Медицина часто рассматривает душевные болезни именно так: она не спорит с ними, словно с ересью, но избавляет от них, как от чар. Ни современная наука, ни старая религия не признают совершенную свободу мысли. Теология осуждает богохульную мысль, наука осуждает мысль нездоровую. Например, некоторые религиозные общества советовали людям поменьше думать о любви; современное ученое общество запрещает думать о смерти: смерть — факт, но факт угрюмый, а имея дело с теми, чья угрюмость перерастает в манию, современная наука заботится о логике не больше, чем пляшущий дервиш. При такой болезни недостаточно стремиться к логике: пациент должен жаждать здоровья. Ничто не спасет его, кроме слепой животной жажды нормальности. Человек не додумается до выздоровления от душевной болезни, ведь именно орган мысли болен, неуправляем, независим от него. Его может спасти только воля или вера. Ум его движется в привычной колее, он будет кружиться в своем логическом круге, как человек в вагоне третьего класса будет кружиться по Внутреннему Кольцу, если не совершит решительный, добровольный и таинственный поступок, выйдя на Говер-стрит. Здесь все дело в выборе, дверь надо захлопнуть навсегда. Всякое лечение — отчаянный шаг, любое лекарство — чудесное снадобье. Лечение сумасшедшего — это не спор с философом, а изгнание дьявола. Как бы спокойно врачи и психологи ни выполняли свою работу, их отношение в высшей степени нетерпимо — нетерпимо, как инквизиция. Они как бы ампутируют разум: чтобы жить, человек должен не думать. Если голова твоя соблазняет тебя, отрежь ее, ибо лучше войти в царствие небесное не только ребенком, но даже инвалидом, чем со всем своим разумом быть ввергнутым в геенну — или в Хэнуолл[14].
   Таков наш сумасшедший: он обычно резонер, зачастую удачливый. Несомненно, его можно победить в споре, но я бы предпочел более общий, даже эстетический разговор. Сумасшедший заключен в чистую, хорошо освещенную тюрьму одной идеи, у него нет здорового сомнения, здоровой сложности. Как я говорил вначале, в этих главах я собираюсь изложить не учение, а только мою точку зрения. Ради этого я высказал мое мнение о сумасшедшем — по-моему, он похож на многих современных мыслителей. Тот тон и лад, который я слышал в Хэнуолле, я ясно различаю в доброй половине современных учений — да и сами целители нередко безумны. И у них я вижу то же сочетание исчерпывающей логики с ущербным здравым смыслом. Они универсальны лишь постольку, поскольку высасывают все из одного тощего объяснения. Их схему можно применять ко всему — но она остается узкой схемой. Они видят черно-белую доску, и будь ею вымощена хоть вся Вселенная, они не смогут сменить точку зрения и разглядеть, что она бело-черная.
   Начнем с простейшего — с материализма. Для объяснения мира материализм ущербно прост. Это точь-в-точь объяснение сумасшедшего: оно покрывает все и все упускает. Послушайте какого-нибудь талантливого и рьяного материалиста, например Маккейба[15], и вы испытаете именно это странное чувство. Он понимает все, и его «все» не стоит понимания. Его космос продуман до последнего винтика, но он меньше нашего мира. Его схема, как и схема сумасшедшего, не помнит о созидательной силе и непокорной земле, о сражающихся мужчинах и гордых матерях, о первой любви или о страхе перед морским путешествием. Земля так велика, а космос так мал: он оказывается норкой, куда можно спрятать только голову.
   Поймите, я сейчас не говорю о близости этих теорий к истине, я говорю только об их отношении к здоровью. За проблему объективной истины я надеюсь взяться позже, сейчас я говорю только об особенностях психологии. Я не пытаюсь доказать Геккелю[16], что материализм неверен, как не пытался доказать «Христу», что он — не Христос. Я указываю только, что обе теории исчерпывающи и недостаточны в одном и том же смысле. Человек в Хэнуолле может сказать, что равнодушные люди распяли Бога, которого мир недостоин: это удовлетворительное объяснение. Так же можно объяснить мир, сказав, что все, даже души людей, — лишь листья на глухом и бессмысленном древе судьбы. Это тоже объяснение, хотя, конечно, не столь исчерпывающее, как теория сумасшедшего. Но здравый человеческий ум отвергает обе теории и возражает им одинаково: если пациент психиатров вправду бог, это жалкий бог; если космос детерминиста вправду космос, это жалкий космос. Все съежилось, божество менее божественно, чем многие люди; жизнь в целом, по Геккелю, оказалась уже, серее и скучнее, чем многие ее стороны. Части оказались больше целого.
