Внезапно это взыскующее выражение исчезло, и никто не понял, отчего; но, видимо, что-то нашлось. Раздвинув толпу волнующихся зевак, роскошный зеленый воин отклонился к тротуару от прямого пути посредине улицы. Он остановился у огромной рекламы Горчицы Колмена, наклеенной на деревянном щите. Зеваки затаили дыхание.
А он достал из карманчика перочинный ножичек и пропорол толстую бумагу. Потом отодрал извилистый клок. И наконец, впервые обративши взгляд на обалделых зевак, спросил с приятным чужеземным акцентом:
— Не может ли кто-нибудь одолжить мне булавку?
Мистер Ламберт оказался рядом, и булавок у него было сколько угодно, дабы пришпиливать бесчисленные бутоньерки; одолженную булавку приняли с чрезвычайными, но полными достоинства поклонами, рассыпаясь в благодарностях.
Затем джентльмен в зеленом, с довольным видом и слегка приосанившись, приколол обрывок горчичной бумаги к своей зеленой груди в серебряных позументах. И опять огляделся, словно ему чего-то недоставало.
— Еще чем могу быть полезен, сэр? — спросил Ламберт с дурацкой угодливостью растерянного англичанина.
— Красное нужно, — заявил чужестранец, — не хватает красного.
— Простите, не понял?
— И вы меня также простите, сеньор, — произнес тот, поклонившись. — Я лишь полюбопытствовал, нет ли у кого-либо из вас при себе чего-нибудь красного.
— Красного при себе? ну как то есть… нет, боюсь, при себе… у меня был красный платок, но в настоящее время…
— Баркер! — воскликнул Оберон Квин. — А где же твой красный лори? Лори-то красный — он где?
— Какой еще красный лори? — безнадежно вопросил Баркер. — Что за лори? Когда ты видел у меня красного лори?
— Не видел, — как бы смягчаясь, признал Оберон. — Никогда не видел. Вот и спрашиваю — где он был все это время, куда ты его подевал?
Возмущенно пожав плечами, Баркер обратился к чужестранцу:
— Извините, сэр, — сухо и вежливо отрезал он, — ничего красного никто из нас вам предложить не сможет. Но зачем, позвольте спросить…
— Благодарствуйте, сеньор, не извольте беспокоиться. Как обстоит дело, то мне придется обойтись собственными возможностями.
И, на миг задумавшись, он, все с тем же перочинным ножичком в руке, вдруг полоснул им по ладони. Кровь хлынула струей: чужестранец вытащил платок и зубами оторвал от него лоскут — приложенный к ранке, лоскут заалел.
— Позволю себе злоупотребить вашей любезностью, сеньор, — сказал он. — Если можно, еще одну булавку.
Ламберт протянул ему булавку; глаза у него стали совсем лягушачьи.
Окровавленный лоскут был приколот возле горчичного клочка, и чужеземец снял шляпу.
— Благодарю вас всех, судари мои, — сказал он, обращаясь к окружающим; и, обмотав обрывком платка свою кровоточащую руку, двинулся далее как ни в чем не бывало.
Публика смешалась, а коротыш Оберон Квин побежал за чужестранцем и остановил его, держа цилиндр на отлете. Ко всеобщему изумлению он адресовался к нему на чистейшем испанском:
— Сеньор, — проговорил он, — прошу прощения за непрошеное, отчасти назойливое гостеприимство, может статься, неуместное по отношению к столь достойному, однако же, одинокому гостю Лондона. Не окажете ли вы мне и моим друзьям, которых вы удостоили беседы, чести пообедать с нами в близлежащем ресторане?
Мужчина в зеленом покраснел, как свекла, радуясь звукам родного языка, и принял приглашение с бесчисленными поклонами, каковые у южан отнюдь не лицедейство, но нечто, как бы сказать, прямо противоположное.
— Сеньор, — сказал он, — вы обратились ко мне на языке моей страны, и сколь ни люблю я мой народ, однако же не откажу в восхищении вашему, рыцарственно гостеприимному. Скажу лишь, что в нашей испанской речи слышно биение вашего английского сердца.
И с этими словами он проследовал в ресторан.
— Может быть, теперь, — сказал Баркер, запивая рыбу хересом и сгорая от нетерпения, но изо всех сил соблюдая вежливость, — теперь-то, может быть, будет мне позволено спросить, зачем вам все это было надо?
— Что — «все это», сеньор? — спросил гость, который отлично говорил по-английски с неуловимо американским акцентом.
— Ну как, — смутился его собеседник-англичанин, — зачем вы оторвали кусок рекламы и… это… порезали руку… и вообще…
— Дабы объяснить вам это, сеньор, — отвечал тот с некой угрюмой гордостью, — мне придется всего лишь назвать себя. Я — Хуан дель Фуэго, президент Никарагуа.
И президент Никарагуа откинулся на спинку кресла, прихлебывая херес, будто и взаправду объяснил свои поступки и кое-что сверх того; но Баркер хмурился по-прежнему.
— И вот эта желтая бумага, — начал он с нарочитым дружелюбием, — и красная тряпка…
— Желтая бумага и красная тряпка, — величавей величавого возвестил дель Фуэго, — это наши цвета, символика Никарагуа.[12]
— Но Никарагуа, — смущенно проговорил Баркер, — Никарагуа более не… э-мм…
— Да, Никарагуа покорили, как были покорены Афины.[13] Да, Никарагуа изничтожили, как изничтожили Иерусалим, — возвестил старец с несуразным восторгом. — Янки, германцы и другие нынешние давители истоптали Никарагуа, точно скотские стада. Но несть погибели Никарагуа. Никарагуа — это идея.
— Блистательная идея, — робко предположил Оберон Квин.
