Страница:
Гилберт Кит Честертон
Честный шарлатан
ПРОЛОГ У ДЕРЕВА
Уолтер Уиндраш, прославленный поэт и художник, жил в Лондоне, и в саду у него росло удивительное дерево. Конечно, сами по себе эти факты не вызвали бы тех странных событий, о которых мы расскажем. Многие сажают в саду и в огороде невиданные растения. Но тут были две особенности: во-первых, Уиндраш считал, что этим деревом должны любоваться толпы со всех концов света; во-вторых, если бы они явились, он бы их не пустил.
Начнем с того, что дерева он не сажал. Тем, кто видел дерево, могло показаться, что он тщетно пытался посадить его или, вернее, тщетно пытался вытащить из земли. Люди холодного, классического склада говорили, что последнее желание много естественней первого. Дело в том, что дерево было совершенно нелепое. Ствол был такой короткий, что казалось, будто ветки растут из корней, или корни — прямо из веток. Корни извивались не в земле, а над землей, и между ними белели просветы, потому что землю вымывал бивший рядом источник. В обхвате же дерево было огромным, словно каракатица, раскинувшая щупальца. Могло показаться, что мощная рука небожителя пытается выдернуть его из земли, как морковку.
Никто не сажал его. Оно выросло само, как трава, как буйные травы прерий. Оно никогда не росло ни в чьем саду. Все выросло вокруг него — и сад, и ограда, и дом. Улица выросла вокруг него и сам пригород. Можно даже сказать, что Лондон вырос вокруг него. Теперь эти кварталы так прочно вписались в город, что всем кажется, будто они всегда были частью столицы; на самом же деле она поглотила их за несколько лет, и не так уж давно диковинное дерево стояло на лугу, открытое всем ветрам.
В неволю — или под опеку — оно попало при следующих обстоятельствах. Много лет тому назад студент Уиндраш шел по большому лугу с двумя знакомыми. Один из них учился в том же колледже, только не искусствам, а медицине. Другой, постарше, был дельцом, и молодые люди собирались поговорить с ним по делу. Дело это — связанное отчасти с полной неделовитостью молодых людей — решили обсудить в трактире «Три павлина», который и находился по ту сторону луга. Старший из путников явно торопился туда — ветер дул все сильнее, день кончался.
Именно тогда их задержала возмутительная выходка Уиндраша. Он шел торопливо, как и все, но вдруг увидел причудливое дерево, остановился и поднял руки к небу — не только в знак удивления, как француз или итальянец, но и в знак поклонения, как язычник. Его ученый приятель признал, что дерево действительно растет необычно и потому представляет научный интерес, но и без науки ясно, что причиной тому — источник, пробивший себе дорогу сквозь путаницу корней. Из любознательности он даже встал на толстый корень и подтянулся на ветке, но, небрежно бросив, что дерево — полупустое, слез и пошел вперед. Третий путник, делец, нетерпеливо поджидал их. Но Уолтер Уиндраш никак не мог прийти в себя. Он все кружил у дерева, глядя то вниз, на лужицу воды, то вверх, на тяжелое гнездо переплетенных веток.
— Сперва я не понял, что со мной, — сказал он наконец, — теперь понимаю.
— А я — нет, — отрезал второй студент. — Может, вы свихнулись?
Уиндраш помолчал; потом ответил так:
— До сих пор я не видел ничего, что мне хотелось бы назвать своим.
— Вы что, шутите? — возмутился делец. — На что вам эта трухлявая швабра?
Но Уиндраш продолжал, словно и не слышал:
— Я много бродил, но еще не видел места, где я хотел бы осесть и сказать: «Вот мой дом». Нигде на свете нет такого сочетания земли, воды и неба. Это дерево стоит на воде, как Венеция. Свет белеет меж его корней, как в Мильтоновой поэме. Подземный поток подмывает его, а оно встает из вязкой земли, как мертвые на трубный глас. Я никогда не видел такого. И больше ничего не хочу видеть.
Быть может, причуды его воображения отчасти оправдывались тем, что погода резко изменилась и окрасила тайной причуду природы. Неспокойное небо стало из серого багровым, а потом темно-лиловым, и только у горизонта сверкала алая полоска заката. На этом фоне разлапистое дерево казалось сверхъестественным, зловещим, словно допотопное чудище, вылезающее из топи, чтобы взлететь. Но даже если бы спутники Уиндраша питали большую склонность к таким фантазиям, они бы удивились той решительности, с какой он опустился на кочку и закурил, словно, придя в клуб, усаживался в кресло.
— Разрешите узнать, что вы делаете? — спросил второй студент.
— Вступаю в права владения, — отвечал он.
Они ругали его, пока не поняли, что он вполне серьезен, хотя не вполне разумен. Делец резко сказал, что, если ему приспичило купить эту пустошь, надо обратиться к земельному агенту. К его удивлению, поэт серьезно поблагодарил и записал на листке бумаги фамилию и адрес.
— Вот что, — твердо сказал делец, — тут мы дела не сделаем. Хотите со мной поговорить — идем к «Трем павлинам».
— Не дурите, Уиндраш, — подхватил другой. — Вы что, всю ночь думаете просидеть?
— Да, — сказал Уиндраш. — Я видел, как солнце опускается в этот пруд, и хочу увидеть, как месяц встанет из него.
Делец уже ушел вперед; его темная, плотная спина, дышавшая презрением, исчезла из виду. Медик было задержался, но безрассудная рассудительность последней фразы спугнула и его.
А поэт стал смотреть как зачарованный на лужицы воды, похожие в свете заката на лужи крови. Так просидел он много часов и видел, как они из красных стали черными, а из черных — светлыми. Но когда наутро он встал, его обуяла неожиданная деловитость. Он пошел к земельному агенту; он объяснялся и улаживал дела много месяцев подряд и в конце концов стал законным владельцем двух с небольшим акров земли, включающих его любимое дерево. Тогда он обнес их оградой аккуратно, как золотоискатель, отмечающий вехами границы участка. Он построил коттедж, поселился в нем и прилежно писал стихи. Как обычные люди, он упрочил свою респектабельность женитьбой; но жена умерла, рожая ему дочь. Дочери жилось очень хорошо в этих сельских, но далеко не диких условиях, и отцу тоже жилось неплохо, пока его не настигла беда.
