Страница:
Хватая губами воздух, она поднялась на локте. Во рту было кисло. Как от граната: сок, похожий на кровь.
Борясь с подступающей тошнотой, Маша сплюнула в ладошку. «Счастливое ранение… – она думала о том, что презирает отца. – Искупил свою вину. За то, что родился евреем».
После войны работал, дослужился до главного инженера. Потому что… Он сам признался: железная пчела, прошившая щеку, защитила его от паука…
Одеяло налилось свинцовой тяжестью.
«Кровь – искупление? Но тогда…»
Дед, задохнувшийся в бескровной могиле. Его кровь осталась непролитой. Значит, он отказался от искупления: еврей, не пожелавший открыть наготы.
«Жертва, жерло, жернов…»
Тревога подходила крадучись. Маша откинула одеяло. На улице стояла мгла. Лампочка, горевшая под аркой, бросала слабые отсветы. Темные соседские окна глядели во двор.
Где-то там, за оврагом, поднимались мельничные крылья. Стояли в небе косыми перекрестьями. Ходили над дедовой могилой, в которой шевелилась его душа. Если бы он разделся, его прошили бы пулями. Уж это они умели – прошивать еврейские тела.
Совиные веки. Кисти рук, отведенные от бедер. Узкие вздернутые плечи.
«Это – не я. Зачем мне это? Это – не моя кровь».
Чужая девочка, спавшая на ее диване, ворохнулась и вскрикнула во сне.
Прижимаясь лбом к холодному стеклу, Маша думала о том, что все осталось в прошлом: дед, зарытый заживо, кровь, которую забросали землей. Эта земля больше не шевелится, давно превратилась в камень.
Ступая на цыпочках, Маша подошла к зеркалу: «Я похожа на маму». Прошептала и посмотрела себе в глаза. Глаза были темные, отцовские. Дед принес бескровную жертву. Она подумала – безысходную. Мельничные крылья стояли высоким крестом. Там, в глубине, куда Машин взгляд не мог дотянуться, между крестом и бескровной могилой существовала какая-то связь…
Она подошла к своему столу и выдвинула ящик. В глубине, под тетрадями, лежал библиотечный пропуск: твердая книжица величиной с пол-ладони. Нащупав, она достала и поднесла к глазам. Выпуклые золотые буквы дрожали под бликами уличного света. Коленкоровый складень казался черным. Маша раскрыла и подошла к окну.
«Аусвайс. Мало ли, еще пригодится».
Усмешка, похожая на прыщ, вспухла на Машиных губах.
Глава 3
Посреди комнаты, в накинутом поверх рубашки халате, плакала простоволосая Панька. Мама стояла рядом, держа в руке полный стакан. Панькины щеки ходили ходуном, словно кто-то невидимый просунул в нее пальцы, надел ее лицо на руку, как морщинистую игрушку.
– Мама, что?
Расплескивая воду, мама махнула рукой:
– Уйди…
Панькины глаза слипались мокрыми щелками.
В дальнем углу комнаты отец, морщась от Панькиного воя, застегивал брюки. «Умерла», – заметив дочь, объяснил одними губами, и Маша наконец поняла.
Вложив стакан в Панькину руку, мама придерживала донышко. Жалкая морщинистая маска отхлебывала, цепляясь губами за ребристый край.
– Ну, ну… Не надо. Не надо, хорошо пожила. Всем бы так, – мамины губы бормотали что-то несусветное.
Стоя под дверью, Маша слушала холодным сердцем, силясь понять – почему? Ни разу не заступившись за отца, мама жалеет и заступается за Паньку. Утешает, подносит воду.
– Что? Что? – склоняясь к Панькиным губам, мама силилась разобрать.
– Успела, все успела, как люди… Сделала… И привела, и заплатила…
– Правда, правда, – мама кивала, подтверждая каждое слово.
Больше не легли. Отец вызывал скорую – засвидетельствовать факт смерти. Мама ушла в соседскую комнату.
Дожидаясь, пока закипит чайник, Маша сидела на кухне и смотрела на Панькин стол. Старый крашеный стол занимал целый простенок. Панька ворчала: не стол, одно название. Этот стол остался от немцев. Ящики, рассохшиеся от времени, плохо входили в пазы. Сколько раз, пытаясь выдвинуть, Панька тягала их за ручки: «Сволочи!» – шипела и грозилась вынести на помойку.
В мирные времена мама тоже советовала ей купить что-нибудь поменьше. Своими габаритами он не годился для коммунальной кухни – загораживал единственное окно. Соседка поджимала губы: на новый денег нету, дескать, разбогатеем, как некоторые, тогда и вынесем, тем более хороший, добротный, если бы эти не рвали ручки, а пользовались по-человечески… Словно прежние жильцы успели испортить то, что ей досталось по праву.
Брезгливо оглядывая столешницу, заставленную грязной посудой, Маша думала: «Вот. Разбогатели. А нечего было присваивать чужое».
Стол, выкрашенный белой краской, дождался своего часа – пережил Фроську.
В прихожей раздался звонок.
Мимо кухни прошли тяжелые голоса и замерли в соседской комнате. Кто-то ходил за стенкой, двигая стульями. Потом Панька взвыла, как оглашенная. Душная волна поднялась к горлу, и Маша поняла – выносят. Белый угол носилок мелькнул в дверном проеме: что-то узкое, спеленатое, как мумия, тронулось в путь, не касаясь земли.
Мама вышла на кухню:
– Вскипел? – она привернула газовый кран. – Плохо с сердцем.
– Тебе? – Маша откликнулась, но мама покачала головой и достала пузырек.
– Не понимаю, – Маша произнесла холодно.
– Прасковье Матвеевне плохо, врач сказал – накапать сердечное, – шевеля губами, мама считала капли.
Отец вошел в кухню, и Маша осеклась.
– Вы уж тут сами завтракайте, – мама обращалась к отцу.
– Конечно, конечно, – он закивал.
Лица родителей были строгими, словно смерть, прибравшая соседку, наполняла квартиру важной торжественностью, не имевшей отношения к обыденной коммунальной жизни.
Отец стоял над плитой. Неумело разбивая яйца о край сковородки, жарил яичницу. Желтки, так и не ставшие цыплятами, шкварчали в растопленном масле.
– Не понимаю. Вы бы еще в санаторий. Здоровье поправить, чтобы пожила подольше.
– Что ты?.. – отец обернулся беззащитно.
– Правильно! Пусть поживет. Мало вам, что она всех нас – жидами, а вы ей – капелек сердечных!
– Мария, прекрати! Мать, у нее умерла мать… Надо иметь сострадание. – Яичница-глазунья пенилась белым крошевом. – Глазки€ разбивать?
– Пусти, я сама, – вынув из неумелой руки, Маша взяла нож.
Потоптавшись, отец пошел к двери.
