Страница:
В общем, в Москве у отца было весело. Но когда Иван возвращался в Петербург, и мама, стараясь удержаться, все-таки расспрашивала об отце, он видел, что она отца не забыла и даже, ему казалось, продолжает любить. Ване становилось ее очень жалко и про Аллу хотелось думать плохо.
Женя перед своим отъездом с Томом и Мячиком отдала Ване конфетную коробку со старыми письмами – их нашел Витёк на чердаке опустевшего дома тети Груши и Анжелики. Он наткнулся на эту перевязанную ленточкой ветхую коробку, когда через чердак проникал в дом и искал куртку Олега. Куртку он отыскал. И в ней-то и нашла Женя записку, предназначавшуюся Лике. Вот это и было самое важное – с Олега теперь снималось главное, что было ему предъявлено на суде, – что запиской он будто бы Анжелику вызывал туда, где ее убили. А записка-то вообще осталась в его кармане. Анжелика прочла – себе на беду – не замеченный им случайно получившийся отпечаток записки…
А коробку Витек тогда тоже решил на всякий случай захватить: он уже знал, что иногда на чердаках находят важные бумаги – например, письма с фронта.
Женя увидела только одно – что письма с ятями и с ерами, то есть твердыми знаками. И поняла, что написаны они еще до советской власти. Папа ей давно объяснил, что букву «ять» и твердый знак в конце слова после согласной отменили в 1918 году. А вдруг их писал какой-нибудь знаменитый человек? И вручая письма Ване Бессонову, Женя сказала коротко:
– Ты лучше всех разберешься.
И Ваня, если честно, надеялся здесь на помощь Аллы. У него, как и у Жени, было предчувствие, что конфетная коробка таит в себе нечто необычное.
Глава 9
Глава 10
Глава 11
Глава 12
Глава 13
Женя перед своим отъездом с Томом и Мячиком отдала Ване конфетную коробку со старыми письмами – их нашел Витёк на чердаке опустевшего дома тети Груши и Анжелики. Он наткнулся на эту перевязанную ленточкой ветхую коробку, когда через чердак проникал в дом и искал куртку Олега. Куртку он отыскал. И в ней-то и нашла Женя записку, предназначавшуюся Лике. Вот это и было самое важное – с Олега теперь снималось главное, что было ему предъявлено на суде, – что запиской он будто бы Анжелику вызывал туда, где ее убили. А записка-то вообще осталась в его кармане. Анжелика прочла – себе на беду – не замеченный им случайно получившийся отпечаток записки…
А коробку Витек тогда тоже решил на всякий случай захватить: он уже знал, что иногда на чердаках находят важные бумаги – например, письма с фронта.
Женя увидела только одно – что письма с ятями и с ерами, то есть твердыми знаками. И поняла, что написаны они еще до советской власти. Папа ей давно объяснил, что букву «ять» и твердый знак в конце слова после согласной отменили в 1918 году. А вдруг их писал какой-нибудь знаменитый человек? И вручая письма Ване Бессонову, Женя сказала коротко:
– Ты лучше всех разберешься.
И Ваня, если честно, надеялся здесь на помощь Аллы. У него, как и у Жени, было предчувствие, что конфетная коробка таит в себе нечто необычное.
Глава 9
В самолете. О чем думал Ваня Грязнов
А у Вани Грязнова было свое задание. Друг детства его отца, полковник милиции, работал в Москве. Отношения их в последнее время охладились. Но Ваню он, своего сына не имевший, любил, в последний раз, уезжая из Златоуста, звал в Москву и вообще предлагал обращаться за любой помощью. Как чувствовал, что скоро она понадобится.
Дело в было в таинственной записке, находившейся в конверте, который какой-то незнакомец оставил еще в марте жителю Оглухина Горошине – с тем, чтобы тот передал конверт другому незнакомцу.
Вручение конверта Горошине происходило как раз в тот день, когда утром откопали в снегу тело бедной Анжелики. Но за пять месяцев так и не появился в Оглухине ни один, ни другой. И в августе, когда все члены Братства туда съехались и Горошина принес в дом Мячика конверт, было принято решение – конверт вскрыть.