— Именно, — согласился чужеземец, подхватывая слово. — Ваша правда, великодушный англичанин. Блистательная идея, пламенеющая мысль. Вы, сеньор, спросили меня, почему, желая узреть цвета флага моей отчизны, я оторвал клок бумаги и окрасил кровью платок. Но не издревле ль освящены значением цвета? У всякой церкви есть своя цветовая символика. Рассудите же, что значат цвета для нас, — подумайте, каково мне, чей взор открыт лишь двум цветам, — красному и желтому. Это двуцветное равенство объединяет все, что ни есть на свете, высокое и низкое. Я вижу желтую россыпь одуванчиков и старуху в красной накидке, и знаю — это Никарагуа. Вижу алое колыханье маков и желтую песчаную полосу — и это Никарагуа. Озарится ли закатным багрянцем лимон — вот она, моя отчизна. Увижу ли красный почтовый ящик на желтом закате — и сердце мое радостно забьется. Немного крови, мазок горчицы — и вот он, флаг и герб Никарагуа.[14] Желтая и красная грязь в одной канаве для меня отраднее алмазных звезд.
— А уж ежели, — восторженно поддержал его Квин, — ежели к столу подадут золотистый херес и красное вино, то придется вам хочешь не хочешь пить и то, и другое. Позвольте же мне заказать бургундского, чтобы вы, так сказать, проглотили никарагуанский флаг и герб нераздельные и вместе взятые.
Баркер поигрывал столовым ножом и со всей нервозностью дружелюбного англичанина явно собирался что-то высказать.
— Надо ли это понимать так, — промямлил он наконец, чуть покашливая, — что вы, кх-кхм, были никарагуанским президентом в то время, когда Никарагуа оказывала… э-э-э… о, разумеется, весьма героическое сопротивление… э-э-э…
Экс-президент Никарагуа отпустительно помахал рукой.
— Говорите, не смущаясь, — сказал он. — Мне отлично известно, что нынешний мир всецело враждебен по отношению к Никарагуа и ко мне. И я не сочту за нарушение столь очевидной вашей учтивости, если вы скажете напрямик, что думаете о бедствиях, сокрушивших мою республику.
Безмерное облегчение и благодарность выразились на лице Баркера.
— Вы чрезвычайно великодушны, президент. — Он чуть-чуть запнулся на титуле. — И я воспользуюсь вашим великодушием, дабы изъявить сомнения, которые, должен признаться, мы, люди нынешнего времени, питаем относительно таких пережитков, как… э-э-э… независимость Никарагуа.
— То есть ваши симпатии, — с полным спокойствием отозвался дель Фуэго, — на стороне большой нации, которая…
— Простите, простите, президент, — мягко возразил Баркер. — Мои симпатии отнюдь не на стороне какой бы то ни было нации. По-видимому, вы упускаете из виду самую сущность современной мысли. Мы не одобряем пылкой избыточности сообществ, подобных вашему; но не затем, чтобы заменить ее избыточностью иного масштаба. Не оттого осуждаем мы Никарагуа, что Британия, по-нашему, должна занять его место в мире, его переникарагуанить. Мелкие нации упраздняются не затем, чтобы крупные переняли всю их мелочность, всю узость их кругозора, всю их духовную неуравновешенность. И если я — с величайшим почтением — не разделяю вашего никарагуанского пафоса, то вовсе не оттого, что я на стороне враждебной вам нации или десяти наций: я на стороне враждебной вам цивилизации. Мы, люди нового времени, верим во всеобъемлющую космополитическую цивилизацию, которая откроет простор всем талантам и дарованиям поглощенных ею народностей и…
— Прошу прощения, сеньор, — перебил его президент. — Позволю себе спросить у сеньора, как он обычно ловит мустангов?
— Я никогда не ловлю мустангов, — с достоинством ответствовал Баркер.
— Именно, — согласился тот. — Здесь и конец открытому вами простору. Этим и огорчителен ваш космополитизм. Провозглашая объединение народов, вы на самом деле хотите, чтобы они все, как один, переняли бы ваши обыкновения и утратили свои. Если, положим, араб-бедуин не умеет читать, то вы пошлете в Аравию миссионера или преподавателя; надо, мол, научить его грамоте; кто из вас, однако же, скажет: «А учитель-то наш не умеет ездить на верблюде; наймем-ка бедуина, пусть он его поучит?» Вы говорите, цивилизация ваша откроет простор всем дарованиям. Так ли это? Вы действительно полагаете, будто эскимосы научатся избирать местные советы, а вы тем временем научитесь гарпунить моржей? Возвращаюсь к первоначальному примеру. В Никарагуа мы ловим мустангов по-своему: накидываем им лассо на передние ноги, и способ этот считается лучшим в Южной Америке. Если вы и вправду намерены овладеть всеми талантами и дарованиями — идите учитесь ловить мустангов. А если нет, то уж позвольте мне повторить то, что я говорил всегда — что, когда Никарагуа цивилизовали, мир понес невозместимую утрату.
— Кое-что утрачивается, конечно, — согласился Баркер, — кое-какие варварские навыки. Вряд ли я научусь тесать кремни ловчее первобытного человека, однако же, как известно, цивилизация сподобилась изготовлять ножи получше кремневых, и я уповаю на цивилизацию.
— Вполне основательно с вашей стороны, — подтвердил никарагуанец. — Множество умных людей, подобно вам, уповали на цивилизацию: множество умных вавилонян, умных египтян и умнейших римлян на закате Римской империи. Мы живем на обломках погибших цивилизаций: не могли бы вы сказать, что такого особенно бессмертного в вашей теперешней?
— Видимо, вы не вполне понимаете, президент, что такое наша цивилизация, — отвечал Баркер. — Вы так рассуждаете, будто английские островитяне по-прежнему бедны и драчливы: давненько же вы не бывали в Европе! С тех пор многое произошло.
— И что же, — спросил президент, — произошло, хотя бы в общих чертах?
— Произошло то, — вдохновенно отвечал Баркер, — что мы избавились от пережитков, и отнюдь не только от тех, которые столь часто и с таким пафосом обличались как таковые. Плох пережиток великой нации, но еще хуже пережиток нации мелкой. Плохо, неправильно почитать свою страну, но почитать чужие страны — еще хуже. И так везде и повсюду, и так в сотне случаев. Плох пережиток монархии и дурен пережиток аристократии, но пережиток демократии — хуже всего.
Старый воин воззрился на него, слегка изумившись.
— Так что же, — сказал он, — стало быть, Англия покончила с демократией?
Баркер рассмеялся.