   Ибо надо помнить, что материалистическая философия (верна она или нет), несомненно, стесняет больше, чем любая религия. Конечно, в некотором смысле все теории узки, они не могут быть шире самих себя. Христианин ограничен так же, как атеист: он не может считать христианство лживым и оставаться христианином; атеист не может считать атеизм лживым и оставаться атеистом. Но материализм накладывает более строгие ограничения, нежели вера. Маккейб считает меня рабом, потому что мне нельзя верить в детерминизм. Я считаю Маккейба рабом, потому что ему нельзя верить в фей. Но изучив эти два запрета, мы увидим, что его запрет гораздо строже, чем мой. Христианин вправе верить, что в мире достаточно упорядоченности и направленного развития; материалист не вправе добавить к своему безупречному механизму ни крупицы духа или чуда. Бедному Маккейбу не остается даже эльфа в чашечке цветка. Христианин признает, что мир многообразен и даже запутан, — так здоровый человек знает, что сам он сложен. Нормальный человек знает, что в нем есть что-то от Бога и что-то от беса, что-то от зверя, что-то от гражданина. Действительно здоровый человек знает, что он немного сумасшедший. Но мир материалиста монолитен и прост; сумасшедший уверен, что он совершенно здоров. Материалист уверен, что история всего-навсего цепь причинности, как наш сумасшедший твердо убежден, что он сам всего-навсего цыпленок. Материалисты и сумасшедшие не знают сомнений.
   Вера не ограничивает разум так, как материалистические отрицания. Если я верю в бессмертие, я не обязан думать о нем. В первом случае путь открыт, и я могу идти так далеко, как пожелаю; во втором случае путь закрыт. Но есть и более веский довод, более разительная параллель с сумасшедшим. Ведь наш довод против исчерпывающе логичной теории сумасшедшего был тот, что — верна она или нет — она постепенно лишает его человеческих свойств. Я имею в виду не только доброту, но и надежду, отвагу, поэзию, предприимчивость, наконец, — все это человечно. Например, когда материализм приводит к фатализму (как обычно бывает), смешно делать вид, что это освобождающая сила. К чему говорить о свободе, когда вы попросту используете свободу мысли, чтобы убить свободу воли? Детерминист не освободить пришел, а связать. Он правильно назвал свой закон «цепью причинности»: это худшая цепь из всех, какими когда-либо сковывали человека. Если хотите, пользуйтесь словом «свобода», говоря о материалистическом учении, но очевидно, что к нему это слово так же неприложимо, как к человеку, запертому в сумасшедшем доме. Если хотите, можете утверждать, что человек волен считать себя вареным яйцом. Но уж если он — яйцо, он не волен есть, пить, спать, гулять или курить сигару. И если хотите, можете говорить, что дерзкий материалист вправе не верить в свободу воли. Но гораздо важнее, что он не волен хвалить, ругать, благодарить, судить, принуждать, наказывать, воздерживаться от искушения, поднимать массы, давать себе новогодние зароки, сопротивляться тиранам, прощать грешников или хотя бы сказать спасибо за горчицу.