В записке было всего две строки. Одна – Дуга 1982 БрИ. Вторая – Дать 50. Со второй было ясно – пятьдесят долларов было обещано Горошине, если он вручит конверт тому, кто за ним обратится. А первая была расшифрована соединенными мозговыми усилиями Кутика и Вани-опера. Они пришли к решению (или гипотезе), что это – номер ячейки (23) и шифра (1982) в камере хранения Курского вокзала. Туда один человек вез что-то важное – и сообщал шифр другому, чтобы тот это важное забрал. А взято было это важное в Оглухине. Где – неизвестно. А оба человека, повторим, – и тот, кто вез это в Москву, и тот, кто должен был получить шифр и, видимо, поехать за этим туда же, – исчезли.
Сейчас Ваня Грязнов надеялся, что знакомый полковник поможет вскрыть ячейку на Курском вокзале и проверить их предположение. Без милиции вскрывать чужую ячейку Ваня никогда бы не стал. Но картинка, как они с Бессоновым приходят в вокзальное отделение милиции, начинают размахивать конвертом Горошины и объяснять Кутиковы слова про сборные Бразилии и Италии (а именно через футбол – представьте себе! – расшифровал Кутик записку; об этом рассказано было в первом томе нашего правдивого повествования), тоже как-то плохо рисовалась. Вот почему надежда его была на полковника Пуговошникова, дядю Толю.
Да, в Москву лететь было надо, как ни крути, – и по шифровке в конверте, который нельзя же было взять да и утопить в Миассе, и по личным делам. Тут тоже без совета дяди Толи было ему не обойтись.
Но прекрасно знал Ваня, что и за Уралом остался ворох дел, с которыми Жене без него не справиться, – она все же москвичка, в Сибири впервые. Ваня знал, что дела их только начаты, что освобождение невинного у них совсем не в кармане. Что такое в России милиция, суд и прокуратура, он знал лучше всех своих друзей. И потому, летя в Москву, не больно-то радовался. Сидел в самолете пригорюнившись, сон к нему не шел.
Билет он взял туда и обратно. А куда – обратно? Ну прилетит он обратно в Курган, откуда они сегодня утром вылетали, – а дальше что? В Оглухино ехать опять? Первое сентября надвигается. А учиться он где будет?.. Совсем темным было его будущее. Потому и сидел Ваня пригорюнившись.
Тезка же его Бессонов крепко спал, что и понятно было. Минувшую ночь, как и прошлые, они опять почти не спали. А когда спать-то? Самолет из Кургана в Москву вылетал в 8 утра. Приехать надо было не просто заранее, а здорово заранее – чтоб попытаться купить билет на сегодняшний рейс. Правда, люди уверяли, что это сейчас – без проблем, на полный самолет людей из-за дороговизны билетов не набирается. Хорошо хоть паспорта у обоих были в порядке – новенькие! Еще недавно, когда паспорта выдавали только в шестнадцать лет, фиг бы они улетели.
От Щучьего до Кургана километров двести, а еще от Оглухина до Щучьего больше сорока. А автобус уже два дня почему-то не ходит. И если бы не Шамиль – вообще неизвестно как бы добрались. В общем, выезжать пришлось, чтоб с запасом, чуть не в час ночи. У Мячика в доме никто еще и не собирался ложиться, и местные по домам не расходились. Всё говорили о том, как убийц искать.
Ну, по дороге покемарили немного в машине. Но в Сибири из солидарности с водителем ночью в машине на переднем сидении, где Грязнов сел, спать не принято. А потом уж и не до сна было – под рассказы Шамиля.
Дело в было в таинственной записке, находившейся в конверте, который какой-то незнакомец оставил еще в марте жителю Оглухина Горошине – с тем, чтобы тот передал конверт другому незнакомцу.
Вручение конверта Горошине происходило как раз в тот день, когда утром откопали в снегу тело бедной Анжелики. Но за пять месяцев так и не появился в Оглухине ни один, ни другой. И в августе, когда все члены Братства туда съехались и Горошина принес в дом Мячика конверт, было принято решение – конверт вскрыть.