— Тут напрашивается парадокс, — заметил он. — Мы, собственно говоря, демократия из демократий. Мы стали деспотией. Вы не замечали, что исторически демократия непременно становится деспотией? Это называется загниванием демократии: на самом деле это лишь ее реализация. Кому это надо — разбираться, нумеровать, регистрировать и добиваться голоса несчетных Джонов Робинсонов, когда можно выбрать любого из этих Джонов с тем же самым интеллектом или с отсутствием оного — и дело с концом? Прежние республиканцы-идеалисты, бывало, основывали демократию, полагая, будто все люди одинаково умны. Однако же уверяю вас: прочная и здравая демократия базируется на том, что все люди — одинаковые болваны. Зачем выбирать из них кого-то? чем один лучше или хуже другого? Все, что нам требуется — это чтобы избранник не был клиническим преступником или клиническим недоумком, чтобы он мог скоренько проглядеть подложенные петиции и подписать кой-какие воззвания. Подумать только, времени-то было потрачено на споры о палате лордов; консерваторы говорили: да, ее нужно сохранить, ибо это — умная палата, а радикалы возражали: нет, ее нужно упразднить, ибо эта палата — глупая! И никому из них было невдомек, что глупостью-то своей она и хороша, ибо случайное сборище обычных людей — мало ли, у кого какая кровь? — они как раз и представляют собой великий демократический протест против нижней палаты, против вечного безобразия, преобладания аристократии талантов. Нынче мы установили в Англии новый порядок, и сбылись все смутные чаяния прежних государственных устройств: установили тусклый народный деспотизм без малейших иллюзий. Нам нужен один человек во главе государства — не оттого, что он где-то блещет или в чем-то виртуоз, а просто потому, что он — один, в отличие от своры болтунов. Наследственную монархию мы упразднили, дабы избежать наследственных болезней и т. п. Короля Англии нынче выбирают, как присяжного — списочным порядком. В остальном же мы установили тихий деспотизм, и ни малейшего протеста не последовало.
— То есть вы хотите сказать, — недоверчиво полуспросил президент, — что любой, кто подвернется, становится у вас деспотом, что он, стало быть, является у вас из алфавитных списков…?
— А почему бы и нет! — воскликнул Баркер. — Вспомним историю: не в половине ли случаев нации доверялись случайности — старший сын наследовал отцу; и в половине опять-таки случаев не обходилось ли это сравнительно сносно? Совершенное устройство невозможно; некоторое устройство необходимо. Все наследственные монархии полагались на удачу, и алфавитные монархии ничуть не хуже их. Вы как, найдете глубокое философское различие между Стюартами и Ганноверцами?[15] Тогда и я берусь изыскать различие глубокое и философское между мрачным крахом буквы «А» и прочным успехом буквы «Б».
— И вы идете на такой риск? — спросил тот — Избранник ваш может ведь оказаться тираном, циником, преступником.
— Идем, — безмятежно подтвердил Баркер. — Окажется он тираном — что ж, зато он обуздает добрую сотню тиранов. Окажется циником — будет править с толком, блюсти свой интерес. А преступником он если и окажется, то перестанет быть, получив власть взамен бедности. Выходит, с помощью деспотизма мы избавимся от одного преступника и опять-таки слегка обуздаем всех остальных.
Никарагуанский старец наклонился вперед со странным выражением в глазах.
— Моя церковь, сэр, — сказал он, — приучила меня уважать всякую веру, и я не хочу оскорблять вашу, как она ни фантастична. Но вы всерьез утверждаете, что готовы подчиниться случайному, какому угодно человеку, предполагая, что из него выйдет хороший деспот?
— Готов, — напрямик отвечал Баркер. — Пусть человек он нехороший, но деспот — хоть куда. Ибо когда дойдет до дела, до управленческой рутины, то он будет стремиться к элементарной справедливости. Разве не того же мы ждем от присяжных?
Старый президент усмехнулся.
— Ну что ж, — сказал он, — пожалуй, даже и нет у меня никаких особых возражений против вашей изумительной системы правления. Которое есть — то глубоко личное. Если б меня спросили, согласен ли я жить при такой системе, я бы разузнал, нельзя ли лучше пристроиться жабой в какой-нибудь канаве. Только и всего. Тут и спору нет, просто душа не приемлет.
— По части души, — заметил Баркер, презрительно сдвинув брови, — я небольшой знаток, но если проникнуться интересами общественности…
И вдруг мистер Оберон Квин так-таки вскочил на ноги.
— Попрошу вас, джентльмены, меня извинить, — сказал он, — но мне на минуточку надо бы на свежий воздух.
— Вот незадача-то, Оберон, — добродушно заметил Ламберт, — что, плохое самочувствие?
— Да не то чтобы плохое, — отозвался Оберон, явно сдерживаясь. — Нет, самочувствие скорее даже хорошее. Просто хочу поразмыслить над этими дивной прелести словами, только что произнесенными «Если проникнуться… — да-да, именно так было сказано, — проникнуться интересами общественности…» Такую фразу так просто не прочувствуешь — тут надо побыть одному.
— Слушайте, по-моему, он вконец свихнулся, а? — вопросил Ламберт, проводив его глазами.
Старый президент поглядел ему вслед, странно сощурившись.
— У этого человека, — сказал он, — как я понимаю, на уме одна издевка. Опасный это человек.
Ламберт от смеха чуть не уронил поднесенную ко рту макаронину.
— Опасный! — хохотнул он. — Да что вы, сэр, это коротышка-то Квин?
— Тот человек опаснее всех, — заметил старик, не шелохнувшись, — у кого на уме одно, и только одно. Я и сам был когда-то опасен.
И он, вежливо улыбаясь, допил свой кофе, поднялся, раскланялся, удалился и утонул в тумане, снова густом и сумрачном. Через три дня стало известно, что он мирно скончался где-то в меблированных комнатушках Сохо[16].
