И отсюда такой вывод:
   «Если в период разгара вредительства наше отношение к старой технической интеллигенции выражалось, главным образом, в политике разгрома, то теперь, в период поворота этой интеллигенции в сторону советской власти, наше отношение должно выражаться, главным образом, в политике привлечения и заботы о ней».[291]
   (Именно после провозглашения этого лозунга слово «забота» вошло в официальный словарь и приобрело нестерпимо фальшивый характер, сохранявшийся до самого конца советской власти.)
   Этому вторит И. Гронский. Председательствуя на одном из заседаний 1-го пленума Оргкомитета, он заявляет:
   «У нас интеллигенция поворачивает потому, что мы идем от одной победы к другой, что каждый новый день разбивает все и всяческие надежды на реставрацию капитализма».[292]
   Заявление вполне соответствовало реальному положению вещей – разбитым надеждам. Самоощущение интеллигента-литератора хорошо зафиксировал П. Романов в уже цитированном рассказе об Останкине:
   «Он сидел и каждую минуту ждал, что его спросят:
   – С кем вы и против кого?
   И логически правильно было бы ответить на этот вопрос:
   – С вами и против себя».[293]
   Время было иным, чем середина 20-х, когда все же шла идейная борьба, пусть и в очень суженных границах – в границах партии, победившей в Гражданской войне и отождествившей себя с государством. Сталину больше не нужны были убежденные люди – любых убеждений; не нужны были люди, истово пережившие мировоззренческий кризис и ставшие преданными большевиками-ленинцами, вообще не нужны были идейные коммунисты и т. п. – ему нужны были люди, подчинившиеся его слову.
   Важно особенно: даже если это его слово совпадало с их собственными искренними убеждениями, Сталину необходимо было заменить действие по убеждению – действием по его приказу. И это – отнюдь не наша антисталинская риторика, боковая по отношению к анализу условий, в которых шел литературный процесс советского времени.
   Поэтому Сталину теперь совершенно не нужна была активность РАППа по отделению козлищ от овец – РАПП явно задержался на предшествующем этапе. Лозунг «союзник или враг» отныне совершенно противоречил планам Сталина. Он выстраивал свою ловушку.

3

   Проясним устройство этой ловушки.
   Принципом общественного устройства в двадцатые годы была стратификация, деление на чистых и нечистых (как в «Мистерии-буфф» Маяковского). В ее фундаменте лежало закрепленное «ленинской» конституцией (1918-го, затем 1923 года) деление на полноправных граждан и «лишенцев» (лишенных далеко не только права избирать, но многих других прав). Над этим надстраивалось деление на пролетариат и «беднейшее крестьянство», с одной стороны (риторически полагавшихся хозяевами страны, управляемой «диктатурой пролетариата»), – и интеллигенцию – с другой.
   Вводя общее именование «советский писатель», власть демонстрировала, что отныне устанавливает всеобщее равенство – именно в творческой среде, в то время, когда в обществе остается сколько угодно изгоев, поскольку «ленинскую» конституцию еще не отменили. В декабре 1932 года в СССР были введены внутренние паспорта. Американский историк Шейла Фицпатрик, изучившая ситуацию, пишет:
   «Реально паспорта появились в начале 1933 г. В Москве и Ленинграде, первыми подвергшимися паспортизации, эта операция послужила поводом для чистки всего городского населения. ‹…› Работники ОГПУ, ведавшие паспортизацией, давали своим людям устные инструкции не выдавать паспорта “классовым врагам” и “бывшим”, не обращая внимание на распоряжение, гласившее, что одно только социальное происхождение не является основанием для отказа. ‹…› Как с неудовольствием сообщали из секретариата Калинина, “не выдаются на практике паспорта трудящимся, многим молодым рабочим, специалистам и служащим, даже комсомольцам и членам ВКП(б) только за то, что они по своему происхождению дети бывших дворян, торговцев, духовенства и т. п.”»[294]
   Легко представить, сколько людей этой именно категории было среди литераторов-«попутчиков», выходцев из образованных слоев общества. И вдруг как по мановению волшебной палочки прекращались волнения – именно в это беспокойное время партия брала всех литераторов под свое крыло, обещая закрыть глаза на их социальное происхождение.