Имя этой беде — город. Лондон как море затопил холмы и луга; и остаток своей жизни Уиндраш посвятил сооружению плотин. Он клялся всеми музами, что отвратительный лабиринт, подступивший к его святилищу, не коснется заветного дерева. Он построил до смешного высокую стену и стал подозревать в дурных намерениях всех, кто хотел попасть в сад. Некоторые опрометчиво считали, что его сад — это сад, а дерево — дерево. Но Уиндраш гордился тем, что его сад — последний приют поэзии и свободы в затопленной прозою Англии. Наконец он запер ворота и положил ключи в карман. Во всем остальном он был и добр, и радушен, особенно с дочерью; но в сад никого не пускал. И ничто не нарушало покоя заветных мест, только хозяин и днем, и ночью одиноко кружил по саду.
Начнем с того, что дерева он не сажал. Тем, кто видел дерево, могло показаться, что он тщетно пытался посадить его или, вернее, тщетно пытался вытащить из земли. Люди холодного, классического склада говорили, что последнее желание много естественней первого. Дело в том, что дерево было совершенно нелепое. Ствол был такой короткий, что казалось, будто ветки растут из корней, или корни — прямо из веток. Корни извивались не в земле, а над землей, и между ними белели просветы, потому что землю вымывал бивший рядом источник. В обхвате же дерево было огромным, словно каракатица, раскинувшая щупальца. Могло показаться, что мощная рука небожителя пытается выдернуть его из земли, как морковку.
Никто не сажал его. Оно выросло само, как трава, как буйные травы прерий. Оно никогда не росло ни в чьем саду. Все выросло вокруг него — и сад, и ограда, и дом. Улица выросла вокруг него и сам пригород. Можно даже сказать, что Лондон вырос вокруг него. Теперь эти кварталы так прочно вписались в город, что всем кажется, будто они всегда были частью столицы; на самом же деле она поглотила их за несколько лет, и не так уж давно диковинное дерево стояло на лугу, открытое всем ветрам.
В неволю — или под опеку — оно попало при следующих обстоятельствах. Много лет тому назад студент Уиндраш шел по большому лугу с двумя знакомыми. Один из них учился в том же колледже, только не искусствам, а медицине. Другой, постарше, был дельцом, и молодые люди собирались поговорить с ним по делу. Дело это — связанное отчасти с полной неделовитостью молодых людей — решили обсудить в трактире «Три павлина», который и находился по ту сторону луга. Старший из путников явно торопился туда — ветер дул все сильнее, день кончался.
Именно тогда их задержала возмутительная выходка Уиндраша. Он шел торопливо, как и все, но вдруг увидел причудливое дерево, остановился и поднял руки к небу — не только в знак удивления, как француз или итальянец, но и в знак поклонения, как язычник. Его ученый приятель признал, что дерево действительно растет необычно и потому представляет научный интерес, но и без науки ясно, что причиной тому — источник, пробивший себе дорогу сквозь путаницу корней. Из любознательности он даже встал на толстый корень и подтянулся на ветке, но, небрежно бросив, что дерево — полупустое, слез и пошел вперед. Третий путник, делец, нетерпеливо поджидал их. Но Уолтер Уиндраш никак не мог прийти в себя. Он все кружил у дерева, глядя то вниз, на лужицу воды, то вверх, на тяжелое гнездо переплетенных веток.
— Сперва я не понял, что со мной, — сказал он наконец, — теперь понимаю.
— А я — нет, — отрезал второй студент. — Может, вы свихнулись?
Уиндраш помолчал; потом ответил так:
— До сих пор я не видел ничего, что мне хотелось бы назвать своим.
— Вы что, шутите? — возмутился делец. — На что вам эта трухлявая швабра?
Но Уиндраш продолжал, словно и не слышал:
— Я много бродил, но еще не видел места, где я хотел бы осесть и сказать: «Вот мой дом». Нигде на свете нет такого сочетания земли, воды и неба. Это дерево стоит на воде, как Венеция. Свет белеет меж его корней, как в Мильтоновой поэме. Подземный поток подмывает его, а оно встает из вязкой земли, как мертвые на трубный глас. Я никогда не видел такого. И больше ничего не хочу видеть.
Быть может, причуды его воображения отчасти оправдывались тем, что погода резко изменилась и окрасила тайной причуду природы. Неспокойное небо стало из серого багровым, а потом темно-лиловым, и только у горизонта сверкала алая полоска заката. На этом фоне разлапистое дерево казалось сверхъестественным, зловещим, словно допотопное чудище, вылезающее из топи, чтобы взлететь. Но даже если бы спутники Уиндраша питали большую склонность к таким фантазиям, они бы удивились той решительности, с какой он опустился на кочку и закурил, словно, придя в клуб, усаживался в кресло.
— Разрешите узнать, что вы делаете? — спросил второй студент.
— Вступаю в права владения, — отвечал он.
Они ругали его, пока не поняли, что он вполне серьезен, хотя не вполне разумен. Делец резко сказал, что, если ему приспичило купить эту пустошь, надо обратиться к земельному агенту. К его удивлению, поэт серьезно поблагодарил и записал на листке бумаги фамилию и адрес.
— Вот что, — твердо сказал делец, — тут мы дела не сделаем. Хотите со мной поговорить — идем к «Трем павлинам».
— Не дурите, Уиндраш, — подхватил другой. — Вы что, всю ночь думаете просидеть?
— Да, — сказал Уиндраш. — Я видел, как солнце опускается в этот пруд, и хочу увидеть, как месяц встанет из него.
Делец уже ушел вперед; его темная, плотная спина, дышавшая презрением, исчезла из виду. Медик было задержался, но безрассудная рассудительность последней фразы спугнула и его.
А поэт стал смотреть как зачарованный на лужицы воды, похожие в свете заката на лужи крови. Так просидел он много часов и видел, как они из красных стали черными, а из черных — светлыми. Но когда наутро он встал, его обуяла неожиданная деловитость. Он пошел к земельному агенту; он объяснялся и улаживал дела много месяцев подряд и в конце концов стал законным владельцем двух с небольшим акров земли, включающих его любимое дерево. Тогда он обнес их оградой аккуратно, как золотоискатель, отмечающий вехами границы участка. Он построил коттедж, поселился в нем и прилежно писал стихи. Как обычные люди, он упрочил свою респектабельность женитьбой; но жена умерла, рожая ему дочь. Дочери жилось очень хорошо в этих сельских, но далеко не диких условиях, и отцу тоже жилось неплохо, пока его не настигла беда.