Она оглянулась, прислушиваясь. В коридоре не было ни души. Далекий Таткин голос доносился из родительской комнаты.
Стараясь не наделать шума, Маша шагнула к немецкому столу.
Немцев выслали в начале войны. Евреев должны были после. Отец говорил: под Ленинградом уже стояли эшелоны.
Отставив пакет картошки, она села на корточки, зажимая нож в кулаке. Туповатое лезвие скользнуло по краске. Краска не поддалась.
Татка, теряя шлепанцы, бежала в ванную. На ходу, не заглядывая на кухню, пискнула: «Привет».
Маша влезла на табуретку. Задняя, невыкрашенная стенка темнела нетронутой древесиной. Она примерилась и царапнула: лезвие оставило глубокий след. Отложив нож, Маша провела рукой, ощупывая зарубку.
Так делали военные летчики: сбив вражеский самолет, рисовали звезду на крыле.
Вечером Панька явилась в родительскую комнату: обсуждали детали похорон. Сидя на краешке стула, Панька кивала на каждое слово. Отец обо всем договорился. Институт выделил автобус – везти гроб. В церковь Панька опасалась. Услышав краем уха, Маша усмехнулась про себя.
Похоронная контора предложила выбор: Южное или крематорий. Еще вариант – на Красненьком, вроде бы там был похоронен кто-то из Панькиных дальних родственников, но требовались документы на могилу. Документов у Паньки не было. «Когда-то ездили, обихаживали, двоюродный племянник…» – она оправдывалась, всхлипывая.
Маша ушла к себе и прикрыла дверь.
– Может, все-таки крематорий, – мама заговорила робко, и отец поддержал:
– Подумайте, Прасковья Матвеевна… На Южное ездить тяжело. Все мы, как говорится, не молодеем.
– В крематории выдают урну. Куда захотите, туда и подхороните, хоть куда, хоть на Красненькое, – мама убеждала настойчиво.
В прихожей раздался звонок.
Иосиф вошел и осведомился деловито:
– Ну как?
Маша пожала плечами:
– Решают, куда везти: на кладбище или в крематорий… Ты бы что выбрал?
– Я бы, – брат ответил мрачно, – пожалуй, повременил.
Панька не решалась. То поминая Страшный Суд, на который до€лжно являться в теле, то жалуясь на больное сердце, она заглядывала в глаза. Родители медлили.
– Вы, Прасковья Матвеевна, недооцениваете наш советский крематорий, – не выдержав, Иосиф вмешался в разговор. – А между тем именно крематорий дает родственникам неоспоримое преимущество. С дорогим усопшим они могут поступить так, как захотят.
– Как это? – Панька испуганно встрепенулась.
– Да так. Урна – ваша собственность. Ее вообще можно не подхоранивать. Хранить хоть у себя, на буфете.
– Как это – хранить? А если проверят? – Панька поджала губы.
– А вы ответите, что отвезли прах на историческую родину, – он усмехнулся, – там и зарыли с миром. Мол, будет лежать до самого Воскресения. Вы ведь, я понимаю, не местные?
– Чего это? – Панька скосилась подозрительно.
– Родились-то не в Ленинграде?
– Волховские мы, в Ленинград на работу приехали, до войны еще, – она ответила с торопливой готовностью.
– Ну вот, все и сходится, – Иосиф улыбнулся, и Панька наконец решилась:
– Ладно, вы умные – вам виднее. Пусть уж крематорий, раз выдают.
– С ума сошел, не хватало еще праха! – Они сидели в Машиной комнате.
Брат поморщился:
– Ну ты-то хоть не глупи. Старуха. Еле живая. Ну хочется ей на Красненькое. Получим урну – съездим и подхороним.
– Без документов?
– Да на кой ляд нам их документы? Выроем ямку… – снова он подходил как к технической задаче.
– Не знаю. Как-то… – Маша поежилась. – Пепел, прямо в квартире…
– Горстка пепла. Все, что остается. И от нас, и от наших коммунальных соседей. Борьба на выживание. Счастлив тот, кто узрит прах своего врага… Как в институте? – брат перевел разговор.
Маша пожала плечами.
– Человек – неблагодарное животное, согласна? – он усмехался. – Кажется, душу готов заложить, а добьется своего, пожимает плечиком, дескать, не очень-то и хотелось…
– Это неправда! – Маша возразила горячо. – Я рада и счастлива, просто…
Он поднял брови:
– Что – просто?
– Я не понимаю. Панька обзывала папу, а они теперь с этой дурой возятся!
– Обзывала… – Брат не спросил – как? – Хоронить-то все равно надо: у них же никого нет, – он продолжал спокойно, словно Панькина брань не имела к нему ни малейшего отношения.
– Лично я, – Маша не собиралась сдаваться, – не могу и не желаю. Сам же сказал: враги!
– Ну какие они враги… И вообще, – брат поморщился, – при чем здесь это: евреи, русские… Ну, какие из них русские? Простые советские старухи. С мозгами набекрень. К тому же несчастные. Эта померла, другая одной ногой в могиле, – он смотрел с сожалением. Как учитель на своего ученика, не оправдавшего надежд. – Разве это уровень! Запомни: о человеке надо судить по его врагам. Другое дело – те, – Иосиф махнул рукой. – Мы придумали, ты не побоялась. Тогда я тобой гордился. А теперь? Выбираешь старух? Нет, – он поднялся. – Бои коммунального значения – не моя стихия. С такими врагами давай уж как-нибудь сама. Без меня.
Иосиф встал.
– Постой, – Маша окликнула. – Я и сама думаю. Если начинать, то не отсюда. Надо провести исследование, историческое, на примере нашей семьи, – она говорила шепотом.
– И что ты надеешься выяснить на этом поучительном примере? – Иосиф спросил настороженно. – Если я правильно понял, ты заранее допускаешь возможность того, что причины кроются в нас самих?
– Нет, – Маша покачала головой, – не знаю… Я имею в виду… – отчего-то ей не хотелось называть Валино имя. – У меня есть подруга… В смысле, сокурсница. Однажды мы разговаривали про историю, и она сказала, что представляет себе огромную площадь, по которой идет эсэсовец. А все народы стоят в шеренгу. Он идет и выбирает, кого на смерть. Помнишь, ты говорил: немцев выслали. И евреев собирались…
– Жаль, – Иосиф протянул задумчиво, – что вы не подруги. Похоже, умная девочка. Должен признаться, в этой безумной идее что-то есть. Впрочем, для таких дел эсэсовский мундир не обязательно. Тут мы и сами с усами… И что – красивая девочка? – Иосиф поинтересовался деловито.
– Тебе-то зачем?