   Вот это равенство в контексте неравенства и вызвало, на наш взгляд, взрыв благодарности в писательской среде.
   На фоне этой полуистерической радости и осталось, видимо, не замеченным главное – то, что лежало в области Языка, конкретно – в области совершенно сформировавшегося к тому времени советского языка, еще точнее – особого словоупотребления, и сохранило свою действенность на протяжении всего советского времени – пока функционировал этот язык.
   Когда в постановлении от 23 апреля 1932 года из фразы о том, что рамки пролетарских организаций «становятся узкими» и что создается «опасность превращения этих организаций из средства [вставлено Сталиным] наибольшей мобилизации действительно советских писателей и художников вокруг задач социалистического строительства в средство культивирования кружковой замкнутости» и т. д., Сталин вычеркивает слово «действительно»[295] (в цитате оно выделено нами) – это говорит об очень многом.
   Сталин не хочет отделять «действительно» советских от внешне, неискренне советских. Его не интересует степень искренности. Отныне все писатели – советские (до тех пор, пока от его имени кого-либо из них не объявят врагом). Сталин открыл то, до чего никто не додумался, – для того, чтобы все стали советскими, достаточно их таковыми объявить. При этом обратного хода ни для кого нет.
   До этого писателями, до поры до времени ходившими под именем попутчиков, уже был пройден путь робкой самозащиты. Они уже кривили душой, защищаясь от ярлыков РАППа и уверяя при этом, что они – люди, полностью преданные советской власти. Теперь не лишенное для многих немалой доли лицемерия автоописание было принято во внимание. То, что служило самозащитой, – стало самоопределением. Отныне нападки на советского писателя (а не на двусмысленного попутчика) могли уже быть названы клеветой (если они не санкционировались самой властью).
   И еще одно важное обстоятельство, которое обычно не привлекает внимания исследователей.
   Когда еще можно было уехать из Советской России,[296] люди, о которых идет речь, литераторы, не члены правящей партии, даже и не сочувствующие, – остались.
   Это никогда не было отрефлектировано в их творчестве – за исключением двух известных стихотворений Ахматовой (и, пожалуй, «Записок на манжетах» Булгакова, где очевидна автобиографическая горечь от неудачи с отъездом за границу). И именно такая необъявленность драматически-сложной ситуации (ведь те, кто пожалели о своем выборе, тоже молчали об этом) резко усиливало статус безмолвной конвенции, заключенной оставшимися писателями с властью, которая теоретически в любой момент на любые их претензии могла возразить: «Позвольте – вы же остались?…».[297]
   Во время подготовки I съезда советских писателей, на заседаниях Первого пленума Оргкомитета Союза советских писателей И. Гронский, по особенностям своей личности, отчетливей всего невольно обозначил маршрут продвижения власти к внедрению этого всепокрывающего именования – советский писатель. Оно функционирует в упомянутых текстах на фоне понятия «советская власть», тоже пока еще мерцающее разными оттенками, не обызвестковавшееся. Во вступительном слове Гронского на пленуме, где хорошо видна та подвижная плазма, из которой появляются словосочетания, которые скоро застынут, обращает внимание прежде всего сама частотность его повторения – на 296 слов (первые пять абзацев вступительной речи Гронского) синтагма «советская власть» встречается 15 раз. Она как будто порождает, отпочковывает словосочетание «советский писатель»:
   «Товарищи! Наш пленум является первым пленумом организации, которая представляет всю массу советских писателей. Создание такой единой организации советских писателей сделалось возможным благодаря повороту широких масс интеллигенции в сторону советской власти».[298]
   В первой фразе этой речи организатора съезда слова советский писатель имеют, пожалуй, в виду, общее именование литераторов, живущих и печатающихся в СССР. Но уже вторая склоняет слушателя к тому, что одни были советскими изначально, другие – стали после поворота.
   «Под руководством партии, при чутком и повседневном руководстве ЦК и неустанной поддержке и помощи товарища Сталина сплотилась вокруг советской власти и партии вся масса советских литераторов», -
   объявлял в начале съезда Жданов.[299]
   Давно бытовавшее понятие «советский писатель» стало общим именованием литераторов, живущих и печатающихся в СССР. При этом само собой разумелось, что все они разделяют доктрину коммунистической партии. Именно это само собой разумение и было чертой тоталитаризма.