   Оставляя этот предмет, замечу, что бытует странное заблуждение, будто материалистический детерминизм каким-то образом содействует милосердию, отменяет жестокие наказания или наказания вообще. Это потрясающее искажение истины. Естественно, учение о необходимости не делает различий: оно предоставляет палачу казнить, а доброму другу увещевать. Но, очевидно, если оно кого-нибудь расхолаживает, то доброго друга. Неизбежность греха не мешает наказанию, она отменяет только снисхождение. Детерминизм ведет к свирепости и к трусости. Он вполне совместим с жестокостью к преступникам, он скорее несовместим с милосердием к ним: он не обращается к их лучшим чувствам и не помогает им в душевной борьбе. Детерминист не верит в призыв к воле, но он верит в перемену среды. Он не может сказать грешнику «иди и больше не греши», потому что это не зависит от грешника, но он может опустить его в кипящее масло — среда переменится. Если материалиста изобразить в виде геометрической фигуры, мы увидим фантастические очертания сумасшедшего: позиция обоих неопровержима и нестерпима.
   Конечно, это касается не только материализма, но и другой крайности спекулятивной логики. Есть скептик пострашнее того, кто верит, что все началось с материи. Встречаются скептики, которые считают, что все началось с них самих[17]. Они сомневаются в существовании не ангелов или бесов, но людей и коров. Для них собственные друзья — созданный ими миф: они породили своих родителей. Эта дикая фантазия пришлась по вкусу нынешнему несколько мистическому эгоизму. Издатель, считающий, что человек преуспеет, раз он верит в себя; люди, тоскующие по сверхчеловеку и ищущие его в зеркале; писатели, стремящиеся запечатлеть себя, вместо того чтобы творить жизнь для всех, — эти люди на грани ужасной пустоты. Когда добрый мир вокруг нас объявлен выдумкой и вычеркнут, друзья стали тенью, и пошатнулись основания мира; когда человек, не верящий ни во что и ни в кого, останется один в своем кошмаре, тогда с мстительной иронией запылает над ним великий лозунг индивидуализма. Звезды станут точками во мгле его сознания, лицо матери — бессмысленным рисунком на стене его камеры. А на дверях будет ужасная надпись: «Он верит в себя».
   Здесь важно, что в этой сверхиндивидуалистической крайности выявляется тот же парадокс, что и в материализме. Индивидуализм так же хорош в теории и так же хромает на практике. Проще пояснить нашу мысль примером: человек может верить, что он всегда пребывает во сне. Очевидно, нет убедительного доказательства, что он бодрствует, так как нет доказательства, которое не могло бы быть дано и во сне. Но если человек поджигает Лондон, приговаривая, что хозяйка скоро позовет его завтракать, мы отправим его вместе с другими мыслителями в то самое заведение. Человек, не доверяющий своим ощущениям, и человек, доверяющий только им, равно безумны, но их безумие выдает не ошибка в рассуждении, а явная ошибка всей их жизни. Они заперты в ящике с нарисованными внутри солнцем и звездами; они не могут выйти оттуда — один к небесной радости и здоровью, другой — даже к радости земной. Их теории вполне логичны, даже бесконечно логичны, как монетка бесконечно кругла. Но бывает жалкая бесконечность, низкая и ущербная вечность. Забавно, что многие наши современники — и скептики, и мистики — объявили своим гербом некий восточный символ, знак этой дурной бесконечности. Они представляют вечность в виде змеи, кусающей свой хвост[18]. Убийственная насмешка видится мне в столь нелепой трапезе. Вечность фаталистов, восточных пессимистов, вечность суеверных теософов, вечность высоколобых ученых — эта вечность вправду подобна змее, пожирающей свой хвост; выродившееся животное уничтожает себя самое.