– Не мне, а тебе. Дарю первое наблюдение. Так и запиши в своем исследовании: в нашей семье любят красивых девушек. При этом не замыкаясь на представительницах своей исторической национальности. По крайней мере, лучшие из наших мужчин. Если науке нужны конкретные имена, изволь: твой отец, да и аз грешный… Я научно излагаю?
– Вполне, – Маша включилась в игру. – Чего никак не скажешь о женщинах. Взять хоть нашу бабушку Фейгу, да и твоя маман…
– Работаем, – брат откликнулся весело, – на этом этапе убеждаем количеством. Рано или поздно надеемся перевести в качество – жены и любимой невестки. А насчет твоей умной сокурсницы – я серьезно.
– Ты ее видел. Валя. Помнишь, это я с ней приходила, – Маша призналась неохотно, и брат погрустнел:
– Боюсь, здесь случайный всплеск умственной активности. Хотя могу и ошибаться. По части совсем уж юных девиц я не силен.
За чаем обсуждали Таткины балетные успехи: сестра ходила в хореографический кружок при ДК работников связи. Татка смешно показывала, как пожилая преподавательница, бывшая балерина, демонстрировала упражнения: руками вместо ног. «И раз, и два, тандю батман, и раз…» – Таткины пальчики танцевали ловко. «Когда концерт?» – мама прервала танец. «К новогодним каникулам, я – польский», – вскочив с места, Татка прошлась полонезом. Лицо отца лучилось счастливой улыбкой: «А еще какие танцы?» «Венгерский, словацкий еще, потом классический, но это – большая девочка танцует, на полупальцах…» – Тата объясняла охотно.
«Для нашей страны всё – весьма актуально, особенно этот, на полупальцах», – Иосиф и здесь не смолчал.
За балетными делами позабыли про похороны. Про Паньку Маша вспомнила, обнаружив свободную ванную. Она вошла и заперлась на крючок. Здесь стоял тяжелый запах. Белье, выстиранное с вечера, дыбилось на веревках: Панька забыла снять. Простыни, все в застарелых пятнах, стояли колом. Раньше Маша не замечала. То ли Панька полоскала тщательнее, то ли успевала снять, пока все спали, но чиненые-перечиненые тряпки не попадались на глаза.
Родители сидели за столом. Мама писала на клочке бумаги, отец заглядывал под руку.
– Водки… Вас двое: пол-литра хватит. Вина – одну бутылку, некому пить. Оливье я сделаю, колбасы еще, свекольный салатик с орехами… Ну, капуста кислая, картошки наварим, да… еще блинов…
Маша слушала, недоумевая: так, прикидывая спиртное, отец с матерью обычно готовились к праздникам.
Мама подняла голову:
– Поминки Паньке самой не справить.
– Рыбки фаршированной не забудьте, – голос вскипел яростью, – покойнице будет приятно. Кстати, в ванной Фроськины вонючие тряпки. Их кто будет снимать?
– Возьми и сними, не барыня. Сложи на табуретку стопочкой, – не отвечая на фаршированную рыбу, мама вернулась к подсчетам. Теперь она прикидывала стоимость продуктов. За долгие годы ее глаз пристрелялся:
– Девяносто и два пятьдесят, три шестьдесят две на два, вино крепленое, вроде кагора, по два, вроде бы, девяносто… – она писала цифры аккуратным столбцом.
Стягивая с веревок, Маша боролась с отвращением. Тряпки пахли убогой никчемной старостью. «Все равно – враги», – она сказала громко.
Простыни не желали складываться, топорщились под руками. Борясь с отвращением, она разглаживала ладонями: кончики пальцев, скользившие по складкам, нащупали какую-то неровность. Приблизив к глазам, Маша различила: на желтоватой, застиранной ткани, почти сливаясь с основой, проступала вышивка, похожая на вензель. Нити, положенные ровной гладью, кое-где высыпались, так что вензель казался прерывистым, едва заметным для глаз. Растянув уголок на пальцах, Маша поднесла к свету. Теперь проступили буквы, вышитые гладью. Высокая «R» стояла над маленькой «r». Ее слабая ножка ложилась внахлест, превращаясь в срединный завиток.
Торопливо разворачивая высохшие тряпки, Маша проверяла догадку: водила пальцами по краям простыней – от углов. Догадка не подтверждалась.
Маша села на край ванной. Паучий укус заныл. «Нет, не так», – она почесала, раздумывая.
Расправив в пальцах, поднесла к свету. В углу, хорошо видные под лампочкой, лучились мелкие игольные уколы – вензельный узор. Буквы стояли друг подле друга: большая обнимала маленькую, защищая бессильной, почти неразличимой рукой.
Расправляя, Маша складывала уголок к уголку. Вышитые немецкие буквы, на которых умерла убогая Фроська, стояли попарно, как на плацу. Большая и маленькая, старшая и младшая. Их тени, светящиеся игольными уколами, обнимали друг друга долгие тридцать лет. Все время, пока служили этой старухе. До ее смерти.
Маша забралась в ванну и приложила ухо к кафельной стенке: в старушечьей комнате стояла тишина. Она вылезла и огляделась. Взгляд наткнулся на отцовскую бритву. Эта бритва называлась опасной. Отец подтачивал ее раз в неделю, накидывая на ручку двери старый кожаный ремень. Маша раскрыла и провела по лезвию – осторожно, кончиком пальца.
Скорчившись на полу, она царапала лезвием – вырезала из простыней немецкие вензеля. Границы срезов выходили неровными. Маша складывала лоскуток к лоскутку. Улики, лежавшие друг на друге, становились похожими на пачку требований, пришедших по МБА. Привычным жестом, как будто снова стала библиотекарем, она взяла их в руку и вскинула запястье. Часы показывали двенадцать.
«Ночь, ночь», – голос был слабым и бессильным, как завиток умершей «R». Скомкав изрезанные тряпки, Маша сунула их за пазуху и спрятала требования в карман халата. К входной двери она кралась на цыпочках.
Двор был пустым и страшным. Стараясь не попасть под свет фонаря, она бежала вдоль стены. Тень, идущая следом, проводила до самой арки. Добежав до мусорных баков, Маша вынула комок из-за пазухи и швырнула на дно.
«Ясное дело. Недорого досталось», – Маша думала, не удивляясь. О простынях помнили другие руки – тех, кто накладывал стежки. Пачка их требований, надежно припрятанная, лежала в тайничке письменного стола рядом с просроченным библиотечным пропуском.
К середине дня мама наконец собралась. Вместе с Панькой они отправились в похоронную контору на Достоевского. Татка приставала к отцу – сходить в Александровский сад. Приглашали и Машу, но она отказалась.
Странная мысль, мелькнувшая с вечера, не давала покоя.
Оставшись в одиночестве, Маша подошла к Панькиной двери и подергала за ручку. Много раз она бывала в соседской комнате, но теперь, получив пачку требований, хотела заглянуть снова, как будто проверить шифр.