В записке было всего две строки. Одна – Дуга 1982 БрИ. Вторая – Дать 50. Со второй было ясно – пятьдесят долларов было обещано Горошине, если он вручит конверт тому, кто за ним обратится. А первая была расшифрована соединенными мозговыми усилиями Кутика и Вани-опера. Они пришли к решению (или гипотезе), что это – номер ячейки (23) и шифра (1982) в камере хранения Курского вокзала. Туда один человек вез что-то важное – и сообщал шифр другому, чтобы тот это важное забрал. А взято было это важное в Оглухине. Где – неизвестно. А оба человека, повторим, – и тот, кто вез это в Москву, и тот, кто должен был получить шифр и, видимо, поехать за этим туда же, – исчезли.
Сейчас Ваня Грязнов надеялся, что знакомый полковник поможет вскрыть ячейку на Курском вокзале и проверить их предположение. Без милиции вскрывать чужую ячейку Ваня никогда бы не стал. Но картинка, как они с Бессоновым приходят в вокзальное отделение милиции, начинают размахивать конвертом Горошины и объяснять Кутиковы слова про сборные Бразилии и Италии (а именно через футбол – представьте себе! – расшифровал Кутик записку; об этом рассказано было в первом томе нашего правдивого повествования), тоже как-то плохо рисовалась. Вот почему надежда его была на полковника Пуговошникова, дядю Толю.
Да, в Москву лететь было надо, как ни крути, – и по шифровке в конверте, который нельзя же было взять да и утопить в Миассе, и по личным делам. Тут тоже без совета дяди Толи было ему не обойтись.
Но прекрасно знал Ваня, что и за Уралом остался ворох дел, с которыми Жене без него не справиться, – она все же москвичка, в Сибири впервые. Ваня знал, что дела их только начаты, что освобождение невинного у них совсем не в кармане. Что такое в России милиция, суд и прокуратура, он знал лучше всех своих друзей. И потому, летя в Москву, не больно-то радовался. Сидел в самолете пригорюнившись, сон к нему не шел.
Билет он взял туда и обратно. А куда – обратно? Ну прилетит он обратно в Курган, откуда они сегодня утром вылетали, – а дальше что? В Оглухино ехать опять? Первое сентября надвигается. А учиться он где будет?.. Совсем темным было его будущее. Потому и сидел Ваня пригорюнившись.
Тезка же его Бессонов крепко спал, что и понятно было. Минувшую ночь, как и прошлые, они опять почти не спали. А когда спать-то? Самолет из Кургана в Москву вылетал в 8 утра. Приехать надо было не просто заранее, а здорово заранее – чтоб попытаться купить билет на сегодняшний рейс. Правда, люди уверяли, что это сейчас – без проблем, на полный самолет людей из-за дороговизны билетов не набирается. Хорошо хоть паспорта у обоих были в порядке – новенькие! Еще недавно, когда паспорта выдавали только в шестнадцать лет, фиг бы они улетели.
От Щучьего до Кургана километров двести, а еще от Оглухина до Щучьего больше сорока. А автобус уже два дня почему-то не ходит. И если бы не Шамиль – вообще неизвестно как бы добрались. В общем, выезжать пришлось, чтоб с запасом, чуть не в час ночи. У Мячика в доме никто еще и не собирался ложиться, и местные по домам не расходились. Всё говорили о том, как убийц искать.
Ну, по дороге покемарили немного в машине. Но в Сибири из солидарности с водителем ночью в машине на переднем сидении, где Грязнов сел, спать не принято. А потом уж и не до сна было – под рассказы Шамиля.
Глава 10
Рассказ Шамиля и еще всякое
Шамилем звали того парня, который двумя днями раньше подвозил Ваню-опера вместе с Мячиком в Оглухино. Ему ведь тогда не до самого Оглухина надо было ехать, а в сторону от Шумихи. А он их подвез и денег не взял. Ваня успел рассказать ему, что у них беда – ни за что дали пожизненное их старшо му, и они хотят его выручать. Это Шамилю явно понравилось. Прощаясь, он дал Ивану и Тому (с ним он познакомился уже у дома Мячика) номер своего мобильного, сказав неопределенно:
– Звоните, если что.
Вот Ваня-опер и позвонил. И Шамиль приехал ночью и вез их до утра на скорости 120–130. Они с ним, конечно, в этот раз уже нормально расплатились, нахалами быть тоже нельзя.