Имя этой беде — город. Лондон как море затопил холмы и луга; и остаток своей жизни Уиндраш посвятил сооружению плотин. Он клялся всеми музами, что отвратительный лабиринт, подступивший к его святилищу, не коснется заветного дерева. Он построил до смешного высокую стену и стал подозревать в дурных намерениях всех, кто хотел попасть в сад. Некоторые опрометчиво считали, что его сад — это сад, а дерево — дерево. Но Уиндраш гордился тем, что его сад — последний приют поэзии и свободы в затопленной прозою Англии. Наконец он запер ворота и положил ключи в карман. Во всем остальном он был и добр, и радушен, особенно с дочерью; но в сад никого не пускал. И ничто не нарушало покоя заветных мест, только хозяин и днем, и ночью одиноко кружил по саду.
ЧЕЛОВЕК С ЧЕРНЫМ САКВОЯЖЕМ
Энид Уиндраш, очень хорошенькая девушка со светлыми волосами и веселым, смелым лицом, отстала от своего спутника, чтобы купить конфет в маленькой кондитерской. Дорога перед ней круто поднималась вверх и уходила обрубленной белой кривой в лежащий за холмом парк. Узкий белый краешек огромного облака выглядывал из-за холма, и, глядя на него, почти можно было поверить, что земля круглая. На фоне синего неба, белой дороги и белого облака встретились два человека. Шли они порознь и абсолютно ни в чем не были похожи. Тем не менее не прошло и секунды, как девушка испуганно бросилась вперед, — перед ней на холме, в ярком солнечном свете, свершалось едва ли не самое странное нападение в мире.
Один из этих людей был высоким, длинноволосым, длиннобородым, в широкополой шляпе и широком пиджаке, и шел он широкими шагами по самой середине дороги. Дойдя до гребня, он обернулся и беспечно посмотрел назад. Другой шел как следует, по тротуару, и на вид был гораздо серьезней и скучней, чем первый. Коренастый и незаметный, в аккуратном темном костюме и черном цилиндре, он шагал энергично, но спокойно, держа в руке черный саквояж. Он глядел прямо перед собой и, по-видимому, не интересовался окружающим.
Вдруг он резко свернул, прыгнул на мостовую и стал душить человека в шляпе. Он был ниже своей жертвы, но гораздо моложе, да и прыгнул внезапно и ловко, как черный кот. Высокий отпрянул к другому тротуару и, в свою очередь, кинулся на врага. В эту секунду из-за гребня холма вынырнул автомобиль и скрыл от девушки сцену боя, а когда он проехал, схватка уже перешла в третью стадию. Человек в черном костюме и немного покосившемся цилиндре, крепко сжимая свой саквояж, пытался, по-видимому, прекратить военные действия. Он отступал, размахивая саквояжем, и даже на таком расстоянии было видно, что он не угрожает, а скорее убеждает. Но высокий (он был без шляпы, и волосы его развевались по ветру) явно не шел на мировую. Тогда коротенький отшвырнул саквояж, засучил аккуратные манжеты и быстро, со знанием дела обработал противника. Все это заняло меньше минуты, но девушка уже со всех ног взбегала на холм, а кондитер удивленно глядел ей вслед, и пакетик раскачивался у него на пальце. Надо сказать, что мисс Энид Уиндраш принимала близко к сердцу судьбу бородатого человека, хотя многие сочли бы ее чувства отсталыми. Он приходился ей отцом.
Когда она подбежала к сражающимся — а может, потому, что она подбежала, — дела шли тише, хотя оба еще пыхтели со страстью истинных воинов. Человек в цилиндре при ближайшем рассмотрении оказался молодым и темноволосым; квадратные плечи и квадратный подбородок придавали ему сходство с Наполеоном, но вид у него был самый пристойный, скорее уж сдержанный, чем наглый, и никак не объяснял его дикой выходки
— Ну, знаете! — говорил он, отдуваясь. — Видел я старых ослов, но…
— Этот человек, — надменно воскликнул Уиндраш, — напал на меня посреди дороги без всякой причины!
— Вот именно! — с победоносным ехидством закричал его враг. — Посреди дороги! И он еще говорит — «без причин»!
— Какая же у вас причина? — попыталась вмешаться мисс Уиндраш.
— Та самая, что он шел посреди дороги! — взорвался он. — Идет, видите ли, по современному шоссе и оборачивается полюбоваться пейзажем! Теперь каждый деревенский дурак знает, что шофер не видит его снизу. Если бы я не услышал, что идет машина…
— Машина! — сказал поэт тем сурово-удивленным тоном, каким взрослый увещевает расфантазировавшегося ребенка. — Какая машина? — Он величаво повернулся и оглядел сверху улицу. — Ну, где ваша машина? — язвительно спросил он.
— Судя по скорости, — сказал его враг, — милях в семи отсюда.
Уолтер Уиндраш был истинным джентльменом; к тому же он гордился превосходными манерами. Но надо быть просто ангелом, чтобы сразу примириться с человеком, который только что отдубасил вас, как боксер, и увидеть в том же самом существе, с тем же лицом и голосом, дорогого друга и доброго спасителя. Первые его фразы были несколько натянуты; но дочь вела себя мягче и великодушней. По здравом размышлении она решила, что молодой человек ей скорее нравится, — аккуратность и сдержанность не всегда раздражают женщин, навидавшихся высшей богемной свободы. К тому же не ее схватили за горло посреди шоссе.
Бывшие враги представились друг другу; молодой человек с удивлением узнал, что оскорбил или спас знаменитого поэта, а поэт, — что его обидчик и спаситель начинающий врач, чью медную дощечку он уже видел где-то неподалеку.
— Ну, если вы врач, — опрометчиво пошутил Уиндраш, — вы нанесли урон своим коллегам. Я думал, вы, медики, любите несчастные случаи. Если бы шофер меня недодавил, вы бы меня прикончили ланцетом.
Видимо, этим двоим было суждено говорить друг другу не то, что нужно. Молодой врач хмуро улыбнулся, и в глазах его сверкнул боевой огонь.
— Мы, врачи, всем помогаем — нам что канава, что дворец. Правда, я не знал, что вы поэт. Я думал, что спасаю обычного, полезного человека.
Надо признать, как ни горько, что по этому принципу строились и дальнейшие их беседы. Отчасти это можно объяснить тем, что каждый из них впервые встретил полную свою противоположность. Уиндраш был поэтом в старом добром духе Уитмена или Шелли. Поэзия была для него синонимом свободы. Он запер дерево в смирном пригородном садике, но только для того, чтобы оно могло расти поистине дико. Он обнес лужайку оградой по той же самой причине, по какой иной раз огораживают часть леса и называют парком. Он любил одиночество, потому что люди мешали ему делать то, что он хочет. Механическая цивилизация обступила его, но он изо всех сил притворялся, что ее нет, — даже, как мы знаем, стоял спиной к машине.