Старушечий замок был надежным. Маша припала к личинке, но так ничего и не разобрала.
Мама с Панькой вернулись к вечеру.
К праздникам мама всегда готовилась накануне. Разложив овощи на старой дровяной плите, которую строители, проводившие газ, так и не вынесли, она отбирала ровные картофельные клубни. Панька мыла свеклу.
– Прасковья Матвеевна, – мама оглянулась, – соды добавьте капельку, быстрее разварится.
С соседкой она разговаривала прежним голосом, как будто не было никаких скандалов.
Не оборачиваясь от плиты, Панька закивала покорно. Из пучка, собранного на затылке, торчали редкие пегие волоски. Она пригладила мокрыми руками, измазанными свекольной грязью:
– Племянничек ваш… он тоже придет? – Панька спросила почтительно.
– Ося? Да, собирался, – мама покосилась на Машу.
– Хороший человек, на дядю своего уж очень похож, – Панька шмыгнула носом.
– У вас есть сода? – мама думала о свекле, – а то у меня кончилась, забыла купить.
– Там, в буфете, – Панька махнула рукой в сторону комнаты.
– Я могу сходить, – Маша вскочила с готовностью.
– Сама я, – подхватившись, Панька метнулась к двери.
«Мама-то, может, и забыла, а Панька по-омнит… А что, если?..»
Сидя в углу за дровяной плитой, Маша слушала их кухонные разговоры и думала: «Горстка пепла. Борьба за выживание. Он сказал: счастлив тот, кто узрит прах своего врага. Поминки – это для Паньки. Для мамы – праздник. Поэтому она и готовит…»
Маша дернула плечом и ушла.
В крематории назначили на двенадцать. Институтский автобус должен был подъехать к Максимилиановской не позже десяти. До больницы добрались пешком. Институтский водитель приоткрыл дверцу кабины: «Михаил Шендерыч, к воротам подавать?» На Машу он покосился веселым глазом.
Гроб, затянутый красным ситцем, топорщился сиротливыми кистями. В изголовье, под крышкой, лежало Фроськино мертвое лицо. Стараясь об этом не думать, Маша вдруг вспомнила: цветы. Она шепнула матери.
«Ничего, ничего, там, у самого крематория… Бабки должны продавать», – мама зашептала в ответ.
По обеим сторонам дороги лежали поля, пожухлые и полуголые. Вдалеке, из-за кромки леса, поднималась серая труба. Желтоватый дымок струился, уходя в небо, дрожал у самого жерла.
«Жертва, жернов, жерло…» – покосившись на ситцевую крышку, Маша вспомнила свой словарь.
Автобус проехал вдоль ограды, за которой открывался скверик. На клумбах росли жидкие темно-бордовые цветы. Мимо широкой лестницы, ведущей на верхнюю площадку, автобус объехал приземистое здание, стоящее на холме. Миновав невзрачные хозяйственные постройки, водитель подкатил к воротам. Два мужика в рабочей одежде подтащили железную телегу и выволокли гроб.
«Надо бы помянуть, как думаешь, а, хозяйка?» – старший обратился к маме. Торопливо порывшись в кошельке, мама протянула рубль. «Кого поминать-то?» – он спрашивал сурово. «Ефросинью, – мама ответила испуганно, – рабу божью Ефросинию». «Не сомневайся, помянем в лучшем виде», – сунув рубль в карман, он взялся за тележную ручку.
До назначенного времени оставалось полчаса. Маша шла вдоль ограды: цветочных бабок не было.
По широкой лестнице, ведущей к зданию крематория, поднимались люди, несли букеты, упакованные в прозрачный целлофан.
Спустившись к подножью, Маша оглянулась: на площадке, к которой вели ступени, высилось странное сооружение, похожее на обрубок широкой трубы. У жерла ее прикрыли желтыми металлическими листами. Видимо, имитируя языки пламени – Маша поняла.
Она смотрела на стены, облицованные гранитом. Небо, нависшее над холмом, было серым – под цвет. У подножья лестницы гулял ветер. Клумбы, усаженные бархатцами, дрожали мелкой рябью. Снизу, где она стояла, открывался вид на ближние пустыри.
Закинув голову, Маша смотрела на желтое пламя. Ветер, летевший с холма, раздувал металлические складки. Звон, похожий на дребезжанье, долетал до холмов. В этом пламени, свернутом из листового железа, они уходили – сожженные души умерших. Жерлом, нацеленным в небо, открывалась их дорога. «Как в концлагере», – она подумала и пошла по ступеням, как будто провожая их в дорогу – в последний путь.
Торопливый стук каблучков донесся с лестницы, и, обернувшись, Маша увидела молодую женщину, бежавшую наверх. Ее голова была повязана темным газовым шарфом. Из-под него выбивалась желтоватая прядь. Вскинув запястье на бегу, женщина воскликнула: «Ужас!» – и кинулась к двери, у которой, собираясь отдельными группами, толпились люди. Она вглядывалась в лица, но отходила, не найдя своих. Букет белых гвоздик, который женщина несла с собою, был нарядным и свежим. Так никого и не обнаружив, женщина скрылась в дверях.
Оглядывая сквер, Маша гадала, как бы половчее подкрасться и нарвать этих чахлых бархатцев, все лучше, чем с пустыми руками. Она уже было решилась, когда за спиной застучали знакомые каблучки. Женщина шла обратно. Белые гвоздики, обернутые в целлофан, глядели в землю. Она дошла до лестницы и, заметив урну, пихнула в нее цветы – головками вниз. Прозрачный целлофан хрустнул. Женщина махнула рукой и пошла вниз.
Маша подкралась осторожно. Взявшись за хрусткое облачко, потянула на себя. Встряхнула, расправила обертку и пошла к дверям.
Гроб дожидался на возвышении. Вдоль стен, убранных металлическими венками, стояли скамейки. На них никто не сидел. Маша подошла и встала рядом с мамой. Крышку гроба успели поднять.
Фроськино лицо, открытое чужим глазам, выглядело птичьим. Смерть, выдвинувшая вперед подбородок, заострила черты. Нос, похожий на клюв, упирался в поджатые губы. Мама оглянулась и взяла цветы. Стараясь не хрустеть целлофаном, развернула и положила в ноги.
Строго одетая женщина подошла к отцу. Что-то спросив у него вполголоса, она подошла к гробу, и, сверившись с бумажкой, заговорила о том, что сегодня родные и близкие прощаются с человеком, прожившим долгую трудовую жизнь. Тягучие звуки поднимались откуда-то снизу, и, вглядываясь в черты, закосневшие в смерти, Маша не слушала слов.
«Теперь вы можете попрощаться», – строгая женщина отошла в сторону.
Панькина узкая спина загородила умершее лицо.