А имя было единственным, что оставил сыну отец. Фамилию Шамиль носил материну. Правда, на этот раз он, разговорившись, сказал, что считает – отец жив и когда-нибудь объявится.
Со слов матери Шамиль знал о судьбе отцовской родни – деда и бабки. В феврале 1944-го их в родном горном селе в одну ночь погрузили на грузовики. Больных и состарившихся до беспомощности пристрелили на месте.
…Под шум мотора все, рассказанное Шамилем, теперь само собой лезло в Ванину голову. Про эти дела он услышал впервые. Нет, он знал, конечно, что чеченцев при Сталине куда-то переселяли и что они этот день – 23 февраля, между прочим, «мужской» всероссийский праздник! – даже отмечают как траурный. Но как это все реально было, он ни от кого не слышал. Негромкие слова водителя, смотревшего прямо перед собой в ночную тьму, раздвинутую впереди на несколько метров только фарами его машины, снова звучали в Ваниных ушах и постепенно стали превращаться в картины, будто виденные им самим.
– Как это?
– Да вот так, – сказал Шамиль, – мать все точно рассказывала. Она бабушку мою знала. Та знакомиться приезжала – ковер привезла, он у нас до сих пор висит, – и много чего ей насказала. Я-то не видел ее никогда. Не знаю даже, жива ли. Она еще матери говорила: «Ты мне нравишься, но не получится у вас с моим сыном жизнь. Русская женщина с горцем жить не может». Так по ее и вышло.
Ну вот, она и говорила матери про это все. В тот год – 1944-й – они с дедом моим только поженились – ему двадцать было, ей шестнадцать. Ну, наверно, только недели две прошло после свадьбы. Их за сутки всех из домов повыгоняли. Конечно, там в горах бандиты тоже были, их на Кавказе, по-моему, всегда хватало. Ну вот их и надо было ловить. А тут по-другому порешали – взять да весь народ выслать. А с гор зимой трудно было вывозить. Так в одном селении – у них не села, а селения называются, – всех в сараи согнали и сожгли… Хайбах – селение, я запомнил. В общем, бабку мою вместе со всеми погрузили в поезд и повезли сюда, в Сибирь, в чем кто был. Февраль, пурга. Их вывалили среди поля – копайте, говорят, себе землянки. И даже лопат не дали. Не знаю уж, чем мужчины копали. Ну, дети сразу стали умирать – замерзали просто. Кладбище быстрей, говорила, росло, чем поселок. Ну а потом бабка моя рожала чуть не каждый год. Четверо умерло. Как в землянке зимой грудные дети могут жить – я вообще не врубаюсь. Мой отец пятый был, в 1952-м родился, бабка говорила матери, мать запомнила – «За год до смерти людоеда».
Самолет ровно гудел, страхи прошли, и Ване-оперу лезли и лезли в голову непрошенные мысли. Верней, даже не мысли, а воспоминания. Причем не свои, и не Шамиля, и не его бабушки, а Ваниной. Вместо сна лезли ему на ум почему-то ее рассказы о прошлом их семьи.
Октябрьская революция 1917 года на Урал пришла не сразу, но все же пришла. У Ваниного прадеда был в Златоусте дом. Его занял отряд красноармейцев во главе, конечно, с большевиками – командиром и комиссаром; хозяев выгнали, они где-то у родных жили. И когда месяц спустя прадед, бабушкин отец, вошел в свой дом, где побывали большевики, и увидел нечистоты в комнате и выломанные дверные ручки, он тут же свихнулся.
Да, вот так взял и сошел с ума. «В одночасье», как говорила бабушка. Оказывается, так бывает. А до этого был нормальный, и в роду ничего такого не было.
А потом полезла в Ванину голову еще одна история, слышанная в совсем уж раннем детстве. С чего, спрашивается? Ваня и не думал, что он ее помнит.
Это было уже с отцовской родней, и позже гораздо, при Брежневе. Отцов дядька был директором совхоза. Оказался очень хорошим хозяином, и в его совхозе людей работало втрое меньше, чем в соседних, а зарплата и продукция были в шесть раз больше. В общем, этот дядька, видно, своим умом, не учась в американских университетах, а просто имея хорошую башку на плечах, допер до рыночной экономики.