Самые глупые из друзей Джадсона говорили, что он пойдет далеко, потому что верит в себя. Это была клевета. Он верил не только в себя; он верил в вещи, в которые много трудней поверить в современную технику, и в разделение труда, и в авторитет специалистов. А больше всего он верил в свое дело — в свое умение и в свою науку. Он был достаточно прост, чтобы не забывать о своих убеждениях в частной жизни, и излагал их Энид часами, шагая по гостиной, пока хозяин дома кружил по садику и поклонялся дереву. Шагал он не случайно; тем, кто видел его, бросалась в глаза не только профессиональная аккуратность, доходящая до чопорности, но и неудержимая энергия. Нередко со свойственной ему прямотой он нападал на поэта и его дурацкое дерево, которое поэт называл образцом животворящих сил природы.
— Нет, какая от него польза? — в отчаянии вопрошал врач. — Зачем оно вам?
— Польза? — переспрашивал хозяин. — Да никакой. В вашем смысле оно абсолютно бесполезно. Но если стихи или картины бесполезны, это не значит, что они не нужны.
— Не путайте! — болезненно морщился Джадсон. — Это не стихи и не картина! Ну, что тут красивого? Трухлявое дерево посреди кирпичей. Если вы его срубите, у вас будет место для гаража, и вы сможете посмотреть все леса в Англии.
— Да, — отвечал Уиндраш, — и по всей дороге я увижу не деревья, а бензиновые колонки.
— Надо просто знать, где ехать, — не унимался Джадсон. — И вообще, кто родился в век автомобилей, не питает к ним такого отвращения, как вы. Я думаю, в этом и заключается разница поколений.
— Прекрасно, — язвительно отвечал поэт. — Вам — автомобили, нам — здравый смысл.
— Вот что, — не выдерживал его собеседник. — Если бы вы приспособились к машинам, мне не пришлось бы вас спасать.
— А если бы не было машин, — спокойно отвечал поэт, некому было бы меня давить.
После этого Джадсон терял терпение и говорил, что Уиндраш не в себе; а потом извинялся перед его дочерью и говорил, что, конечно, поэт — человек другого поколения, но она (тут он становился серьезней) должна бы сочувствовать новым надеждам человечества. Потом он уходил, кипя от досады, и спорил по пути домой с невидимым противником. Он действительно верил в пророчества науки. У него было много своих теорий, и ему не терпелось отдать их миру. Если судить поверхностно, можно сказать, что у него были все недостатки деятельного человека, в том числе — постоянный соблазн честолюбия. Но в глубине его сознания неустанно и напряженно работала мысль. И тот, кому удалось бы заглянуть в этот омут, догадался бы, что в один прекрасный час оттуда может вынырнуть чудовище.
В Энид совершенно не было ни омутов, ни сложных мыслей — казалось, она всегда на ярком, дневном свету. Она была здоровая, добродушная, крепкая; любила спорт, играла в теннис, плавала. И все же, может быть, и в ней рождались порой причудливые образы ее отца. Во всяком случае, много позже, когда все уже кончилось и яркий солнечный свет снова сиял для нее, она пыталась иногда разглядеть прошлое сквозь темную бурю тайн и ужасов и думала: так ли уж нелепа старая вера в знамения? Ей казалось, что все было бы проще, если бы она разгадала значение двух темных силуэтов, сразившихся на белом фоне облака; прочитала их, как две живые буквы, которые борются, чтобы составить слово.
Один из этих людей был высоким, длинноволосым, длиннобородым, в широкополой шляпе и широком пиджаке, и шел он широкими шагами по самой середине дороги. Дойдя до гребня, он обернулся и беспечно посмотрел назад. Другой шел как следует, по тротуару, и на вид был гораздо серьезней и скучней, чем первый. Коренастый и незаметный, в аккуратном темном костюме и черном цилиндре, он шагал энергично, но спокойно, держа в руке черный саквояж. Он глядел прямо перед собой и, по-видимому, не интересовался окружающим.
Вдруг он резко свернул, прыгнул на мостовую и стал душить человека в шляпе. Он был ниже своей жертвы, но гораздо моложе, да и прыгнул внезапно и ловко, как черный кот. Высокий отпрянул к другому тротуару и, в свою очередь, кинулся на врага. В эту секунду из-за гребня холма вынырнул автомобиль и скрыл от девушки сцену боя, а когда он проехал, схватка уже перешла в третью стадию. Человек в черном костюме и немного покосившемся цилиндре, крепко сжимая свой саквояж, пытался, по-видимому, прекратить военные действия. Он отступал, размахивая саквояжем, и даже на таком расстоянии было видно, что он не угрожает, а скорее убеждает. Но высокий (он был без шляпы, и волосы его развевались по ветру) явно не шел на мировую. Тогда коротенький отшвырнул саквояж, засучил аккуратные манжеты и быстро, со знанием дела обработал противника. Все это заняло меньше минуты, но девушка уже со всех ног взбегала на холм, а кондитер удивленно глядел ей вслед, и пакетик раскачивался у него на пальце. Надо сказать, что мисс Энид Уиндраш принимала близко к сердцу судьбу бородатого человека, хотя многие сочли бы ее чувства отсталыми. Он приходился ей отцом.
Когда она подбежала к сражающимся — а может, потому, что она подбежала, — дела шли тише, хотя оба еще пыхтели со страстью истинных воинов. Человек в цилиндре при ближайшем рассмотрении оказался молодым и темноволосым; квадратные плечи и квадратный подбородок придавали ему сходство с Наполеоном, но вид у него был самый пристойный, скорее уж сдержанный, чем наглый, и никак не объяснял его дикой выходки
— Ну, знаете! — говорил он, отдуваясь. — Видел я старых ослов, но…
— Этот человек, — надменно воскликнул Уиндраш, — напал на меня посреди дороги без всякой причины!
— Вот именно! — с победоносным ехидством закричал его враг. — Посреди дороги! И он еще говорит — «без причин»!
— Какая же у вас причина? — попыталась вмешаться мисс Уиндраш.
— Та самая, что он шел посреди дороги! — взорвался он. — Идет, видите ли, по современному шоссе и оборачивается полюбоваться пейзажем! Теперь каждый деревенский дурак знает, что шофер не видит его снизу. Если бы я не услышал, что идет машина…
— Машина! — сказал поэт тем сурово-удивленным тоном, каким взрослый увещевает расфантазировавшегося ребенка. — Какая машина? — Он величаво повернулся и оглядел сверху улицу. — Ну, где ваша машина? — язвительно спросил он.