А пока что в темных волнах тумана блуждала маленькая фигурка, сотрясаясь и приседая, — могло показаться, что от страха или от боли, а на самом деле от иной загадочной болезни, от одинокого хохота. Коротышка снова и снова повторял как можно внушительней: «Но если проникнуться интересами общественности…»
А он достал из карманчика перочинный ножичек и пропорол толстую бумагу. Потом отодрал извилистый клок. И наконец, впервые обративши взгляд на обалделых зевак, спросил с приятным чужеземным акцентом:
— Не может ли кто-нибудь одолжить мне булавку?
Мистер Ламберт оказался рядом, и булавок у него было сколько угодно, дабы пришпиливать бесчисленные бутоньерки; одолженную булавку приняли с чрезвычайными, но полными достоинства поклонами, рассыпаясь в благодарностях.
Затем джентльмен в зеленом, с довольным видом и слегка приосанившись, приколол обрывок горчичной бумаги к своей зеленой груди в серебряных позументах. И опять огляделся, словно ему чего-то недоставало.
— Еще чем могу быть полезен, сэр? — спросил Ламберт с дурацкой угодливостью растерянного англичанина.
— Красное нужно, — заявил чужестранец, — не хватает красного.
— Простите, не понял?
— И вы меня также простите, сеньор, — произнес тот, поклонившись. — Я лишь полюбопытствовал, нет ли у кого-либо из вас при себе чего-нибудь красного.
— Красного при себе? ну как то есть… нет, боюсь, при себе… у меня был красный платок, но в настоящее время…
— Баркер! — воскликнул Оберон Квин. — А где же твой красный лори? Лори-то красный — он где?
— Какой еще красный лори? — безнадежно вопросил Баркер. — Что за лори? Когда ты видел у меня красного лори?
— Не видел, — как бы смягчаясь, признал Оберон. — Никогда не видел. Вот и спрашиваю — где он был все это время, куда ты его подевал?
Возмущенно пожав плечами, Баркер обратился к чужестранцу:
— Извините, сэр, — сухо и вежливо отрезал он, — ничего красного никто из нас вам предложить не сможет. Но зачем, позвольте спросить…
— Благодарствуйте, сеньор, не извольте беспокоиться. Как обстоит дело, то мне придется обойтись собственными возможностями.
И, на миг задумавшись, он, все с тем же перочинным ножичком в руке, вдруг полоснул им по ладони. Кровь хлынула струей: чужестранец вытащил платок и зубами оторвал от него лоскут — приложенный к ранке, лоскут заалел.
— Позволю себе злоупотребить вашей любезностью, сеньор, — сказал он. — Если можно, еще одну булавку.
Ламберт протянул ему булавку; глаза у него стали совсем лягушачьи.
Окровавленный лоскут был приколот возле горчичного клочка, и чужеземец снял шляпу.
— Благодарю вас всех, судари мои, — сказал он, обращаясь к окружающим; и, обмотав обрывком платка свою кровоточащую руку, двинулся далее как ни в чем не бывало.
Публика смешалась, а коротыш Оберон Квин побежал за чужестранцем и остановил его, держа цилиндр на отлете. Ко всеобщему изумлению он адресовался к нему на чистейшем испанском:
— Сеньор, — проговорил он, — прошу прощения за непрошеное, отчасти назойливое гостеприимство, может статься, неуместное по отношению к столь достойному, однако же, одинокому гостю Лондона. Не окажете ли вы мне и моим друзьям, которых вы удостоили беседы, чести пообедать с нами в близлежащем ресторане?
Мужчина в зеленом покраснел, как свекла, радуясь звукам родного языка, и принял приглашение с бесчисленными поклонами, каковые у южан отнюдь не лицедейство, но нечто, как бы сказать, прямо противоположное.
— Сеньор, — сказал он, — вы обратились ко мне на языке моей страны, и сколь ни люблю я мой народ, однако же не откажу в восхищении вашему, рыцарственно гостеприимному. Скажу лишь, что в нашей испанской речи слышно биение вашего английского сердца.
И с этими словами он проследовал в ресторан.
— Может быть, теперь, — сказал Баркер, запивая рыбу хересом и сгорая от нетерпения, но изо всех сил соблюдая вежливость, — теперь-то, может быть, будет мне позволено спросить, зачем вам все это было надо?
— Что — «все это», сеньор? — спросил гость, который отлично говорил по-английски с неуловимо американским акцентом.
— Ну как, — смутился его собеседник-англичанин, — зачем вы оторвали кусок рекламы и… это… порезали руку… и вообще…
— Дабы объяснить вам это, сеньор, — отвечал тот с некой угрюмой гордостью, — мне придется всего лишь назвать себя. Я — Хуан дель Фуэго, президент Никарагуа.
И президент Никарагуа откинулся на спинку кресла, прихлебывая херес, будто и взаправду объяснил свои поступки и кое-что сверх того; но Баркер хмурился по-прежнему.
— И вот эта желтая бумага, — начал он с нарочитым дружелюбием, — и красная тряпка…
— Желтая бумага и красная тряпка, — величавей величавого возвестил дель Фуэго, — это наши цвета, символика Никарагуа.[12]
— Но Никарагуа, — смущенно проговорил Баркер, — Никарагуа более не… э-мм…
— Да, Никарагуа покорили, как были покорены Афины.[13] Да, Никарагуа изничтожили, как изничтожили Иерусалим, — возвестил старец с несуразным восторгом. — Янки, германцы и другие нынешние давители истоптали Никарагуа, точно скотские стада. Но несть погибели Никарагуа. Никарагуа — это идея.
— Блистательная идея, — робко предположил Оберон Квин.
— Именно, — согласился чужеземец, подхватывая слово. — Ваша правда, великодушный англичанин. Блистательная идея, пламенеющая мысль. Вы, сеньор, спросили меня, почему, желая узреть цвета флага моей отчизны, я оторвал клок бумаги и окрасил кровью платок. Но не издревле ль освящены значением цвета? У всякой церкви есть своя цветовая символика. Рассудите же, что значат цвета для нас, — подумайте, каково мне, чей взор открыт лишь двум цветам, — красному и желтому. Это двуцветное равенство объединяет все, что ни есть на свете, высокое и низкое. Я вижу желтую россыпь одуванчиков и старуху в красной накидке, и знаю — это Никарагуа. Вижу алое колыханье маков и желтую песчаную полосу — и это Никарагуа. Озарится ли закатным багрянцем лимон — вот она, моя отчизна. Увижу ли красный почтовый ящик на желтом закате — и сердце мое радостно забьется. Немного крови, мазок горчицы — и вот он, флаг и герб Никарагуа.[14] Желтая и красная грязь в одной канаве для меня отраднее алмазных звезд.