   Эта глава чисто практически рассматривает главный признак и элемент безумия: можно, в общем, сказать, что безумие — логика без корней, логика в пустоте. Тот, кто начинает думать без должных первопринципов, сходит с ума, и тот, кто начинает думать не с того конца, — тоже. Завершая книгу, я попытаюсь указать «тот» конец. Ведь можно спросить: если так люди сходят с ума, что же сохраняет им здоровье? В заключительных главах я попытаюсь дать определенный, иные скажут — чересчур определенный ответ. Сейчас можно, опираясь на исторический опыт, сказать, что в реальной жизни людей сохраняет им разум. Мистицизм сохраняет людям разум — пока у вас есть тайна, есть здоровье; уничтожьте тайну — и придет болезнь. Обычный человек всегда был в здравом уме, потому что он всегда был мистиком. Он всегда стоял одной ногой на земле, а другой в сказке. Он оставлял за собой право сомневаться в богах, но, в отличие от нынешних агностиков, был свободен и верить в них. Он всегда заботился об истине больше, чем о последовательности. Если он видел две истины, с виду противоречащие друг другу, он принимал обе истины вместе с противоречием. Его духовное зрение было так же объемно, как физическое, он видел разом две картины, и от этого видел их только лучше. Он всегда верил в судьбу, но он верил и в свободу воли. Он верил, что детям принадлежит царство небесное, но воспитывал их по земным законам. Он восхищался юностью потому, что она молода, и старостью именно потому, что она немолода. В этом равновесии очевидных противоречий — сила здорового человека. Весь секрет мистицизма в том, что человеку удавалось понять все с помощью той единственной вещи, которой он не понимает. Угрюмый логик хочет все прояснить, и все становится смутным. Мистик допускал одну тайну, и все прояснялось. Детерминист создает четкую теорию причинности и не может сказать служанке «пожалуйста». Христианин оставляет свободу воли священной тайной, и его отношения со служанкой ясны и естественны. Семя учения он помещает в сокровенную темноту, но ветви разрастаются во все стороны, и плод их — душевное здоровье. Мы приняли круг за символ логики и безумия; мы можем назвать крест символом тайны и здоровья. Буддизм центростремителен, христианство центробежно — оно вырывается наружу. Ибо круг задан, он не станет ни больше ни меньше. Но крест, хотя в середине его — столкновение и спор, простирает четыре руки в бесконечность, не изменяя формы. Заключив в свой центр парадокс, он может расти не меняясь. Круг замкнут в себе, крест открывает объятия всем ветрам, это маяк для вольных странников.
   Только символами стоит говорить об этой глубокой проблеме, и другой символ — из естественных наук — хорошо выражает значение мистицизма для людей. То, на что мы не можем смотреть, — это единственная вещь, в свете которой мы видим все остальное. Как солнце в полдень, мистицизм освещает все своей победоносной невидимостью. Материализм — вздорный свет луны, свет без тепла, вторичный свет, отраженный мертвым миром. Греки правильно поступили, сделав Аполлона богом и воображения, и здоровья (он был покровителем врачей и поэтов). О необходимых догмах и индивидуальной вере я скажу позже, но чувство сверхъестественного, которым все живут, подобно солнцу. Солнце кажется нам сияющим и расплывчатым, это и свет и дымка. Но круг луны ясен и непогрешим, цикличен и неизбежен, как круг Эвклида на школьной доске. Луна отчаянно логична, она — мать лунатиков и дала им свое имя.

Глава III
САМОУБИЙСТВО МЫСЛИ

   Расхожие выражения не только сильны, но и точны: им подчас удается выразить то, что недоступно теориям и определениям. «Выложился» или «скис» — такое мог придумать Генри Джеймс[19] в судорожных поисках меткого слова. И нет истины тоньше повседневного «у него сердце не на месте». Это напоминание о нормальном человеке: мало иметь сердце, нужна еще верная взаимосвязь всех порывов. Такое выражение точно описывает угрюмое милосердие и сбившуюся с пути нежность большинства наших выдающихся современников. Честно вглядевшись в Бернарда Шоу, я бы сказал, что у него героически большое и благородное сердце, — но оно не на месте. И точно так же сбилось все наше общество. Современный мир отнюдь не дурен, в некоторых отношениях он чересчур хорош. Он полон диких и ненужных добродетелей. Когда расшатывается религиозная система (как христианство было расшатано Реформацией), на воле оказываются не только пороки. Пороки, конечно, бродят повсюду и причиняют вред. Но бродят на свободе и добродетели, еще более одичалые и вредоносные. Современный мир полон старых христианских добродетелей, сошедших с ума. Они сошли с ума потому, что они разобщены. Так, некоторые ученые заботятся об истине, и истина их безжалостна; а многие гуманисты заботятся только о жалости, и жалость их (мне горько об этом говорить) часто лжива. Например, Блэтчфорд[20] нападает на христианство потому, что он помешан на одной христианской добродетели, таинственной и почти иррациональной, — на милосердии. Он почему-то думает, что облегчит прощение грехов, если скажет, что грехов нет и, значит, прощать нечего. Блэтчфорд не просто ранний христианин, он единственный ранний христианин, которого и вправду следовало бы бросить львам, потому что в его случае верно обвинение язычников: его милосердие действительно означает анархию. Он враг рода человеческого — и все из-за своей человечности. Другую крайность представляет материалист, который постарался убить в себе любовь к счастливым сказкам об исцелении сердец. Торквемада пытал плоть ради истины духовной; Золя подвергает нас духовной пытке ради истины плотской. Но во времена Торквемады по крайней мере была система, которая отчасти примиряла правосудие и милосердие[21]. Теперь они даже не раскланиваются при встрече. Но пренебрежение смирением еще опаснее, чем странные отношения правды и милости.