В полудремоте Иван увидел явственно, как отец сидит за столом с гостями, разливает водку по стаканам и зло говорит: «И что? Соседи-то – в дураках! У них-то – плановое хозяйство, – больше пьют, чем работают! Стукнули в обком, те – куда надо. Засудили – и сгноили в лагере! Здесь же, в наших краях! Сорока лет мужику не было! Работник – сейчас такого днем с огнем не сыщешь!» И пятилетний Ваня, у которого как раз недавно было нагноение на пальце, и он плакал от боли, представляет, сидя на своем коврике, как у папиного дяди все тело покрылось гнойными пузырями, и он от этого умер.
Одна история – еще ничего. Мало чего на свете бывает. Но когда три такие истории сошлись в полусонной Ваниной голове, поплыли в ней непривычные для него вопросы: «И чего это за страна такая наша Россия? Почему своих хороших людей-то столько извели?..» И, не найдя ответа, Ваня наконец заснул – за полчаса до того, как объявили, что «наш самолет приступил к снижению».
– Звоните, если что.
Вот Ваня-опер и позвонил. И Шамиль приехал ночью и вез их до утра на скорости 120–130. Они с ним, конечно, в этот раз уже нормально расплатились, нахалами быть тоже нельзя.
А имя было единственным, что оставил сыну отец. Фамилию Шамиль носил материну. Правда, на этот раз он, разговорившись, сказал, что считает – отец жив и когда-нибудь объявится.
Со слов матери Шамиль знал о судьбе отцовской родни – деда и бабки. В феврале 1944-го их в родном горном селе в одну ночь погрузили на грузовики. Больных и состарившихся до беспомощности пристрелили на месте.
…Под шум мотора все, рассказанное Шамилем, теперь само собой лезло в Ванину голову. Про эти дела он услышал впервые. Нет, он знал, конечно, что чеченцев при Сталине куда-то переселяли и что они этот день – 23 февраля, между прочим, «мужской» всероссийский праздник! – даже отмечают как траурный. Но как это все реально было, он ни от кого не слышал. Негромкие слова водителя, смотревшего прямо перед собой в ночную тьму, раздвинутую впереди на несколько метров только фарами его машины, снова звучали в Ваниных ушах и постепенно стали превращаться в картины, будто виденные им самим.
– Как это?
– Да вот так, – сказал Шамиль, – мать все точно рассказывала. Она бабушку мою знала. Та знакомиться приезжала – ковер привезла, он у нас до сих пор висит, – и много чего ей насказала. Я-то не видел ее никогда. Не знаю даже, жива ли. Она еще матери говорила: «Ты мне нравишься, но не получится у вас с моим сыном жизнь. Русская женщина с горцем жить не может». Так по ее и вышло.
Ну вот, она и говорила матери про это все. В тот год – 1944-й – они с дедом моим только поженились – ему двадцать было, ей шестнадцать. Ну, наверно, только недели две прошло после свадьбы. Их за сутки всех из домов повыгоняли. Конечно, там в горах бандиты тоже были, их на Кавказе, по-моему, всегда хватало. Ну вот их и надо было ловить. А тут по-другому порешали – взять да весь народ выслать. А с гор зимой трудно было вывозить. Так в одном селении – у них не села, а селения называются, – всех в сараи согнали и сожгли… Хайбах – селение, я запомнил. В общем, бабку мою вместе со всеми погрузили в поезд и повезли сюда, в Сибирь, в чем кто был. Февраль, пурга. Их вывалили среди поля – копайте, говорят, себе землянки. И даже лопат не дали. Не знаю уж, чем мужчины копали. Ну, дети сразу стали умирать – замерзали просто. Кладбище быстрей, говорила, росло, чем поселок. Ну а потом бабка моя рожала чуть не каждый год. Четверо умерло. Как в землянке зимой грудные дети могут жить – я вообще не врубаюсь. Мой отец пятый был, в 1952-м родился, бабка говорила матери, мать запомнила – «За год до смерти людоеда».
Самолет ровно гудел, страхи прошли, и Ване-оперу лезли и лезли в голову непрошенные мысли. Верней, даже не мысли, а воспоминания. Причем не свои, и не Шамиля, и не его бабушки, а Ваниной. Вместо сна лезли ему на ум почему-то ее рассказы о прошлом их семьи.