Борясь с подступающей тошнотой, Маша сплюнула в ладошку. «Счастливое ранение… – она думала о том, что презирает отца. – Искупил свою вину. За то, что родился евреем».
После войны работал, дослужился до главного инженера. Потому что… Он сам признался: железная пчела, прошившая щеку, защитила его от паука…
Одеяло налилось свинцовой тяжестью.
«Кровь – искупление? Но тогда…»
Дед, задохнувшийся в бескровной могиле. Его кровь осталась непролитой. Значит, он отказался от искупления: еврей, не пожелавший открыть наготы.
«Жертва, жерло, жернов…»
Тревога подходила крадучись. Маша откинула одеяло. На улице стояла мгла. Лампочка, горевшая под аркой, бросала слабые отсветы. Темные соседские окна глядели во двор.
Где-то там, за оврагом, поднимались мельничные крылья. Стояли в небе косыми перекрестьями. Ходили над дедовой могилой, в которой шевелилась его душа. Если бы он разделся, его прошили бы пулями. Уж это они умели – прошивать еврейские тела.
Совиные веки. Кисти рук, отведенные от бедер. Узкие вздернутые плечи.
«Это – не я. Зачем мне это? Это – не моя кровь».
Чужая девочка, спавшая на ее диване, ворохнулась и вскрикнула во сне.
Прижимаясь лбом к холодному стеклу, Маша думала о том, что все осталось в прошлом: дед, зарытый заживо, кровь, которую забросали землей. Эта земля больше не шевелится, давно превратилась в камень.
Ступая на цыпочках, Маша подошла к зеркалу: «Я похожа на маму». Прошептала и посмотрела себе в глаза. Глаза были темные, отцовские. Дед принес бескровную жертву. Она подумала – безысходную. Мельничные крылья стояли высоким крестом. Там, в глубине, куда Машин взгляд не мог дотянуться, между крестом и бескровной могилой существовала какая-то связь…
Она подошла к своему столу и выдвинула ящик. В глубине, под тетрадями, лежал библиотечный пропуск: твердая книжица величиной с пол-ладони. Нащупав, она достала и поднесла к глазам. Выпуклые золотые буквы дрожали под бликами уличного света. Коленкоровый складень казался черным. Маша раскрыла и подошла к окну.
«Аусвайс. Мало ли, еще пригодится».
Усмешка, похожая на прыщ, вспухла на Машиных губах.
Глава 3
1
В дверь застучали ранним утром. Сквозь сон Маша услышала тревожные голоса. Кто-то скулил в родительской комнате. Она поднялась и приоткрыла на ладонь.Посреди комнаты, в накинутом поверх рубашки халате, плакала простоволосая Панька. Мама стояла рядом, держа в руке полный стакан. Панькины щеки ходили ходуном, словно кто-то невидимый просунул в нее пальцы, надел ее лицо на руку, как морщинистую игрушку.
– Мама, что?
Расплескивая воду, мама махнула рукой:
– Уйди…
Панькины глаза слипались мокрыми щелками.
В дальнем углу комнаты отец, морщась от Панькиного воя, застегивал брюки. «Умерла», – заметив дочь, объяснил одними губами, и Маша наконец поняла.
Вложив стакан в Панькину руку, мама придерживала донышко. Жалкая морщинистая маска отхлебывала, цепляясь губами за ребристый край.
– Ну, ну… Не надо. Не надо, хорошо пожила. Всем бы так, – мамины губы бормотали что-то несусветное.
Стоя под дверью, Маша слушала холодным сердцем, силясь понять – почему? Ни разу не заступившись за отца, мама жалеет и заступается за Паньку. Утешает, подносит воду.
– Что? Что? – склоняясь к Панькиным губам, мама силилась разобрать.
– Успела, все успела, как люди… Сделала… И привела, и заплатила…
– Правда, правда, – мама кивала, подтверждая каждое слово.
Больше не легли. Отец вызывал скорую – засвидетельствовать факт смерти. Мама ушла в соседскую комнату.
Дожидаясь, пока закипит чайник, Маша сидела на кухне и смотрела на Панькин стол. Старый крашеный стол занимал целый простенок. Панька ворчала: не стол, одно название. Этот стол остался от немцев. Ящики, рассохшиеся от времени, плохо входили в пазы. Сколько раз, пытаясь выдвинуть, Панька тягала их за ручки: «Сволочи!» – шипела и грозилась вынести на помойку.
В мирные времена мама тоже советовала ей купить что-нибудь поменьше. Своими габаритами он не годился для коммунальной кухни – загораживал единственное окно. Соседка поджимала губы: на новый денег нету, дескать, разбогатеем, как некоторые, тогда и вынесем, тем более хороший, добротный, если бы эти не рвали ручки, а пользовались по-человечески… Словно прежние жильцы успели испортить то, что ей досталось по праву.
Брезгливо оглядывая столешницу, заставленную грязной посудой, Маша думала: «Вот. Разбогатели. А нечего было присваивать чужое».
Стол, выкрашенный белой краской, дождался своего часа – пережил Фроську.
В прихожей раздался звонок.
Мимо кухни прошли тяжелые голоса и замерли в соседской комнате. Кто-то ходил за стенкой, двигая стульями. Потом Панька взвыла, как оглашенная. Душная волна поднялась к горлу, и Маша поняла – выносят. Белый угол носилок мелькнул в дверном проеме: что-то узкое, спеленатое, как мумия, тронулось в путь, не касаясь земли.
Мама вышла на кухню:
– Вскипел? – она привернула газовый кран. – Плохо с сердцем.
– Тебе? – Маша откликнулась, но мама покачала головой и достала пузырек.
– Не понимаю, – Маша произнесла холодно.
– Прасковье Матвеевне плохо, врач сказал – накапать сердечное, – шевеля губами, мама считала капли.
Отец вошел в кухню, и Маша осеклась.
– Вы уж тут сами завтракайте, – мама обращалась к отцу.
– Конечно, конечно, – он закивал.
Лица родителей были строгими, словно смерть, прибравшая соседку, наполняла квартиру важной торжественностью, не имевшей отношения к обыденной коммунальной жизни.
Отец стоял над плитой. Неумело разбивая яйца о край сковородки, жарил яичницу. Желтки, так и не ставшие цыплятами, шкварчали в растопленном масле.
– Не понимаю. Вы бы еще в санаторий. Здоровье поправить, чтобы пожила подольше.
– Что ты?.. – отец обернулся беззащитно.
– Правильно! Пусть поживет. Мало вам, что она всех нас – жидами, а вы ей – капелек сердечных!
– Мария, прекрати! Мать, у нее умерла мать… Надо иметь сострадание. – Яичница-глазунья пенилась белым крошевом. – Глазки€ разбивать?
– Пусти, я сама, – вынув из неумелой руки, Маша взяла нож.
Потоптавшись, отец пошел к двери.