   Я говорю сейчас только об одной роли смирения. Оно было уздой для высокомерия и беспредельной алчности, ведь все новые и новые желания человека всегда обгоняют дарованные ему милости. Его ненасытность губит половину его радостей: гоняясь за удовольствиями, он теряет первую радость — изумление. Если человек хочет увидеть великий мир, он должен умалить себя. Даже надменный вид высоких городов и стройных шпилей — плод смирения. Великаны, попирающие лес, как траву, — плод смирения. Башни, уходящие головой выше дальних звезд, — плод смирения. Ибо башни не высоки, когда мы не глядим на них, и великаны не велики, если их не сравнивать с нами. Титаническое воображение — величайшая радость человека — в основе своей смиренно. Ничем нельзя наслаждаться без смирения — даже гордыней.
   Но сегодня мы страдаем от того, что смирение не на своем месте. Скромность умеряет теперь не уверенность в себе, но веру в свои убеждения, — а это вовсе не нужно. Человек задуман сомневающимся в себе, но не в истине — это извращение. Ныне человек утверждает то, что он утверждать не должен, — себя, и сомневается в том, в чем не смеет сомневаться, — в разуме, данном ему Богом. Гексли проповедовал смирение достаточное, чтобы учиться у природы. Новый скептик столь смиренен, что сомневается, может ли он учиться. Нельзя сказать, что нет смирения, характерного для наших дней, но это смирение более ядовито, чем дичайшее самоуничижение аскетов. Прежнее смирение было шпорой, гнавшей человека вперед, а не гвоздем в башмаке, мешающим ему идти. Оно заставляло человека сомневаться в своих силах, и он работал напряженнее; новое смирение сомневается в цели — и работа останавливается.
   На любом углу можно встретить человека, безумно и кощунственно утверждающего, что он, может быть, не прав. Каждый день встречаешь человека, который допускает, что его взгляды неверны. Но его взгляды должны быть верны, или это не его взгляды. Мы, того и гляди, породим людей столь скромного ума, что они не поверят в арифметику. Мы рискуем увидеть мыслителей, сомневающихся во всемирном тяготении — не приснилось ли им оно. Бывали насмешники слишком гордые, чтобы дать себя убедить, но эти слишком скромны, чтобы убедиться. Кроткие наследуют землю[22], но современные скептики слишком скромны, чтобы притязать на наследство. Наша следующая проблема связана именно с их интеллектуальной беспомощностью.
   В предыдущей главе рассматривался только факт, полученный из опыта: какая бы опасность ни грозила уму, она исходит от логики, а не от воображения. Я не собираюсь нападать на авторитет логики, моя конечная цель — ее защита, ведь логика очень нуждается в защите: современный мир объявил ей войну, и ее твердыня уже колеблется.
   Часто говорят, что мудрецы не могут найти разгадку религии. Но беда не в том, что они не могут найти разгадку; беда в том, что наши мудрецы не видят самой загадки. Они похожи на глупых детей, не видящих ничего странного в шутливом утверждении, что дверь — не дверь. Современные свободомыслящие, например, говорят о власти церкви так, словно в ней не только нет никакого смысла, но никогда и не было. Не видя ее философских основ, они забывают ее исторические основания. Религиозная власть часто бывала деспотичной и неразумной, а любая государственная система (особенно нынешняя) бывает равнодушна и жестока. Можно разумно и даже доблестно бранить полицию, но современные критики религиозной власти похожи на людей, которые ругают полицию, совершенно не думая о ворах. Человеческому уму грозит серьезная опасность, столь же реальная, как воры. Религиозная власть была преградой, противостоящей этой опасности, — и этой опасности непременно должно что-то противостоять, иначе наш мир не избежит гибели.