   Происшедшее становится яснее на фоне дооктябрьского статуса русского литератора, удачно очерченного П. Романовым в том же рассказе.
   «Леонид Останкин и до революции делал то же, что и теперь, – писал. Но ему и в голову не могло прийти, что от его писания могут потребовать чего-то особенного; поставить вопрос о его лице… Если бы до революции его спросили: чему вы служите? Останкин с ясным лицом ответил бы:
   – Я служу вообще культуре и удовлетворению эстетической потребности.
   Наконец он просто мог бы сказать:
   – Я занимаюсь литературой.
   И все были бы удовлетворены. И он не чувствовал бы, как теперь, за собой никакой вины.
   – Но все-таки в чем же моя вина?! – спросил себя с недоумением Леонид Сергеевич.
   – Я чувствую себя так, как будто меня действительно в чем-то уличили. Я решительно ни в чем не виноват.
   Фактически он действительно не знал за собой никакой вины, никакого преступления перед Республикой Советов.
   Но было несомненно, что он в чем-то виноват.
   Иначе он не пугался бы так и не чувствовал бы себя точно раздетым от этого дурацкого восклицания:
   – Читали?…»[300]
   Заметим, что герой рассказа П. Романова, напечатанного в 1927 году, как и у М. Козырева, погибает – кончает самоубийством. Ощущение безнадежности то и дело накатывает на литераторов Советской России в середине 1920-х.[301] Н. Берберова вспоминала (в книге «Курсив мой») разговор в Париже с Ольгой Форш летом 1927 года:
   «Она обрадовалась Ходасевичу, разговорам их не было конца. ‹…› Для обоих встреча после пяти лет разлуки была событием». Форш «говорила о переменах в литературе, о политике партии в отношении литературы, иногда осторожно, иногда искренне, с жаром. ‹…› Она говорила, что у всех у них там одна надежда. Они все ждут.
   – На что надежда? – спросил Ходасевич.
   – На мировую революцию.
   Ходасевич был поражен.
   – Но ее не будет.
   Форш помолчала с минуту. Лицо ее, и без того тяжелое, стало мрачным, углы рта упали, глаза потухли.
   – Тогда мы пропали, – сказала она.
   – Кто пропал?
   – Мы все. Конец нам придет».
   Через два дня они узнают, что посольство запретило ей видеться с Ходасевичем.
   «Мы молча постояли в подворотне и побрели домой. Теперь с неопровержимостью нам стало ясно: нас отрезали на тридцать, на сорок лет, навеки…»[302]
   Вот что, собственно, подразумевали наши слова в интервью главному редактору «Нового мира» в 2000 году – о том, что журнал
   «появился в 1925 году, когда игра во многом была уже сделана, а правила литературной работы уже определены», – слова, вызвавшие некоторое недоумение коллеги, который в противовес им говорит, что в 1925 году «обещание свободы творческих поисков в рамках непротивления социальным переменам выглядело уже не иллюзией, а реальным светлым будущим».[303]
   Детальные свидетельства живых участников литературной ситуации этих лет кажутся нам куда более убедительными. То, что все равно появлялись примечательные произведения, говорит о специфике самоё литературы, которую не удается, в отличие от бытового сознания, катком социального давления превратить в гомогенную массу, о чем нам не раз уже приходилось писать.
   Сталин задумал то, что вряд ли тогда распознал кто-либо из приглашенных в новую всеохватывающую организацию. На поверхности события роли менялись: никто не записывал больше литераторов во враги, напротив – все одномоментно стали советскими. Советское в свою очередь становилось равным вожделенному и до этого времени для большинства писателей недостижимому пролетарскому и отныне практически замещало его. На глубине же происшедшего таилось следующее: теперь тот, кому эта униформа начала бы жать в плечах, сам должен был бы заявить, что он – не то чтобы не советский, но, пожалуй, не совсем советский. Однако заявить так вряд ли бы кто-то решился. Словосочетаний «не советский» или «не вполне советский» в публичной речи, к этому времени введенной в рамки сформировавшегося нового словаря и словоупотребления, уже практически не существовало. И тот, кто не полностью отождествлял себя с «советским», автоматически – по законам публичной речи – становился не более не менее как «антисоветским».
   И еще одно.