Она оглянулась, прислушиваясь. В коридоре не было ни души. Далекий Таткин голос доносился из родительской комнаты.
Стараясь не наделать шума, Маша шагнула к немецкому столу.
Немцев выслали в начале войны. Евреев должны были после. Отец говорил: под Ленинградом уже стояли эшелоны.
Отставив пакет картошки, она села на корточки, зажимая нож в кулаке. Туповатое лезвие скользнуло по краске. Краска не поддалась.
Татка, теряя шлепанцы, бежала в ванную. На ходу, не заглядывая на кухню, пискнула: «Привет».
Маша влезла на табуретку. Задняя, невыкрашенная стенка темнела нетронутой древесиной. Она примерилась и царапнула: лезвие оставило глубокий след. Отложив нож, Маша провела рукой, ощупывая зарубку.
Так делали военные летчики: сбив вражеский самолет, рисовали звезду на крыле.
Вечером Панька явилась в родительскую комнату: обсуждали детали похорон. Сидя на краешке стула, Панька кивала на каждое слово. Отец обо всем договорился. Институт выделил автобус – везти гроб. В церковь Панька опасалась. Услышав краем уха, Маша усмехнулась про себя.
Похоронная контора предложила выбор: Южное или крематорий. Еще вариант – на Красненьком, вроде бы там был похоронен кто-то из Панькиных дальних родственников, но требовались документы на могилу. Документов у Паньки не было. «Когда-то ездили, обихаживали, двоюродный племянник…» – она оправдывалась, всхлипывая.
Маша ушла к себе и прикрыла дверь.
– Может, все-таки крематорий, – мама заговорила робко, и отец поддержал:
– Подумайте, Прасковья Матвеевна… На Южное ездить тяжело. Все мы, как говорится, не молодеем.
– В крематории выдают урну. Куда захотите, туда и подхороните, хоть куда, хоть на Красненькое, – мама убеждала настойчиво.
В прихожей раздался звонок.
Иосиф вошел и осведомился деловито:
– Ну как?
Маша пожала плечами:
– Решают, куда везти: на кладбище или в крематорий… Ты бы что выбрал?
– Я бы, – брат ответил мрачно, – пожалуй, повременил.
Панька не решалась. То поминая Страшный Суд, на который до€лжно являться в теле, то жалуясь на больное сердце, она заглядывала в глаза. Родители медлили.
– Вы, Прасковья Матвеевна, недооцениваете наш советский крематорий, – не выдержав, Иосиф вмешался в разговор. – А между тем именно крематорий дает родственникам неоспоримое преимущество. С дорогим усопшим они могут поступить так, как захотят.
– Как это? – Панька испуганно встрепенулась.
– Да так. Урна – ваша собственность. Ее вообще можно не подхоранивать. Хранить хоть у себя, на буфете.
– Как это – хранить? А если проверят? – Панька поджала губы.
– А вы ответите, что отвезли прах на историческую родину, – он усмехнулся, – там и зарыли с миром. Мол, будет лежать до самого Воскресения. Вы ведь, я понимаю, не местные?
– Чего это? – Панька скосилась подозрительно.
– Родились-то не в Ленинграде?
– Волховские мы, в Ленинград на работу приехали, до войны еще, – она ответила с торопливой готовностью.
– Ну вот, все и сходится, – Иосиф улыбнулся, и Панька наконец решилась:
– Ладно, вы умные – вам виднее. Пусть уж крематорий, раз выдают.
– С ума сошел, не хватало еще праха! – Они сидели в Машиной комнате.
Брат поморщился:
– Ну ты-то хоть не глупи. Старуха. Еле живая. Ну хочется ей на Красненькое. Получим урну – съездим и подхороним.
– Без документов?
– Да на кой ляд нам их документы? Выроем ямку… – снова он подходил как к технической задаче.
– Не знаю. Как-то… – Маша поежилась. – Пепел, прямо в квартире…
– Горстка пепла. Все, что остается. И от нас, и от наших коммунальных соседей. Борьба на выживание. Счастлив тот, кто узрит прах своего врага… Как в институте? – брат перевел разговор.
Маша пожала плечами.
– Человек – неблагодарное животное, согласна? – он усмехался. – Кажется, душу готов заложить, а добьется своего, пожимает плечиком, дескать, не очень-то и хотелось…
– Это неправда! – Маша возразила горячо. – Я рада и счастлива, просто…
Он поднял брови:
– Что – просто?
– Я не понимаю. Панька обзывала папу, а они теперь с этой дурой возятся!
– Обзывала… – Брат не спросил – как? – Хоронить-то все равно надо: у них же никого нет, – он продолжал спокойно, словно Панькина брань не имела к нему ни малейшего отношения.
– Лично я, – Маша не собиралась сдаваться, – не могу и не желаю. Сам же сказал: враги!
– Ну какие они враги… И вообще, – брат поморщился, – при чем здесь это: евреи, русские… Ну, какие из них русские? Простые советские старухи. С мозгами набекрень. К тому же несчастные. Эта померла, другая одной ногой в могиле, – он смотрел с сожалением. Как учитель на своего ученика, не оправдавшего надежд. – Разве это уровень! Запомни: о человеке надо судить по его врагам. Другое дело – те, – Иосиф махнул рукой. – Мы придумали, ты не побоялась. Тогда я тобой гордился. А теперь? Выбираешь старух? Нет, – он поднялся. – Бои коммунального значения – не моя стихия. С такими врагами давай уж как-нибудь сама. Без меня.
Иосиф встал.
– Постой, – Маша окликнула. – Я и сама думаю. Если начинать, то не отсюда. Надо провести исследование, историческое, на примере нашей семьи, – она говорила шепотом.
– И что ты надеешься выяснить на этом поучительном примере? – Иосиф спросил настороженно. – Если я правильно понял, ты заранее допускаешь возможность того, что причины кроются в нас самих?
– Нет, – Маша покачала головой, – не знаю… Я имею в виду… – отчего-то ей не хотелось называть Валино имя. – У меня есть подруга… В смысле, сокурсница. Однажды мы разговаривали про историю, и она сказала, что представляет себе огромную площадь, по которой идет эсэсовец. А все народы стоят в шеренгу. Он идет и выбирает, кого на смерть. Помнишь, ты говорил: немцев выслали. И евреев собирались…
– Жаль, – Иосиф протянул задумчиво, – что вы не подруги. Похоже, умная девочка. Должен признаться, в этой безумной идее что-то есть. Впрочем, для таких дел эсэсовский мундир не обязательно. Тут мы и сами с усами… И что – красивая девочка? – Иосиф поинтересовался деловито.
– Тебе-то зачем?
– Не мне, а тебе. Дарю первое наблюдение. Так и запиши в своем исследовании: в нашей семье любят красивых девушек. При этом не замыкаясь на представительницах своей исторической национальности. По крайней мере, лучшие из наших мужчин. Если науке нужны конкретные имена, изволь: твой отец, да и аз грешный… Я научно излагаю?