— А уж ежели, — восторженно поддержал его Квин, — ежели к столу подадут золотистый херес и красное вино, то придется вам хочешь не хочешь пить и то, и другое. Позвольте же мне заказать бургундского, чтобы вы, так сказать, проглотили никарагуанский флаг и герб нераздельные и вместе взятые.
Баркер поигрывал столовым ножом и со всей нервозностью дружелюбного англичанина явно собирался что-то высказать.
— Надо ли это понимать так, — промямлил он наконец, чуть покашливая, — что вы, кх-кхм, были никарагуанским президентом в то время, когда Никарагуа оказывала… э-э-э… о, разумеется, весьма героическое сопротивление… э-э-э…
Экс-президент Никарагуа отпустительно помахал рукой.
— Говорите, не смущаясь, — сказал он. — Мне отлично известно, что нынешний мир всецело враждебен по отношению к Никарагуа и ко мне. И я не сочту за нарушение столь очевидной вашей учтивости, если вы скажете напрямик, что думаете о бедствиях, сокрушивших мою республику.
Безмерное облегчение и благодарность выразились на лице Баркера.
— Вы чрезвычайно великодушны, президент. — Он чуть-чуть запнулся на титуле. — И я воспользуюсь вашим великодушием, дабы изъявить сомнения, которые, должен признаться, мы, люди нынешнего времени, питаем относительно таких пережитков, как… э-э-э… независимость Никарагуа.
— То есть ваши симпатии, — с полным спокойствием отозвался дель Фуэго, — на стороне большой нации, которая…
— Простите, простите, президент, — мягко возразил Баркер. — Мои симпатии отнюдь не на стороне какой бы то ни было нации. По-видимому, вы упускаете из виду самую сущность современной мысли. Мы не одобряем пылкой избыточности сообществ, подобных вашему; но не затем, чтобы заменить ее избыточностью иного масштаба. Не оттого осуждаем мы Никарагуа, что Британия, по-нашему, должна занять его место в мире, его переникарагуанить. Мелкие нации упраздняются не затем, чтобы крупные переняли всю их мелочность, всю узость их кругозора, всю их духовную неуравновешенность. И если я — с величайшим почтением — не разделяю вашего никарагуанского пафоса, то вовсе не оттого, что я на стороне враждебной вам нации или десяти наций: я на стороне враждебной вам цивилизации. Мы, люди нового времени, верим во всеобъемлющую космополитическую цивилизацию, которая откроет простор всем талантам и дарованиям поглощенных ею народностей и…
— Прошу прощения, сеньор, — перебил его президент. — Позволю себе спросить у сеньора, как он обычно ловит мустангов?
— Я никогда не ловлю мустангов, — с достоинством ответствовал Баркер.
— Именно, — согласился тот. — Здесь и конец открытому вами простору. Этим и огорчителен ваш космополитизм. Провозглашая объединение народов, вы на самом деле хотите, чтобы они все, как один, переняли бы ваши обыкновения и утратили свои. Если, положим, араб-бедуин не умеет читать, то вы пошлете в Аравию миссионера или преподавателя; надо, мол, научить его грамоте; кто из вас, однако же, скажет: «А учитель-то наш не умеет ездить на верблюде; наймем-ка бедуина, пусть он его поучит?» Вы говорите, цивилизация ваша откроет простор всем дарованиям. Так ли это? Вы действительно полагаете, будто эскимосы научатся избирать местные советы, а вы тем временем научитесь гарпунить моржей? Возвращаюсь к первоначальному примеру. В Никарагуа мы ловим мустангов по-своему: накидываем им лассо на передние ноги, и способ этот считается лучшим в Южной Америке. Если вы и вправду намерены овладеть всеми талантами и дарованиями — идите учитесь ловить мустангов. А если нет, то уж позвольте мне повторить то, что я говорил всегда — что, когда Никарагуа цивилизовали, мир понес невозместимую утрату.
— Кое-что утрачивается, конечно, — согласился Баркер, — кое-какие варварские навыки. Вряд ли я научусь тесать кремни ловчее первобытного человека, однако же, как известно, цивилизация сподобилась изготовлять ножи получше кремневых, и я уповаю на цивилизацию.
— Вполне основательно с вашей стороны, — подтвердил никарагуанец. — Множество умных людей, подобно вам, уповали на цивилизацию: множество умных вавилонян, умных египтян и умнейших римлян на закате Римской империи. Мы живем на обломках погибших цивилизаций: не могли бы вы сказать, что такого особенно бессмертного в вашей теперешней?
— Видимо, вы не вполне понимаете, президент, что такое наша цивилизация, — отвечал Баркер. — Вы так рассуждаете, будто английские островитяне по-прежнему бедны и драчливы: давненько же вы не бывали в Европе! С тех пор многое произошло.
— И что же, — спросил президент, — произошло, хотя бы в общих чертах?
— Произошло то, — вдохновенно отвечал Баркер, — что мы избавились от пережитков, и отнюдь не только от тех, которые столь часто и с таким пафосом обличались как таковые. Плох пережиток великой нации, но еще хуже пережиток нации мелкой. Плохо, неправильно почитать свою страну, но почитать чужие страны — еще хуже. И так везде и повсюду, и так в сотне случаев. Плох пережиток монархии и дурен пережиток аристократии, но пережиток демократии — хуже всего.
Старый воин воззрился на него, слегка изумившись.
— Так что же, — сказал он, — стало быть, Англия покончила с демократией?
Баркер рассмеялся.