   Работа Оргкомитета с его пленумами и промежуточными заседаниями при участии многих литераторов стала, кроме прочего, важным этапом генезиса советской публичной речи. Эта речь достраивалась – чтобы затем успешно функционировать в застывшем виде. Если раньше она лилась больше со страниц газет, слышалась на собраниях, то теперь публичная речь, проникнутая заботой о писателях, заполонила все пространство вокруг литературы. Ее непомерное многословие (достаточно почитать хотя бы Стенограммы пленумов Оргкомитета) стало съедать живую вербальную ткань.[304]

4

   Отплатой за уравнивание с «пролетарскими писателями» под общим именованием советских стала необходимость принятия всех марксистских или квазимарксистских пошлостей о мировоззрении писателя как основе его творчества.
   В недавней блестящей статье М. Окутюрье спорит с несколькими современными исследователями, утверждая, что «пути рационального мышления и лирического самовыражения у Пастернака радикально расходятся», что между ними не может быть симбиоза, а «только выбор», что «представление о поэзии как “форме занятия философией” предполагает узкое, рационалистическое понимание поэтического творчества и психологии творческого процесса», что поэзия «не является одним из возможных ответов на какую бы то ни было философскую проблематику, а внутренней потребностью, исходящей из таких глубин индивидуальной психики, которые не подвластны сознательной воле и абстрактному мышлению», и что, наконец, раннее пастернаковское определение лирики, «несомненно, идет от философии. Но не от философии, а от более глубоких источников идет сама лирика».[305]
   Возьмемся прокомментировать эту полемику, опираясь на рефлексию М. Окутюрье и нашу о «соцреализме».
   Это смешение «литературы» и «философии» даже у самых профессионально оснащенных выходцев из «социалистического лагеря», особенно из советского прошлого, идет, на наш взгляд, от того вязкого контекста, в который они (мы) были погружены с первых школьных уроков до последних университетских часов. На сознание непрестанно давила (подспудно и неосознанно – даже если осознанно человек ощущал полную от нее свободу) сама толща единого публичного устного и печатного дискурса, в котором утверждалось с «сезонными» колебаниями категоричности, с разной степенью пафосности и убежденности, но так или иначе на протяжении всего советского времени, что главное для писателя – усвоить мировоззрение, а остальное приложится.
   Важнейшими последствиями почти шестидесятилетнего присутствия катехизиса соцреализма (в окружении шаблонов «марксизма-ленинизма») в советской жизни – а вернее, в советской легальной рефлексии, стала замена философии – псевдофилософией («существенно верным учением») как единственно существующей, вслед за тем – отождествление ее с мировоззрением и смешение мировоззрения с творчеством, замена значительной части печатной литературы ее имитацией, суррогатом (поскольку отличие специфической фигуры «советского писателя» от «просто» писателя – несравненно больше, нежели убежденного философа-марксиста, подобного Михаилу Лифшицу или Г. Лукачу, которому немало места уделено в книге М. Окутюрье, от «просто» философа). Эти суррогаты – сочинения несуществующих писателей – к стыду соотечественников, и сегодня занимают огромные площади в хранилищах западных университетов.
   Одним из самых больших уронов стала замена в публичной сфере живой русской устной и письменной речи – «советским» словоупотреблением.
   Все это оказывало, повторим, подспудное, нерегистрируемое влияние на умы – как и витавшая в воздухе эпохи циничная, а вместе с тем плоская уверенность правящих слоев, от Министерства культуры, Госкомиздата, Главлита (цензуры) до рядового цензора, редактора и функционера Союза писателей, – что никакого «вдохновения» или дара поэзии, отличимого от других явлений, не существует.
   Среди прочего эта искусственная умственная атмосфера вела к такого рода аберрации – присутствие в литературном произведении любого рассуждения о проблемах бытия заставляло «из лучших чувств» объявлять его «философским» (поскольку действительно философских произведений, подобных, скажем, сочинениям Дидро, в корпусе печатной литературы советского времени не имелось); так произошло на наших глазах с романом «Мастер и Маргарита»; документальным следом этого (позволим себе напоследок крохотный автобиографический пассаж) остался в нашем архиве датированный 1969 годом листок, начинавшийся полемической записью: «“Мастер и Маргарита” – не философский роман».