— Судя по скорости, — сказал его враг, — милях в семи отсюда.
Уолтер Уиндраш был истинным джентльменом; к тому же он гордился превосходными манерами. Но надо быть просто ангелом, чтобы сразу примириться с человеком, который только что отдубасил вас, как боксер, и увидеть в том же самом существе, с тем же лицом и голосом, дорогого друга и доброго спасителя. Первые его фразы были несколько натянуты; но дочь вела себя мягче и великодушней. По здравом размышлении она решила, что молодой человек ей скорее нравится, — аккуратность и сдержанность не всегда раздражают женщин, навидавшихся высшей богемной свободы. К тому же не ее схватили за горло посреди шоссе.
Бывшие враги представились друг другу; молодой человек с удивлением узнал, что оскорбил или спас знаменитого поэта, а поэт, — что его обидчик и спаситель начинающий врач, чью медную дощечку он уже видел где-то неподалеку.
— Ну, если вы врач, — опрометчиво пошутил Уиндраш, — вы нанесли урон своим коллегам. Я думал, вы, медики, любите несчастные случаи. Если бы шофер меня недодавил, вы бы меня прикончили ланцетом.
Видимо, этим двоим было суждено говорить друг другу не то, что нужно. Молодой врач хмуро улыбнулся, и в глазах его сверкнул боевой огонь.
— Мы, врачи, всем помогаем — нам что канава, что дворец. Правда, я не знал, что вы поэт. Я думал, что спасаю обычного, полезного человека.
Надо признать, как ни горько, что по этому принципу строились и дальнейшие их беседы. Отчасти это можно объяснить тем, что каждый из них впервые встретил полную свою противоположность. Уиндраш был поэтом в старом добром духе Уитмена или Шелли. Поэзия была для него синонимом свободы. Он запер дерево в смирном пригородном садике, но только для того, чтобы оно могло расти поистине дико. Он обнес лужайку оградой по той же самой причине, по какой иной раз огораживают часть леса и называют парком. Он любил одиночество, потому что люди мешали ему делать то, что он хочет. Механическая цивилизация обступила его, но он изо всех сил притворялся, что ее нет, — даже, как мы знаем, стоял спиной к машине.
Самые глупые из друзей Джадсона говорили, что он пойдет далеко, потому что верит в себя. Это была клевета. Он верил не только в себя; он верил в вещи, в которые много трудней поверить в современную технику, и в разделение труда, и в авторитет специалистов. А больше всего он верил в свое дело — в свое умение и в свою науку. Он был достаточно прост, чтобы не забывать о своих убеждениях в частной жизни, и излагал их Энид часами, шагая по гостиной, пока хозяин дома кружил по садику и поклонялся дереву. Шагал он не случайно; тем, кто видел его, бросалась в глаза не только профессиональная аккуратность, доходящая до чопорности, но и неудержимая энергия. Нередко со свойственной ему прямотой он нападал на поэта и его дурацкое дерево, которое поэт называл образцом животворящих сил природы.
— Нет, какая от него польза? — в отчаянии вопрошал врач. — Зачем оно вам?
— Польза? — переспрашивал хозяин. — Да никакой. В вашем смысле оно абсолютно бесполезно. Но если стихи или картины бесполезны, это не значит, что они не нужны.
— Не путайте! — болезненно морщился Джадсон. — Это не стихи и не картина! Ну, что тут красивого? Трухлявое дерево посреди кирпичей. Если вы его срубите, у вас будет место для гаража, и вы сможете посмотреть все леса в Англии.
— Да, — отвечал Уиндраш, — и по всей дороге я увижу не деревья, а бензиновые колонки.
— Надо просто знать, где ехать, — не унимался Джадсон. — И вообще, кто родился в век автомобилей, не питает к ним такого отвращения, как вы. Я думаю, в этом и заключается разница поколений.
— Прекрасно, — язвительно отвечал поэт. — Вам — автомобили, нам — здравый смысл.
— Вот что, — не выдерживал его собеседник. — Если бы вы приспособились к машинам, мне не пришлось бы вас спасать.
— А если бы не было машин, — спокойно отвечал поэт, некому было бы меня давить.
После этого Джадсон терял терпение и говорил, что Уиндраш не в себе; а потом извинялся перед его дочерью и говорил, что, конечно, поэт — человек другого поколения, но она (тут он становился серьезней) должна бы сочувствовать новым надеждам человечества. Потом он уходил, кипя от досады, и спорил по пути домой с невидимым противником. Он действительно верил в пророчества науки. У него было много своих теорий, и ему не терпелось отдать их миру. Если судить поверхностно, можно сказать, что у него были все недостатки деятельного человека, в том числе — постоянный соблазн честолюбия. Но в глубине его сознания неустанно и напряженно работала мысль. И тот, кому удалось бы заглянуть в этот омут, догадался бы, что в один прекрасный час оттуда может вынырнуть чудовище.
В Энид совершенно не было ни омутов, ни сложных мыслей — казалось, она всегда на ярком, дневном свету. Она была здоровая, добродушная, крепкая; любила спорт, играла в теннис, плавала. И все же, может быть, и в ней рождались порой причудливые образы ее отца. Во всяком случае, много позже, когда все уже кончилось и яркий солнечный свет снова сиял для нее, она пыталась иногда разглядеть прошлое сквозь темную бурю тайн и ужасов и думала: так ли уж нелепа старая вера в знамения? Ей казалось, что все было бы проще, если бы она разгадала значение двух темных силуэтов, сразившихся на белом фоне облака; прочитала их, как две живые буквы, которые борются, чтобы составить слово.
ВТОРЖЕНИЕ В САД
По разным причинам, накопившимся в его мятежном сознании, доктор Джадсон набрался смелости и решил посоветоваться с Дуном.
Тот, с кем Джадсон решил посоветоваться, прошел в свое время фазы мистера Дуна, доктора Дуна и профессора Дуна, а теперь достиг высшей славы и звался просто Дуном. Еще не прошло и двадцати лет с тех пор, как Дун опубликовал свой славный труд о параллельных заболеваниях обезьяны и человека и стал самым знаменитым ученым в Англии и одним из первых пяти — в Европе. Джадсон учился у него когда-то и предположил поначалу, что это дает ему небольшое преимущество в бесконечных спорах о Дуне. Но для того, чтобы понять, почему о Дуне спорили, необходимо, подражая Джадсону, еще раз зайти к Уиндрашам.