– Вполне, – Маша включилась в игру. – Чего никак не скажешь о женщинах. Взять хоть нашу бабушку Фейгу, да и твоя маман…
– Работаем, – брат откликнулся весело, – на этом этапе убеждаем количеством. Рано или поздно надеемся перевести в качество – жены и любимой невестки. А насчет твоей умной сокурсницы – я серьезно.
– Ты ее видел. Валя. Помнишь, это я с ней приходила, – Маша призналась неохотно, и брат погрустнел:
– Боюсь, здесь случайный всплеск умственной активности. Хотя могу и ошибаться. По части совсем уж юных девиц я не силен.
За чаем обсуждали Таткины балетные успехи: сестра ходила в хореографический кружок при ДК работников связи. Татка смешно показывала, как пожилая преподавательница, бывшая балерина, демонстрировала упражнения: руками вместо ног. «И раз, и два, тандю батман, и раз…» – Таткины пальчики танцевали ловко. «Когда концерт?» – мама прервала танец. «К новогодним каникулам, я – польский», – вскочив с места, Татка прошлась полонезом. Лицо отца лучилось счастливой улыбкой: «А еще какие танцы?» «Венгерский, словацкий еще, потом классический, но это – большая девочка танцует, на полупальцах…» – Тата объясняла охотно.
«Для нашей страны всё – весьма актуально, особенно этот, на полупальцах», – Иосиф и здесь не смолчал.
За балетными делами позабыли про похороны. Про Паньку Маша вспомнила, обнаружив свободную ванную. Она вошла и заперлась на крючок. Здесь стоял тяжелый запах. Белье, выстиранное с вечера, дыбилось на веревках: Панька забыла снять. Простыни, все в застарелых пятнах, стояли колом. Раньше Маша не замечала. То ли Панька полоскала тщательнее, то ли успевала снять, пока все спали, но чиненые-перечиненые тряпки не попадались на глаза.
Родители сидели за столом. Мама писала на клочке бумаги, отец заглядывал под руку.
– Водки… Вас двое: пол-литра хватит. Вина – одну бутылку, некому пить. Оливье я сделаю, колбасы еще, свекольный салатик с орехами… Ну, капуста кислая, картошки наварим, да… еще блинов…
Маша слушала, недоумевая: так, прикидывая спиртное, отец с матерью обычно готовились к праздникам.
Мама подняла голову:
– Поминки Паньке самой не справить.
– Рыбки фаршированной не забудьте, – голос вскипел яростью, – покойнице будет приятно. Кстати, в ванной Фроськины вонючие тряпки. Их кто будет снимать?
– Возьми и сними, не барыня. Сложи на табуретку стопочкой, – не отвечая на фаршированную рыбу, мама вернулась к подсчетам. Теперь она прикидывала стоимость продуктов. За долгие годы ее глаз пристрелялся:
– Девяносто и два пятьдесят, три шестьдесят две на два, вино крепленое, вроде кагора, по два, вроде бы, девяносто… – она писала цифры аккуратным столбцом.
Стягивая с веревок, Маша боролась с отвращением. Тряпки пахли убогой никчемной старостью. «Все равно – враги», – она сказала громко.
Простыни не желали складываться, топорщились под руками. Борясь с отвращением, она разглаживала ладонями: кончики пальцев, скользившие по складкам, нащупали какую-то неровность. Приблизив к глазам, Маша различила: на желтоватой, застиранной ткани, почти сливаясь с основой, проступала вышивка, похожая на вензель. Нити, положенные ровной гладью, кое-где высыпались, так что вензель казался прерывистым, едва заметным для глаз. Растянув уголок на пальцах, Маша поднесла к свету. Теперь проступили буквы, вышитые гладью. Высокая «R» стояла над маленькой «r». Ее слабая ножка ложилась внахлест, превращаясь в срединный завиток.
Торопливо разворачивая высохшие тряпки, Маша проверяла догадку: водила пальцами по краям простыней – от углов. Догадка не подтверждалась.
Маша села на край ванной. Паучий укус заныл. «Нет, не так», – она почесала, раздумывая.
Расправив в пальцах, поднесла к свету. В углу, хорошо видные под лампочкой, лучились мелкие игольные уколы – вензельный узор. Буквы стояли друг подле друга: большая обнимала маленькую, защищая бессильной, почти неразличимой рукой.
Расправляя, Маша складывала уголок к уголку. Вышитые немецкие буквы, на которых умерла убогая Фроська, стояли попарно, как на плацу. Большая и маленькая, старшая и младшая. Их тени, светящиеся игольными уколами, обнимали друг друга долгие тридцать лет. Все время, пока служили этой старухе. До ее смерти.
Маша забралась в ванну и приложила ухо к кафельной стенке: в старушечьей комнате стояла тишина. Она вылезла и огляделась. Взгляд наткнулся на отцовскую бритву. Эта бритва называлась опасной. Отец подтачивал ее раз в неделю, накидывая на ручку двери старый кожаный ремень. Маша раскрыла и провела по лезвию – осторожно, кончиком пальца.
Скорчившись на полу, она царапала лезвием – вырезала из простыней немецкие вензеля. Границы срезов выходили неровными. Маша складывала лоскуток к лоскутку. Улики, лежавшие друг на друге, становились похожими на пачку требований, пришедших по МБА. Привычным жестом, как будто снова стала библиотекарем, она взяла их в руку и вскинула запястье. Часы показывали двенадцать.
«Ночь, ночь», – голос был слабым и бессильным, как завиток умершей «R». Скомкав изрезанные тряпки, Маша сунула их за пазуху и спрятала требования в карман халата. К входной двери она кралась на цыпочках.
Двор был пустым и страшным. Стараясь не попасть под свет фонаря, она бежала вдоль стены. Тень, идущая следом, проводила до самой арки. Добежав до мусорных баков, Маша вынула комок из-за пазухи и швырнула на дно.
2
Повязав голову глухим черным платком, Панька бродила по квартире. Простыней она так и не хватилась.«Ясное дело. Недорого досталось», – Маша думала, не удивляясь. О простынях помнили другие руки – тех, кто накладывал стежки. Пачка их требований, надежно припрятанная, лежала в тайничке письменного стола рядом с просроченным библиотечным пропуском.
К середине дня мама наконец собралась. Вместе с Панькой они отправились в похоронную контору на Достоевского. Татка приставала к отцу – сходить в Александровский сад. Приглашали и Машу, но она отказалась.
Странная мысль, мелькнувшая с вечера, не давала покоя.
Оставшись в одиночестве, Маша подошла к Панькиной двери и подергала за ручку. Много раз она бывала в соседской комнате, но теперь, получив пачку требований, хотела заглянуть снова, как будто проверить шифр.