— Тут напрашивается парадокс, — заметил он. — Мы, собственно говоря, демократия из демократий. Мы стали деспотией. Вы не замечали, что исторически демократия непременно становится деспотией? Это называется загниванием демократии: на самом деле это лишь ее реализация. Кому это надо — разбираться, нумеровать, регистрировать и добиваться голоса несчетных Джонов Робинсонов, когда можно выбрать любого из этих Джонов с тем же самым интеллектом или с отсутствием оного — и дело с концом? Прежние республиканцы-идеалисты, бывало, основывали демократию, полагая, будто все люди одинаково умны. Однако же уверяю вас: прочная и здравая демократия базируется на том, что все люди — одинаковые болваны. Зачем выбирать из них кого-то? чем один лучше или хуже другого? Все, что нам требуется — это чтобы избранник не был клиническим преступником или клиническим недоумком, чтобы он мог скоренько проглядеть подложенные петиции и подписать кой-какие воззвания. Подумать только, времени-то было потрачено на споры о палате лордов; консерваторы говорили: да, ее нужно сохранить, ибо это — умная палата, а радикалы возражали: нет, ее нужно упразднить, ибо эта палата — глупая! И никому из них было невдомек, что глупостью-то своей она и хороша, ибо случайное сборище обычных людей — мало ли, у кого какая кровь? — они как раз и представляют собой великий демократический протест против нижней палаты, против вечного безобразия, преобладания аристократии талантов. Нынче мы установили в Англии новый порядок, и сбылись все смутные чаяния прежних государственных устройств: установили тусклый народный деспотизм без малейших иллюзий. Нам нужен один человек во главе государства — не оттого, что он где-то блещет или в чем-то виртуоз, а просто потому, что он — один, в отличие от своры болтунов. Наследственную монархию мы упразднили, дабы избежать наследственных болезней и т. п. Короля Англии нынче выбирают, как присяжного — списочным порядком. В остальном же мы установили тихий деспотизм, и ни малейшего протеста не последовало.
— То есть вы хотите сказать, — недоверчиво полуспросил президент, — что любой, кто подвернется, становится у вас деспотом, что он, стало быть, является у вас из алфавитных списков…?
— А почему бы и нет! — воскликнул Баркер. — Вспомним историю: не в половине ли случаев нации доверялись случайности — старший сын наследовал отцу; и в половине опять-таки случаев не обходилось ли это сравнительно сносно? Совершенное устройство невозможно; некоторое устройство необходимо. Все наследственные монархии полагались на удачу, и алфавитные монархии ничуть не хуже их. Вы как, найдете глубокое философское различие между Стюартами и Ганноверцами?[15] Тогда и я берусь изыскать различие глубокое и философское между мрачным крахом буквы «А» и прочным успехом буквы «Б».
— И вы идете на такой риск? — спросил тот — Избранник ваш может ведь оказаться тираном, циником, преступником.
— Идем, — безмятежно подтвердил Баркер. — Окажется он тираном — что ж, зато он обуздает добрую сотню тиранов. Окажется циником — будет править с толком, блюсти свой интерес. А преступником он если и окажется, то перестанет быть, получив власть взамен бедности. Выходит, с помощью деспотизма мы избавимся от одного преступника и опять-таки слегка обуздаем всех остальных.
Никарагуанский старец наклонился вперед со странным выражением в глазах.
— Моя церковь, сэр, — сказал он, — приучила меня уважать всякую веру, и я не хочу оскорблять вашу, как она ни фантастична. Но вы всерьез утверждаете, что готовы подчиниться случайному, какому угодно человеку, предполагая, что из него выйдет хороший деспот?
— Готов, — напрямик отвечал Баркер. — Пусть человек он нехороший, но деспот — хоть куда. Ибо когда дойдет до дела, до управленческой рутины, то он будет стремиться к элементарной справедливости. Разве не того же мы ждем от присяжных?
Старый президент усмехнулся.
— Ну что ж, — сказал он, — пожалуй, даже и нет у меня никаких особых возражений против вашей изумительной системы правления. Которое есть — то глубоко личное. Если б меня спросили, согласен ли я жить при такой системе, я бы разузнал, нельзя ли лучше пристроиться жабой в какой-нибудь канаве. Только и всего. Тут и спору нет, просто душа не приемлет.
— По части души, — заметил Баркер, презрительно сдвинув брови, — я небольшой знаток, но если проникнуться интересами общественности…
И вдруг мистер Оберон Квин так-таки вскочил на ноги.
— Попрошу вас, джентльмены, меня извинить, — сказал он, — но мне на минуточку надо бы на свежий воздух.
— Вот незадача-то, Оберон, — добродушно заметил Ламберт, — что, плохое самочувствие?
— Да не то чтобы плохое, — отозвался Оберон, явно сдерживаясь. — Нет, самочувствие скорее даже хорошее. Просто хочу поразмыслить над этими дивной прелести словами, только что произнесенными «Если проникнуться… — да-да, именно так было сказано, — проникнуться интересами общественности…» Такую фразу так просто не прочувствуешь — тут надо побыть одному.
— Слушайте, по-моему, он вконец свихнулся, а? — вопросил Ламберт, проводив его глазами.
Старый президент поглядел ему вслед, странно сощурившись.
— У этого человека, — сказал он, — как я понимаю, на уме одна издевка. Опасный это человек.
Ламберт от смеха чуть не уронил поднесенную ко рту макаронину.
— Опасный! — хохотнул он. — Да что вы, сэр, это коротышка-то Квин?
— Тот человек опаснее всех, — заметил старик, не шелохнувшись, — у кого на уме одно, и только одно. Я и сам был когда-то опасен.
И он, вежливо улыбаясь, допил свой кофе, поднялся, раскланялся, удалился и утонул в тумане, снова густом и сумрачном. Через три дня стало известно, что он мирно скончался где-то в меблированных комнатушках Сохо[16].
А пока что в темных волнах тумана блуждала маленькая фигурка, сотрясаясь и приседая, — могло показаться, что от страха или от боли, а на самом деле от иной загадочной болезни, от одинокого хохота. Коротышка снова и снова повторял как можно внушительней: «Но если проникнуться интересами общественности…»
Глава III
Нагорный юмор
— У самого моря, за палисадничком чайных роз, — сказал Оберон Квин, — жил да был пастор-диссидент, и отродясь не бывал он на Уимблдонском теннисном турнире. А семье его было невдомек, о чем он тоскует и отчего у него такой нездешний взор. И однажды пришлось им горько раскаяться в своем небрежении, ибо они прослышали, что на берег выброшено мертвое тело, изуродованное до неузнаваемости, но все же в лакированных туфлях. Оказалось, что это мертвое тело не имеет ничего общего с пастором; однако в кармане утопленника нашли обратный билет до Мейдстоуна[17].