Когда доктор Джадсон пришел к ним впервые, у них сидел гость, как выяснилось — сосед, заглядывавший к ним очень часто в последнее время. Каковы бы ни были пороки и добродетели доктора Джадсона (а он был человеком разносторонним), терпением он не отличался. По какой-то неясной нам причине он невзлюбил этого соседа. Ему не понравилось, что тот не стрижется и завитки волос торчат у него на висках, словно он отпускает бакенбарды. Ему не понравилось, что тот вежливо улыбается, когда говорят другие. Ему не понравилось, как бесстрастно и смело тот судит об искусстве, науке и спорте, словно все это одинаково важно или одинаково не важно для него. Ему не нравилось, что, критикуя стихи, тот извиняется перед поэтом, а рассуждая о науке — перед ним самим. Ему не очень нравилось, что сосед чуть не на голову выше его ростом; не нравилось и то, что он сутулится, почти сводя на нет эту разницу. Если бы Джадсон разбирался в своей психике так же хорошо, как в чужой, он бы знал, о чем говорят эти симптомы. Только в одном состоянии нас раздражают и пороки, и достоинства ближнего.
Как он понял, соседа звали Уилмот. По-видимому, у него было только одно занятие: вольная игра ума. Он интересовался поэзией, и, может быть, именно это сблизило его с Уиндрашем. К несчастью, он интересовался и наукой — но это ни в коей мере не сблизило его с Джадсоном. Ученые очень не любят, когда им любезно сообщают сведения из их собственной науки, особенно же, если эти сведения они сами рассмотрели и отвергли десять лет назад. Вряд ли нужно объяснять, что Дуна, как и многих других ученых, восхваляли в газетах за мнения, прямо противоположные тем, которые сам он излагал в лекциях и книгах. Джадсон бывал на его лекциях, Джадсон читал его книги. Но Уилмот читал газеты, и, конечно, это давало ему огромное преимущество в глазах современных интеллектуалов.
Спор начался с того, что поэт рассказал между прочим о своих первых шагах в живописи. Он показал гостям свои старые картины, на которых были изображены симметричные извилистые линии, и сказал, что часто пытался писать обеими руками сразу, причем замечал, что иногда руки рисуют по-разному.
— Новый вариант евангельской притчи, — довольно хмуро заметил Джадсон.
— Левая рука не знает, что делает правая. По-моему, очень опасная штука.
— Мне кажется, — небрежно протянул Уилмот, — ваш Дун это одобрил бы. Ведь наши драгоценные предки пользуются всеми четырьмя конечностями.
Джадсон взорвался.
— Дун занимается мозгом людей и обезьян, — сказал он. — Я не виноват, если у некоторых людей — обезьяньи мозги.
Когда он ушел, Уиндраш осудил его резкость, но Уилмот был невозмутим.
— С ним просто невозможно разговаривать, — негодовал поэт. — Каждый разговор он превращает в спор, а каждый спор — в ссору. Неужели так важно в конце концов, что Дун действительно сказал?
Однако сердитому Джадсону это было очень важно. Быть может, он с болезненным упорством хотел доказать свою правоту — ведь он был из тех, кто не терпит неоконченных споров, быть может, у него были другие причины. Во всяком случае, он ринулся к ученому святилищу или трибуналу, предоставив Уиндрашу сердиться, Уилмоту — брезгливо морщиться, а Энид — огорчаться.
Величественный дом со строгими колоннами и похоронными жалюзи не отпугнул молодого врача; он решительно взбежал по ступеням и нетерпеливо позвонил. Его провели в кабинет, а когда он напомнил о себе, хозяин величаво и благосклонно признал его. Великий Дун — красивый джентльмен с седыми кудрями и орлиным носом — выглядел ненамного старше, чем на портретах. Джадсон быстро выяснил, кто был прав в споре с Уилмотом. Но все время, пока они беседовали, его темные беспокойные глаза обегали кабинет — по-видимому, ему не терпелось узнать последние новости науки. Он даже полистал машинально несколько книг и журналов, пока Дун по-стариковски распространялся о старых друзьях и старых недругах.
— Такую же ошибку, — говорил он, оживляясь, — сделал этот идиот Гросмарк. Вы помните Гросмарка? Видел я дутые величины, но такого…
— Вот теперь раздувают Куббита, — вставил Джадсон.
— Бывает, бывает, — не без раздражения сказал Дун. — Нет, Гросмарк буквально опозорился в древесной дискуссии! Он не ответил ни на один из моих тезисов. Брандерс был все-таки сильнее. Брандерс в свое время кое-что дал. Но Гросмарк — поистине дальше некуда!
Дун откинулся в кресле и благодушно захохотал.
— Спасибо, — сказал Джадсон. — Я вам очень признателен. Я знал, что очень много вынесу из нашего разговора.
— Ну, что вы, что вы, — сказал великий ученый, поднимаясь, и пожал ему руку. — Так, говорите, вы спорили с Уиндрашем? Он, кажется, пейзажист? Встречал его, встречал когда-то, но он меня вряд ли помнит… Способности есть, но чудак, чудак.
Доктор Джон Джадсон вышел от него, глубоко задумавшись. Он не собирался возвращаться к Уиндрашам, но все же почему-то шел к ним, а не к себе. Раньше, чем он это понял, он уже стоял перед их домом; и тут он увидел странные вещи.
Уже стемнело, взошла луна, и все цвета побледнели. Коттедж, построенный некогда в чистом поле, стоял теперь в ряду других домов и все же выделялся. Могло показаться, что он хмуро повернулся к улице спиной. Прямо за ним высились зубцы ограды, похожей на тюремную стену из балаганной пантомимы. Заточенная зелень виднелась только через узкие, решетчатые, вечно запертые ворота. Сейчас прохожий мог даже увидеть блики лунного света на листьях. Мог он увидеть и другое — и это «другое» сильно удивило прохожего по имени Джадсон.
Высокий худой человек лез по воротам, как по лестнице. Он выбирался из сада гибко, словно обезьяна, послужившая поводом для спора. Однако для обезьяны он был высоковат; а когда он влез на самый верх, две длинные пряди заколыхались на ветру, словно это был черт, который умеет шевелить рогами, как ушами. Многие сочли бы эту деталь самой странной и фантастической, но именно она вернула Джадсона на землю. Он слишком хорошо знал эти длинные, нелепые волосы. И действительно, Уилмот легко спрыгнул с решетки и приветливо (или снисходительно) поздоровался с врачом.
— Что вы тут делаете? — сердито спросил Джадсон.
