому поводу, особенно с похмелья, но после первой рюмки успокаивался, потому что алкоголь моментально размывал обиду на такого понимающего собутыльника.
– Привет! – поздоровался Андрей вкрадчивым голосом и сунул вялую, потноватую руку. – Как дела?
– Лучше всех: никто не завидует.
– Все шутишь? – произнес Андрей с интонацией, которая была одновременно и хвалящая, и укоряющая – выбирай, какая больше нравится.
Рамиль выбрал первую и радостно сказал:
– Молодец, правильно делает! Давай, сливай воду, насыплю тушенки, фалян-тугэн.
Он подождал, пока из кастрюльки сольют воду, наклонил над ней сковородку и с помощью ложки бубухнул столько тушенки, что надежно похоронил под ней вермишель. Андрей скривился так, будто горячую тушенку вывалили ему за шиворот.
– Много!
– Ешь – и помни меня! – пожелал Рамиль и, сопровождаемый двойственно улыбающимся Андреем, понес сковороду к себе.
Надеешься сделать два дела – поесть и поиграть, а в итоге настолько увлечешься игрой, что забываешь о еде. Вспомнишь о ней – уже холодная, надо опять идти разогревать. И опять проглотишь самую малость – и все повторится сначала. Уж лучше на кухне есть и смотреть в окно. Жевать горячую вермишель с тушенкой, точнее, горячую тушенку с вермишелью и смотреть на холодный дождь.
Хлопнула входная дверь, послышались тяжелые шаги. Так отчетливо припечатывают ногу только не служивший в армии Хмурый. Оттянувшие солдатскую лямку забывают строевой шаг напрочь в первые же дни после дембеля, потому что он – едва ли не главная примета армейских прелестей. Женя зашел на кухню, повертел длинным носом, хмуря брови. Одет во все серое и не первой свежести, а ботинки оранжевые и чистенькие, словно только что из магазина. Сейчас Женя, в общем-то, довольно неряшливый человек, снимет их, оботрет сухой тряпкой и начистит бесцветным кремом до блеска, а перед выходом из дома повторит эту процедуру. Зато рубашку может носить, не стирая, недели три.
– Тушенка? – демонстративно принюхавшись, определил он.
– Она самая.
– Где достал? – спросил он.
– Рамиль угостил.
– Он у себя? – поинтересовался Женя.
– Да, но не один, Андрей пришел.
– Пьют? – спросил Хмурый и скривился так, будто отхлебнул кислючей бормотухи.
– Как положено.
– Алкаши, – произнес он без злости, констатируя факт.
Хмурый прошел к окну, посмотрел на дождь с недоумением, будто впервые увидел его, а не пришел только что с улицы. Наверное, и ему из теплой сухой комнаты дождь кажется другим.
– Будешь вермишель? Мне одному много.
– Нет, спасибо, – ответил Женя, посмотрев слегка выпученными глазами на бело-красно-коричневое месиво в тарелке и нахмурив брови. – Ясю подожду. – Он глянул на наручные часы из нержавейки и с треснутым стеклом. – Через час, чуть меньше, должна прийти.
– Она уезжает?
– Кто тебе сказал? – задал вопрос Хмурый с таким раздражением, будто разгласили тайну всей его жизни.
– Не помню, наверное, ты.
– Я не говорил! – заявил он с таким видом, словно отвергал обвинение в государственной измене.
– Значит, Яся.
– И она не могла! – выпалил он, подергал бровями и веками, как бы вдавливая глаза в глазницы, и более спокойным тоном молвил: – Если и говорила, незачем об этом всем рассказывать.
– Я ведь только тебе.
Хмурый подошел к столу Антонины Михайловны, приподнял крышку ее кастрюльки, держась за вставленную в ушко пробку брезгливо, как за слизняка. Уронил ее, громко звякнув. Перешел к печке, открыл газ, пошипел им и закрыл. Вернулся к окну. Посмотрел в сторону березки. Но без очков, наверное, не разглядел ее.
– В костел не хочешь сходить? – спросил он, не оборачиваясь.
Стоит русскому человеку вляпаться во что-нибудь, как начинает тянуть всех за собой, убежденный, что осчастливливает.
– Не хочу.
– Почему? – спросил он.
– Я атеист.
– Так нельзя – ни во что не верить, – проповедническим тоном произнес Женя.
– Я верю в человеческий разум.
Хмурый обернулся и с поживевшим лицом зачастил, покачивая оттопыренным указательным пальцем:
– Разум и есть божественная сущность! С него все и началось!..
– Жень, сейчас Яся придет, ей и расскажешь: вы с ней на одном уровне развития. Это во-первых. А во-вторых, в католики вы оба подались вовсе не по религиозным мотивам. В православные было бы прямей и бескорыстней.
– Ну, ты скажешь! – возмутился Женя, но, видимо, решил, что оправдываться – только усиливать подозрения, поэтому перешел в наступление: – Не важно, как человек пришел к богу! А ты прозябаешь во мраке, но когда-нибудь свет истины коснется тебя! – он похлопал по плечу.
Рука у него была холодная и твердая, будто вся из кости.
– Отменили партийные и комсомольские собрания, вот стадо от скуки и потянулось в другие места, где им всем скопом грозят кнутом, чтобы совсем в скотов не превратились. Пройдет мода – и опять все станут атеистами, потому что так ленивей.
– Чего?! – Хмурый скрестил на груди сжатые кулаки. – Да ты знаешь?!..
– Не знаю и знать не хочу. Дай поесть спокойно.
– Вот! В этом вся твоя сущность – жрать и больше ничего! – произнес он.
– А компьютер?
– Да, еще и этот идол! Но наступит время, и ты перестанешь поклоняться ему, прозреешь и вернешься в лоно истинной церкви! – произнес он настолько яростно, что становилось понятно: заткнется не скоро.
Пришлось уносить в свою комнату тарелку с недоеденной вермишелью, банку с майонезом, хлеб и чашку с чаем. Все за один раз. В спину летели Женины наставления в вере, больше похожие на проклятия. Хорошо, что христианство уже перевзрослело костры.