Последовала короткая пауза; Квин и его приятели Баркер и Ламберт разгуливали по тощим газонам Кенсингтон-Гарденз[18]. Затем Оберон заключил:
— Этот анекдот, — почтительно сказал он, — является испытанием чувства юмора.
Они пошли быстрей, и трава у склона холма стала погуще.
— На мой взгляд, — продолжал Оберон, — вы испытание выдержали, сочтя анекдот нестерпимо забавным; свидетельство тому — ваше молчание. Грубый хохот под стать лишь кабацкому юмору. Истинно же смешной анекдот подобает воспринимать безмолвно, как благословение. Ты почувствовал, что на тебя нечто нисходит, а, Баркер?
— Я уловил суть, — не без высокомерия отозвался Баркер.
— И знаете, — с идиотским хихиканьем заявил Квин, — у меня в запасе пропасть анекдотов едва ли не забавнее этого. Вот послушайте.
И, кхекнув, он начал:
— Как известно, доктор Поликарп был до чрезвычайности болезненным сторонником биметаллизма. «Смотрите-ка, — говорили люди с большим жизненным опытом, — вон идет самый болезненный биметаллист в Чешире[19]». Однажды этот отзыв достиг его ушей; на сей раз так отозвался о нем некий страховой агент, в лучах серо-буро-малинового заката. Поликарп повернулся к нему. «Ах, болезненный? — яростно воскликнул он. — Ах, болезненный! Quis tulerit Gracchos de seditio querentes?[20]
Говорят, после этого ни один страховой агент к доктору Поликарпу близко не подступался.
Баркер мудро и просто кивнул. Ламберт лишь хмыкнул.
— А вот еще послушайте, — продолжал неистощимый Квин. — В серо-зеленой горной ложбине дождливой Ирландии жила-была старая-престарая женщина, чей дядя на «Гребных гонках» всегда греб в кембриджской восьмерке. Но у себя, в серо-зеленой ложбине, она и слыхом об этом не слыхала; она и знать-то не знала, что бывают «Гребные гонки». Не ведала она также, что у нее имеется дядя. И ни про кого она ничего не ведала, слышала только про короля Георга Первого (а от кого и почему — даже не спрашивайте) и простодушно верила в его историческое прошлое. Но постепенно, соизволением Божиим, открылось, что дядя ее — на самом-то деле вовсе не ее дядя; и ее об этом оповестили. Она улыбнулась сквозь слезы и промолвила: «Добродетель — сама себе награда».
Снова воцарилось молчание, и затем Ламберт сказал:
— Что-то малость загадочно.
— А, загадочно? — воскликнул рассказчик. — Еще бы: подлинный юмор вообще загадочен. Вы заметили главное, что случилось в девятнадцатом и двадцатом веках?
— Нет, а что такое? — кратко полюбопытствовал Ламберт.
— А это очень просто, — отвечал тот. — Доныне шутка не была шуткой, если ее не понимали. Нынче же шутка не есть шутка, если ее понимают. Да, юмор, друзья мои, это последняя святыня человечества. И последнее, чего вы до смерти боитесь. Смотрите-ка на это дерево.
Собеседники вяло покосились на бук, который нависал над их тропой.
— Так вот, — сказал мистер Квин, — скажи я, что вы не осознаете великих научных истин, явленных этим деревом, хотя любой мало-мальски умный человек их осознает, — что вы подумаете или скажете? Вы меня сочтете всего-то навсего ученым сумасбродом с какой-то теорийкой о растительных клетках. Если я скажу, что как же вы не видите в этом дереве живого свидетельства гнусных злоупотреблений местных властей, вы на меня попросту наплюете: еще, мол, один полоумный социалист выискался — с завиральными идейками насчет городских парков.[21] А скажи я, что вы сверхкощунственно не замечаете в этом дереве новой религии, сугубого откровения Господня, — тут вы меня зачислите в мистики, и дело с концом. Но если, — и тут он воздел руку, — если я скажу, что вы не понимаете, в чем юмор этого дерева, а я понимаю, в чем его юмор, то Боже ты мой! — да вы в ногах у меня будете ползать.
Он эффектно помолчал и продолжил:
— Да; чувство юмора, причудливое и тонкое, — оно и есть новая религия человечества! Будут еще ради нее свершаться подвиги аскезы! И поверять его, это чувство, станут упражнениями, духовными упражнениями. Спрошено будет: «Чувствуете ли вы юмор этих чугунных перил?» или: «Ощущаете ли вы юмор этого пшеничного поля?» «Вы чувствуете юмор звезд? А юмор закатов — ощущаете?» Ах, как часто я хохотал до упаду, засыпаючи от смеха при виде лилового заката!
— Вот именно, — сказал мистер Баркер, по-умному смутившись.
— Дайте-ка я расскажу вам еще анекдот. Частенько случается, что парламентарии от Эссекса не слишком-то пунктуальны. Может статься, самый не слишком пунктуальный парламентарий от Эссекса был Джеймс Уилсон, который, срывая мак, промолвил…
Но Ламберт вдруг обернулся и воткнул свою трость в землю в знак протеста.
— Оберон, — сказал он, — заткнись, пожалуйста! С меня хватит! Чепуха все это!
И Квин, и Баркер были несколько ошарашены: слова его прыснули, будто пена из-под наконец-то вылетевшей пробки.
— Стало быть, — начал Квин, — у тебя нет ни…
— Плевать я хотел сто раз, — яростно выговорил Ламберт, — есть или нет у меня «тонкого чувства юмора». Не желаю больше терпеть. Перестань валять дурака. Нет ничего смешного в твоих чертовых анекдотах, и ты это знаешь не хуже меня!