— Ах, это вы, доктор! — фальшиво обрадовался Уилмот. — Что, хотите меня освидетельствовать? Я совсем забыл, что такими поступками интересуются психиатры.
— По-моему, тут больше подходят полисмены, — сказал Джадсон. — Разрешите узнать, что вы делали в этом саду?
— Если не ошибаюсь, — отвечал Уилмот, — вы тут не хозяин. Но, честное слово, доктор, мне не до ссор. Уверяю вас, я вошел сюда по праву.
С этими словами он исчез во тьме; а доктор Джадсон резко повернулся и яростно позвонил в дверь садовладельца.
Уиндраша не было дома — он ушел на пышный литературный банкет. Но против обыкновения доктор повел себя так странно и грубо, что молодая хозяйка чуть было не сочла его пьяным, хотя это и не вязалось с его гигиеническим образом жизни. Он сел прямо напротив Энид с таким решительным видом, словно хотел сказать что-то важное, и не сказал ничего. Он курил, но не двигался, и Энид показалось, что он тлеет. Она не замечала раньше, какой у него большой и выпуклый лоб, как неумолимо ходят его чисто выбритые челюсти, как грозно светятся его темные глаза. И все-таки ей было смешно, что его широкие, сильные руки твердо лежат на ручке зонтика — эмблемы его трезвой, аккуратной жизни. Энид ждала, словно перед ней тикает и курится круглая черная бомба.
Наконец он хмуро сказал:
— Я хотел бы видеть дерево.
— Боюсь, что это невозможно, — сказала Энид.
— Чепуха, — резко сказал врач. — Что он сделает, если я влезу в сад?
— Вы уж простите, — мягко сказала она, — он вас больше не пустит в дом.
Джадсон вскочил, и Энид почувствовала, что сейчас будет взрыв.
— И все-таки он пускает в сад Уилмота. Вижу, у вашего соседа большие права.
Энид молча и удивленно смотрела на него:
— Пускает в сад Уилмота? — повторила она наконец.
— Слава Богу, — сказал врач, — хоть вы об этом не знаете. Уилмот сказал, что он там по праву, и я, конечно, подумал, что это вы его пустили. Может быть… Постойте, постойте… Я позже вам объясню… Ваш отец выгонит меня? Это еще как сказать!
Он вышел из гостиной так же резко, как вошел; и Энид подумала, что вряд ли его манеры сильно утешают больных.
Она поужинала одна, перебирая непростые мысли о странном молодом враче. Потом она вспомнила, что у ее отца совсем другие странности, и почему-то пошла в его студию, выходившую окнами в сад. Здесь висели полотна, из-за которых разгорелся тот спор. У нее самой был ясный и очень здравый ум, и ей казалось, что спорить из-за таких картин так же бессмысленно, как обсуждать нравственную сторону турецкого ковра. Однако спор ее расстроил — отчасти потому, что огорчил отца; и она подошла к сплошному окну, отделявшему студию от запертого сада, и хмуро вгляделась во мглу.
Тот, с кем Джадсон решил посоветоваться, прошел в свое время фазы мистера Дуна, доктора Дуна и профессора Дуна, а теперь достиг высшей славы и звался просто Дуном. Еще не прошло и двадцати лет с тех пор, как Дун опубликовал свой славный труд о параллельных заболеваниях обезьяны и человека и стал самым знаменитым ученым в Англии и одним из первых пяти — в Европе. Джадсон учился у него когда-то и предположил поначалу, что это дает ему небольшое преимущество в бесконечных спорах о Дуне. Но для того, чтобы понять, почему о Дуне спорили, необходимо, подражая Джадсону, еще раз зайти к Уиндрашам.
Когда доктор Джадсон пришел к ним впервые, у них сидел гость, как выяснилось — сосед, заглядывавший к ним очень часто в последнее время. Каковы бы ни были пороки и добродетели доктора Джадсона (а он был человеком разносторонним), терпением он не отличался. По какой-то неясной нам причине он невзлюбил этого соседа. Ему не понравилось, что тот не стрижется и завитки волос торчат у него на висках, словно он отпускает бакенбарды. Ему не понравилось, что тот вежливо улыбается, когда говорят другие. Ему не понравилось, как бесстрастно и смело тот судит об искусстве, науке и спорте, словно все это одинаково важно или одинаково не важно для него. Ему не нравилось, что, критикуя стихи, тот извиняется перед поэтом, а рассуждая о науке — перед ним самим. Ему не очень нравилось, что сосед чуть не на голову выше его ростом; не нравилось и то, что он сутулится, почти сводя на нет эту разницу. Если бы Джадсон разбирался в своей психике так же хорошо, как в чужой, он бы знал, о чем говорят эти симптомы. Только в одном состоянии нас раздражают и пороки, и достоинства ближнего.
Как он понял, соседа звали Уилмот. По-видимому, у него было только одно занятие: вольная игра ума. Он интересовался поэзией, и, может быть, именно это сблизило его с Уиндрашем. К несчастью, он интересовался и наукой — но это ни в коей мере не сблизило его с Джадсоном. Ученые очень не любят, когда им любезно сообщают сведения из их собственной науки, особенно же, если эти сведения они сами рассмотрели и отвергли десять лет назад. Вряд ли нужно объяснять, что Дуна, как и многих других ученых, восхваляли в газетах за мнения, прямо противоположные тем, которые сам он излагал в лекциях и книгах. Джадсон бывал на его лекциях, Джадсон читал его книги. Но Уилмот читал газеты, и, конечно, это давало ему огромное преимущество в глазах современных интеллектуалов.
Спор начался с того, что поэт рассказал между прочим о своих первых шагах в живописи. Он показал гостям свои старые картины, на которых были изображены симметричные извилистые линии, и сказал, что часто пытался писать обеими руками сразу, причем замечал, что иногда руки рисуют по-разному.
— Новый вариант евангельской притчи, — довольно хмуро заметил Джадсон.
— Левая рука не знает, что делает правая. По-моему, очень опасная штука.
— Мне кажется, — небрежно протянул Уилмот, — ваш Дун это одобрил бы. Ведь наши драгоценные предки пользуются всеми четырьмя конечностями.
Джадсон взорвался.
— Дун занимается мозгом людей и обезьян, — сказал он. — Я не виноват, если у некоторых людей — обезьяньи мозги.
Когда он ушел, Уиндраш осудил его резкость, но Уилмот был невозмутим.
— С ним просто невозможно разговаривать, — негодовал поэт. — Каждый разговор он превращает в спор, а каждый спор — в ссору. Неужели так важно в конце концов, что Дун действительно сказал?