Старушечий замок был надежным. Маша припала к личинке, но так ничего и не разобрала.
Мама с Панькой вернулись к вечеру.
К праздникам мама всегда готовилась накануне. Разложив овощи на старой дровяной плите, которую строители, проводившие газ, так и не вынесли, она отбирала ровные картофельные клубни. Панька мыла свеклу.
– Прасковья Матвеевна, – мама оглянулась, – соды добавьте капельку, быстрее разварится.
С соседкой она разговаривала прежним голосом, как будто не было никаких скандалов.
Не оборачиваясь от плиты, Панька закивала покорно. Из пучка, собранного на затылке, торчали редкие пегие волоски. Она пригладила мокрыми руками, измазанными свекольной грязью:
– Племянничек ваш… он тоже придет? – Панька спросила почтительно.
– Ося? Да, собирался, – мама покосилась на Машу.
– Хороший человек, на дядю своего уж очень похож, – Панька шмыгнула носом.
– У вас есть сода? – мама думала о свекле, – а то у меня кончилась, забыла купить.
– Там, в буфете, – Панька махнула рукой в сторону комнаты.
– Я могу сходить, – Маша вскочила с готовностью.
– Сама я, – подхватившись, Панька метнулась к двери.
«Мама-то, может, и забыла, а Панька по-омнит… А что, если?..»
Сидя в углу за дровяной плитой, Маша слушала их кухонные разговоры и думала: «Горстка пепла. Борьба за выживание. Он сказал: счастлив тот, кто узрит прах своего врага. Поминки – это для Паньки. Для мамы – праздник. Поэтому она и готовит…»
Маша дернула плечом и ушла.
В крематории назначили на двенадцать. Институтский автобус должен был подъехать к Максимилиановской не позже десяти. До больницы добрались пешком. Институтский водитель приоткрыл дверцу кабины: «Михаил Шендерыч, к воротам подавать?» На Машу он покосился веселым глазом.
Гроб, затянутый красным ситцем, топорщился сиротливыми кистями. В изголовье, под крышкой, лежало Фроськино мертвое лицо. Стараясь об этом не думать, Маша вдруг вспомнила: цветы. Она шепнула матери.
«Ничего, ничего, там, у самого крематория… Бабки должны продавать», – мама зашептала в ответ.
По обеим сторонам дороги лежали поля, пожухлые и полуголые. Вдалеке, из-за кромки леса, поднималась серая труба. Желтоватый дымок струился, уходя в небо, дрожал у самого жерла.
«Жертва, жернов, жерло…» – покосившись на ситцевую крышку, Маша вспомнила свой словарь.
Автобус проехал вдоль ограды, за которой открывался скверик. На клумбах росли жидкие темно-бордовые цветы. Мимо широкой лестницы, ведущей на верхнюю площадку, автобус объехал приземистое здание, стоящее на холме. Миновав невзрачные хозяйственные постройки, водитель подкатил к воротам. Два мужика в рабочей одежде подтащили железную телегу и выволокли гроб.
«Надо бы помянуть, как думаешь, а, хозяйка?» – старший обратился к маме. Торопливо порывшись в кошельке, мама протянула рубль. «Кого поминать-то?» – он спрашивал сурово. «Ефросинью, – мама ответила испуганно, – рабу божью Ефросинию». «Не сомневайся, помянем в лучшем виде», – сунув рубль в карман, он взялся за тележную ручку.
До назначенного времени оставалось полчаса. Маша шла вдоль ограды: цветочных бабок не было.
По широкой лестнице, ведущей к зданию крематория, поднимались люди, несли букеты, упакованные в прозрачный целлофан.
Спустившись к подножью, Маша оглянулась: на площадке, к которой вели ступени, высилось странное сооружение, похожее на обрубок широкой трубы. У жерла ее прикрыли желтыми металлическими листами. Видимо, имитируя языки пламени – Маша поняла.
Она смотрела на стены, облицованные гранитом. Небо, нависшее над холмом, было серым – под цвет. У подножья лестницы гулял ветер. Клумбы, усаженные бархатцами, дрожали мелкой рябью. Снизу, где она стояла, открывался вид на ближние пустыри.
Закинув голову, Маша смотрела на желтое пламя. Ветер, летевший с холма, раздувал металлические складки. Звон, похожий на дребезжанье, долетал до холмов. В этом пламени, свернутом из листового железа, они уходили – сожженные души умерших. Жерлом, нацеленным в небо, открывалась их дорога. «Как в концлагере», – она подумала и пошла по ступеням, как будто провожая их в дорогу – в последний путь.
Торопливый стук каблучков донесся с лестницы, и, обернувшись, Маша увидела молодую женщину, бежавшую наверх. Ее голова была повязана темным газовым шарфом. Из-под него выбивалась желтоватая прядь. Вскинув запястье на бегу, женщина воскликнула: «Ужас!» – и кинулась к двери, у которой, собираясь отдельными группами, толпились люди. Она вглядывалась в лица, но отходила, не найдя своих. Букет белых гвоздик, который женщина несла с собою, был нарядным и свежим. Так никого и не обнаружив, женщина скрылась в дверях.
Оглядывая сквер, Маша гадала, как бы половчее подкрасться и нарвать этих чахлых бархатцев, все лучше, чем с пустыми руками. Она уже было решилась, когда за спиной застучали знакомые каблучки. Женщина шла обратно. Белые гвоздики, обернутые в целлофан, глядели в землю. Она дошла до лестницы и, заметив урну, пихнула в нее цветы – головками вниз. Прозрачный целлофан хрустнул. Женщина махнула рукой и пошла вниз.
Маша подкралась осторожно. Взявшись за хрусткое облачко, потянула на себя. Встряхнула, расправила обертку и пошла к дверям.
Гроб дожидался на возвышении. Вдоль стен, убранных металлическими венками, стояли скамейки. На них никто не сидел. Маша подошла и встала рядом с мамой. Крышку гроба успели поднять.
Фроськино лицо, открытое чужим глазам, выглядело птичьим. Смерть, выдвинувшая вперед подбородок, заострила черты. Нос, похожий на клюв, упирался в поджатые губы. Мама оглянулась и взяла цветы. Стараясь не хрустеть целлофаном, развернула и положила в ноги.
Строго одетая женщина подошла к отцу. Что-то спросив у него вполголоса, она подошла к гробу, и, сверившись с бумажкой, заговорила о том, что сегодня родные и близкие прощаются с человеком, прожившим долгую трудовую жизнь. Тягучие звуки поднимались откуда-то снизу, и, вглядываясь в черты, закосневшие в смерти, Маша не слушала слов.
«Теперь вы можете попрощаться», – строгая женщина отошла в сторону.
Панькина узкая спина загородила умершее лицо.