   Дело в том, что человеческий ум волен уничтожить себя самого. Как одно поколение может предотвратить появление следующего, поголовно отправившись в монастырь или утопившись, так и группа мыслителей может, в известной мере, воспрепятствовать мысли, научив следующее поколение, что в мысли нет никакой надежности. Бесполезно твердить о выборе между логикой и верой: сама логика — вопрос веры. Нужна вера, чтобы признать, что наши мысли имеют какое-то отношение к реальности. Если вы стали скептиком, вы рано или поздно спросите: «Почему что-либо должно быть правильно, даже наблюдение и дедукция? Почему хорошая логика не может быть так же обманчива, как плохая? Ведь и та, и другая — только циркуляция в мозгах озадаченной обезьяны». Юный скептик говорит: «Я вправе думать по-своему». Но прожженный старый скептик скажет: «Я не вправе думать по-своему. Я вообще не вправе думать».
   Вот мысль, которая останавливает работу мысли, и это единственная мысль, подлежащая запрету. Вот зло, против которого направлена религиозная власть. Это зло возникает только в упадочные века, вроде нашего, — уже Уэллс поднял его губительное знамя, он написал изысканную скептическую вещицу «Сомнения прибора»[23]. В ней он ставит под сомнение самый мозг и решается отделить реальность от всех своих мыслей, прошлых, настоящих и будущих. Ради борьбы с этой, тогда еще отдаленной, погибелью и было создано все воинство веры: все исповедания и церкви, крестовые походы и ужасы инквизиции были призваны не подавить разум, но отстоять его. Люди чувствовали, что, если когда-нибудь усомнятся во всем, в первую очередь усомнятся в разуме. Власть священников отпускать грехи, власть папы наделять властью, и даже ужасы инквизиции — все это только защита одного, главного, таинственного права — права человека думать. Мы теперь знаем, что это так, мы не можем не знать, потому что мы видим, как скептицизм прорывает кольцо старых авторитетов и сбрасывает разум с трона. Когда уходит религия, уходит и логика, ибо обе они первичны и властны, обе — доказательство, которое не может быть доказано. Уничтожая идею божественного авторитета, мы подорвали авторитет человеческий, необходимый даже для решения школьных задач. Долго и напряженно мы стаскивали митру[24] — и вместе с ней упала голова.
   Чтобы наше утверждение не сочли голословным, придется, хоть это и скучно, перебрать те современные теории, которые останавливают мысль. Таково свойство материализма и скептицизма, ибо если разум механичен, думать неинтересно, а если мир нереален, думать не о чем. В одних случаях эффект неясен и сомнителен, в других он очевиден: например, в случае так называемой эволюции.
   Эволюция — хороший пример современного мировоззрения, которое если что и уничтожает, то в первую очередь — самое себя: она — или невинное научное описание определенных процессов, или атака на саму мысль. Если эволюция что-нибудь опровергает, то не религию, а рационализм. Если эволюция значит только, что реальное существо — обезьяна — очень медленно превращалась в другое реальное существо — человека, то она безупречна с точки зрения большинства ортодоксов; ведь Бог может действовать и быстро, и медленно, особенно если Он, как христианский Бог, находится вне времени. Но если эволюция означает нечто большее, то она предполагает, что нет ни обезьяны, ни человека, в которого она могла бы превратиться, нет такой вещи, как вещь. В лучшем случае есть только одно: текучесть всего на свете. Это атака не на веру, а на разум: нельзя думать, если думать не о чем, если вы не отделены от объекта мысли. Декарт сказал: мыслю, следовательно, существую[25]. Эволюционист переворачивает и отрицает изречение: я не существую, значит, я не могу мыслить.