Однако сердитому Джадсону это было очень важно. Быть может, он с болезненным упорством хотел доказать свою правоту — ведь он был из тех, кто не терпит неоконченных споров, быть может, у него были другие причины. Во всяком случае, он ринулся к ученому святилищу или трибуналу, предоставив Уиндрашу сердиться, Уилмоту — брезгливо морщиться, а Энид — огорчаться.
Величественный дом со строгими колоннами и похоронными жалюзи не отпугнул молодого врача; он решительно взбежал по ступеням и нетерпеливо позвонил. Его провели в кабинет, а когда он напомнил о себе, хозяин величаво и благосклонно признал его. Великий Дун — красивый джентльмен с седыми кудрями и орлиным носом — выглядел ненамного старше, чем на портретах. Джадсон быстро выяснил, кто был прав в споре с Уилмотом. Но все время, пока они беседовали, его темные беспокойные глаза обегали кабинет — по-видимому, ему не терпелось узнать последние новости науки. Он даже полистал машинально несколько книг и журналов, пока Дун по-стариковски распространялся о старых друзьях и старых недругах.
— Такую же ошибку, — говорил он, оживляясь, — сделал этот идиот Гросмарк. Вы помните Гросмарка? Видел я дутые величины, но такого…
— Вот теперь раздувают Куббита, — вставил Джадсон.
— Бывает, бывает, — не без раздражения сказал Дун. — Нет, Гросмарк буквально опозорился в древесной дискуссии! Он не ответил ни на один из моих тезисов. Брандерс был все-таки сильнее. Брандерс в свое время кое-что дал. Но Гросмарк — поистине дальше некуда!
Дун откинулся в кресле и благодушно захохотал.
— Спасибо, — сказал Джадсон. — Я вам очень признателен. Я знал, что очень много вынесу из нашего разговора.
— Ну, что вы, что вы, — сказал великий ученый, поднимаясь, и пожал ему руку. — Так, говорите, вы спорили с Уиндрашем? Он, кажется, пейзажист? Встречал его, встречал когда-то, но он меня вряд ли помнит… Способности есть, но чудак, чудак.
Доктор Джон Джадсон вышел от него, глубоко задумавшись. Он не собирался возвращаться к Уиндрашам, но все же почему-то шел к ним, а не к себе. Раньше, чем он это понял, он уже стоял перед их домом; и тут он увидел странные вещи.
Уже стемнело, взошла луна, и все цвета побледнели. Коттедж, построенный некогда в чистом поле, стоял теперь в ряду других домов и все же выделялся. Могло показаться, что он хмуро повернулся к улице спиной. Прямо за ним высились зубцы ограды, похожей на тюремную стену из балаганной пантомимы. Заточенная зелень виднелась только через узкие, решетчатые, вечно запертые ворота. Сейчас прохожий мог даже увидеть блики лунного света на листьях. Мог он увидеть и другое — и это «другое» сильно удивило прохожего по имени Джадсон.
Высокий худой человек лез по воротам, как по лестнице. Он выбирался из сада гибко, словно обезьяна, послужившая поводом для спора. Однако для обезьяны он был высоковат; а когда он влез на самый верх, две длинные пряди заколыхались на ветру, словно это был черт, который умеет шевелить рогами, как ушами. Многие сочли бы эту деталь самой странной и фантастической, но именно она вернула Джадсона на землю. Он слишком хорошо знал эти длинные, нелепые волосы. И действительно, Уилмот легко спрыгнул с решетки и приветливо (или снисходительно) поздоровался с врачом.
— Что вы тут делаете? — сердито спросил Джадсон.
— Ах, это вы, доктор! — фальшиво обрадовался Уилмот. — Что, хотите меня освидетельствовать? Я совсем забыл, что такими поступками интересуются психиатры.
— По-моему, тут больше подходят полисмены, — сказал Джадсон. — Разрешите узнать, что вы делали в этом саду?
— Если не ошибаюсь, — отвечал Уилмот, — вы тут не хозяин. Но, честное слово, доктор, мне не до ссор. Уверяю вас, я вошел сюда по праву.
С этими словами он исчез во тьме; а доктор Джадсон резко повернулся и яростно позвонил в дверь садовладельца.
Уиндраша не было дома — он ушел на пышный литературный банкет. Но против обыкновения доктор повел себя так странно и грубо, что молодая хозяйка чуть было не сочла его пьяным, хотя это и не вязалось с его гигиеническим образом жизни. Он сел прямо напротив Энид с таким решительным видом, словно хотел сказать что-то важное, и не сказал ничего. Он курил, но не двигался, и Энид показалось, что он тлеет. Она не замечала раньше, какой у него большой и выпуклый лоб, как неумолимо ходят его чисто выбритые челюсти, как грозно светятся его темные глаза. И все-таки ей было смешно, что его широкие, сильные руки твердо лежат на ручке зонтика — эмблемы его трезвой, аккуратной жизни. Энид ждала, словно перед ней тикает и курится круглая черная бомба.
Наконец он хмуро сказал:
— Я хотел бы видеть дерево.
— Боюсь, что это невозможно, — сказала Энид.
— Чепуха, — резко сказал врач. — Что он сделает, если я влезу в сад?
— Вы уж простите, — мягко сказала она, — он вас больше не пустит в дом.
Джадсон вскочил, и Энид почувствовала, что сейчас будет взрыв.
— И все-таки он пускает в сад Уилмота. Вижу, у вашего соседа большие права.
Энид молча и удивленно смотрела на него:
— Пускает в сад Уилмота? — повторила она наконец.
— Слава Богу, — сказал врач, — хоть вы об этом не знаете. Уилмот сказал, что он там по праву, и я, конечно, подумал, что это вы его пустили. Может быть… Постойте, постойте… Я позже вам объясню… Ваш отец выгонит меня? Это еще как сказать!
Он вышел из гостиной так же резко, как вошел; и Энид подумала, что вряд ли его манеры сильно утешают больных.
Она поужинала одна, перебирая непростые мысли о странном молодом враче. Потом она вспомнила, что у ее отца совсем другие странности, и почему-то пошла в его студию, выходившую окнами в сад. Здесь висели полотна, из-за которых разгорелся тот спор. У нее самой был ясный и очень здравый ум, и ей казалось, что спорить из-за таких картин так же бессмысленно, как обсуждать нравственную сторону турецкого ковра. Однако спор ее расстроил — отчасти потому, что огорчил отца; и она подошла к сплошному окну, отделявшему студию от запертого сада, и хмуро вгляделась во мглу.