ДОЧЬ КОМАНДИРА И КАПИТАНСКАЯ ДОЧКА
(реинкарнация героев русской классики)

   Г. Федотов в 1937 году поверил, что «через 100 лет Пушкин дошел до народа», что современный российский читатель «должен быть ближе к Пушкину и пушкинскому веку, чем все, прошедшие через Гоголя и Достоевского». Пробуя конкретизировать свою гипотезу, он в определенном смысле попадает в точку:
   «Дорого дали бы мы, чтобы узнать, что именно пленяет в Пушкине современного русского читателя. Может быть, когда-нибудь и узнаем, но сейчас осуждены на гадания. Мне думается, что в Пушкине сейчас должно нравиться цельное приятие Божьего мира, картины мирного, прекрасного быта, амнистия человеку – вне героического напряжения и подвига, – человеку просто, который хочет жить и хотя бы мечтать о счастье. Это значит, не Болдинские трагедии, а “Евгений Онегин”, “Капитанская дочка” должны прежде всего открывать Пушкина советскому читателю. За мирным бытом дворянства, давно разрушенных усадеб, встает образ России в ее величии, в ее истории. Пушкин был последним у нас поэтом империи…».[306]
   Угадка Федотова в том, что в это время в советской литературе рождались свои «картины мирного, прекрасного быта», их создавали свои «поэты империи». Нами было когда-то замечено, что «идиллии ‹…› оказались в те годы не таким уж редким и даже, более того, желанным жанром». Цитировалась в подтверждение заключавшая 1939 литературный год статья Я. Рыкачева, где он писал о попавших к нему на отзыв «рукописных рассказах» одного начинающего автора:
   «… Более всего поразила меня в нем спокойная устойчивость и гармоническая распределенность опыта, свойство, вообще говоря, присущее классике. Один из рассказов я назвал мысленно советской идиллией (сам автор статьи выделил это слово, впервые, по-видимому, вводя его в газетный обиход. – М. Ч.) ‹…› Жизненная полнота и цельность этого рассказа удивительны ‹…› Подобный рассказ – и подобный писатель – не мог появиться ни два, ни три года назад, ни тем более ранее».[307]
   Примечательна акцентуация данного, текущего момента, датирующего замеченное литературное явление, и повторяемости признаков этого явления. Критик описывает свойства рассказов некоего «начинающего автора», все время подчеркивая, что это – уже типовые черты складывающейся на глазах современника новой поэтики («эти черты характеризуют в той или иной степени и многие другие произведения советской литературы последних лет»[308]):
   «Прозрачность и легкость текста, не отягощенного никаким мелким пристрастием, отсутствие предвзятости или схематического распределения персонажей (здесь эта новая поэтика явно противополагается сложившемуся советскому стереотипу, подспудно оцененному неодобрительно. – М. Ч.), моральная чистота и глубочайшая любовь к советским людям (“советские люди” в эти годы – синоним “людей”. – М. Ч.), хотя бы самым малым и незаметным, говорили о высокой душевной культуре автора и невольно приводили на память – страшно сказать! – “Капитанскую дочку”».[309]
   Слова о «высокой душевной культуре автора» вполне можно было бы отнести и к повести Р. Фраермана «Дикая собака Динго» – с ее филигранной передачей тонкости чувств, неуловимых оттенков пробуждающейся отроческой любви и т. д., к повести А. Гайдара «Судьба барабанщика» и к роману В. Каверина «Два капитана», с августа 1938 года печатавшемуся в журнале «Костер». Все они названы в этом же номере «Литературной газеты» в обзоре «Литературный год» среди «лучших вещей сезона» (и справедливо). В 1939–1940 годах только в детской литературе была возобновлена и продолжена гуманистическая традиция – добрые чувства, добро и зло в их столкновении, феномен совести, непременно просыпающейся. (Во «взрослой» исключением в этом отношении был лишь 4-й – последний – том «Тихого Дона», который увидел свет, к смятению критики, несомненно, лишь потому, что завершал давно начатое и публикуемое произведение: опубликовать новый роман с таким героем в центре в тот год вряд ли удалось бы кому бы то ни было). Степень противоположения, скажем, рассказа «Бабка» или «Рыжий кот» В. Осеевой[310] той реальности, где учили не помогать семьям врагов народа, повсюду искать врагов и т. п., трудно преувеличить.