— Ну да, — не спеша согласился Квин, — что правда, то правда: я, по природе своей тугодум, ничего смешного в них не вижу. Зато Баркер, он меня куда посмышленей — и ему было смешно.
Баркер покраснел, как рак, однако же продолжал всматриваться в даль.
Последовала короткая пауза; Квин и его приятели Баркер и Ламберт разгуливали по тощим газонам Кенсингтон-Гарденз[18]. Затем Оберон заключил:
— Этот анекдот, — почтительно сказал он, — является испытанием чувства юмора.
Они пошли быстрей, и трава у склона холма стала погуще.
— На мой взгляд, — продолжал Оберон, — вы испытание выдержали, сочтя анекдот нестерпимо забавным; свидетельство тому — ваше молчание. Грубый хохот под стать лишь кабацкому юмору. Истинно же смешной анекдот подобает воспринимать безмолвно, как благословение. Ты почувствовал, что на тебя нечто нисходит, а, Баркер?
— Я уловил суть, — не без высокомерия отозвался Баркер.
— И знаете, — с идиотским хихиканьем заявил Квин, — у меня в запасе пропасть анекдотов едва ли не забавнее этого. Вот послушайте.
И, кхекнув, он начал:
— Как известно, доктор Поликарп был до чрезвычайности болезненным сторонником биметаллизма. «Смотрите-ка, — говорили люди с большим жизненным опытом, — вон идет самый болезненный биметаллист в Чешире[19]». Однажды этот отзыв достиг его ушей; на сей раз так отозвался о нем некий страховой агент, в лучах серо-буро-малинового заката. Поликарп повернулся к нему. «Ах, болезненный? — яростно воскликнул он. — Ах, болезненный! Quis tulerit Gracchos de seditio querentes?[20]
Говорят, после этого ни один страховой агент к доктору Поликарпу близко не подступался.
Баркер мудро и просто кивнул. Ламберт лишь хмыкнул.
— А вот еще послушайте, — продолжал неистощимый Квин. — В серо-зеленой горной ложбине дождливой Ирландии жила-была старая-престарая женщина, чей дядя на «Гребных гонках» всегда греб в кембриджской восьмерке. Но у себя, в серо-зеленой ложбине, она и слыхом об этом не слыхала; она и знать-то не знала, что бывают «Гребные гонки». Не ведала она также, что у нее имеется дядя. И ни про кого она ничего не ведала, слышала только про короля Георга Первого (а от кого и почему — даже не спрашивайте) и простодушно верила в его историческое прошлое. Но постепенно, соизволением Божиим, открылось, что дядя ее — на самом-то деле вовсе не ее дядя; и ее об этом оповестили. Она улыбнулась сквозь слезы и промолвила: «Добродетель — сама себе награда».
Снова воцарилось молчание, и затем Ламберт сказал:
— Что-то малость загадочно.
— А, загадочно? — воскликнул рассказчик. — Еще бы: подлинный юмор вообще загадочен. Вы заметили главное, что случилось в девятнадцатом и двадцатом веках?
— Нет, а что такое? — кратко полюбопытствовал Ламберт.
— А это очень просто, — отвечал тот. — Доныне шутка не была шуткой, если ее не понимали. Нынче же шутка не есть шутка, если ее понимают. Да, юмор, друзья мои, это последняя святыня человечества. И последнее, чего вы до смерти боитесь. Смотрите-ка на это дерево.
Собеседники вяло покосились на бук, который нависал над их тропой.
— Так вот, — сказал мистер Квин, — скажи я, что вы не осознаете великих научных истин, явленных этим деревом, хотя любой мало-мальски умный человек их осознает, — что вы подумаете или скажете? Вы меня сочтете всего-то навсего ученым сумасбродом с какой-то теорийкой о растительных клетках. Если я скажу, что как же вы не видите в этом дереве живого свидетельства гнусных злоупотреблений местных властей, вы на меня попросту наплюете: еще, мол, один полоумный социалист выискался — с завиральными идейками насчет городских парков.[21] А скажи я, что вы сверхкощунственно не замечаете в этом дереве новой религии, сугубого откровения Господня, — тут вы меня зачислите в мистики, и дело с концом. Но если, — и тут он воздел руку, — если я скажу, что вы не понимаете, в чем юмор этого дерева, а я понимаю, в чем его юмор, то Боже ты мой! — да вы в ногах у меня будете ползать.
Он эффектно помолчал и продолжил:
— Да; чувство юмора, причудливое и тонкое, — оно и есть новая религия человечества! Будут еще ради нее свершаться подвиги аскезы! И поверять его, это чувство, станут упражнениями, духовными упражнениями. Спрошено будет: «Чувствуете ли вы юмор этих чугунных перил?» или: «Ощущаете ли вы юмор этого пшеничного поля?» «Вы чувствуете юмор звезд? А юмор закатов — ощущаете?» Ах, как часто я хохотал до упаду, засыпаючи от смеха при виде лилового заката!
— Вот именно, — сказал мистер Баркер, по-умному смутившись.
— Дайте-ка я расскажу вам еще анекдот. Частенько случается, что парламентарии от Эссекса не слишком-то пунктуальны. Может статься, самый не слишком пунктуальный парламентарий от Эссекса был Джеймс Уилсон, который, срывая мак, промолвил…
Но Ламберт вдруг обернулся и воткнул свою трость в землю в знак протеста.
— Оберон, — сказал он, — заткнись, пожалуйста! С меня хватит! Чепуха все это!
И Квин, и Баркер были несколько ошарашены: слова его прыснули, будто пена из-под наконец-то вылетевшей пробки.
— Стало быть, — начал Квин, — у тебя нет ни…
— Плевать я хотел сто раз, — яростно выговорил Ламберт, — есть или нет у меня «тонкого чувства юмора». Не желаю больше терпеть. Перестань валять дурака. Нет ничего смешного в твоих чертовых анекдотах, и ты это знаешь не хуже меня!
— Ну да, — не спеша согласился Квин, — что правда, то правда: я, по природе своей тугодум, ничего смешного в них не вижу. Зато Баркер, он меня куда посмышленей — и ему было смешно.
Баркер покраснел, как рак, однако же продолжал всматриваться в даль.