Октябрьская революция 1917 года на Урал пришла не сразу, но все же пришла. У Ваниного прадеда был в Златоусте дом. Его занял отряд красноармейцев во главе, конечно, с большевиками – командиром и комиссаром; хозяев выгнали, они где-то у родных жили. И когда месяц спустя прадед, бабушкин отец, вошел в свой дом, где побывали большевики, и увидел нечистоты в комнате и выломанные дверные ручки, он тут же свихнулся.
Да, вот так взял и сошел с ума. «В одночасье», как говорила бабушка. Оказывается, так бывает. А до этого был нормальный, и в роду ничего такого не было.
А потом полезла в Ванину голову еще одна история, слышанная в совсем уж раннем детстве. С чего, спрашивается? Ваня и не думал, что он ее помнит.
Это было уже с отцовской родней, и позже гораздо, при Брежневе. Отцов дядька был директором совхоза. Оказался очень хорошим хозяином, и в его совхозе людей работало втрое меньше, чем в соседних, а зарплата и продукция были в шесть раз больше. В общем, этот дядька, видно, своим умом, не учась в американских университетах, а просто имея хорошую башку на плечах, допер до рыночной экономики.
В полудремоте Иван увидел явственно, как отец сидит за столом с гостями, разливает водку по стаканам и зло говорит: «И что? Соседи-то – в дураках! У них-то – плановое хозяйство, – больше пьют, чем работают! Стукнули в обком, те – куда надо. Засудили – и сгноили в лагере! Здесь же, в наших краях! Сорока лет мужику не было! Работник – сейчас такого днем с огнем не сыщешь!» И пятилетний Ваня, у которого как раз недавно было нагноение на пальце, и он плакал от боли, представляет, сидя на своем коврике, как у папиного дяди все тело покрылось гнойными пузырями, и он от этого умер.
Одна история – еще ничего. Мало чего на свете бывает. Но когда три такие истории сошлись в полусонной Ваниной голове, поплыли в ней непривычные для него вопросы: «И чего это за страна такая наша Россия? Почему своих хороших людей-то столько извели?..» И, не найдя ответа, Ваня наконец заснул – за полчаса до того, как объявили, что «наш самолет приступил к снижению».
Глава 11
В Москве. Фурсикова семья
Нет лучше времени в Москве, чем середина августа.
Жара, если она была, спадает, а летнее тепло еще хранится в стенах домов, в стволах деревьев, и ты идешь по знакомым улицам, чувствуя, как обвевают тебя легкие волны этого тепла. Листва уже довольно пыльная, но почти вся зеленая, только на асфальте шуршат под ногой откуда-то нападавшие пожухлые листья.
Фурсик уверенно и неторопливо шагал по своему двору, размышляя о предстоящем в недалеком будущем важном бое его любимца – Кости Цзю.
В песочнице, на которую он по привычке скосил глаза (сам вылез из нее всего-то лет пять назад), сосредоточенно копал траншею парень лет шести, в кожаных, не по погоде, брючках. К нему направлялся сопровождаемый отцом белоголовый паренек помладше, годков не больше трех с половиной, в шортах небесной голубизны и такой же рубашонке.
– Меня зовут Степа, – сказал он кожаному для начала разговора, глядя на него открыто и приветливо.
Тот чуть повел головой, не переставая копать, и произнес отчетливо:
– Пошел на х…!
Фурсик, хоть и рос не в оранжерее, вздрогнул и замедлил шаг.
Белоголовый поднял на отца свои глазки – тоже, как оказалось, небесной голубизны, – и спросил ангельским голосом:
– Папа, он м…к?
Продолжения разговора Фурсик слушать не пожелал и, ускорив шаг, покинул родной двор.
«Да, – горестно думал он, выворачивая с Колодезной на Короленко, – вот они, новые поколения!.. В наше время разве можно было такое услышать из младенческих почти уст?..»
Отец Фурсика не был ангелом. Фурсик полагал втайне, что сама его работа – отец был прозектором и рабочий день проводил в морге, – толкала к тому, чтобы после работы выпить, и отца не осуждал. Да, не будем скрывать – Тимофея Семибратова можно было увидеть навеселе отнюдь не только в субботний вечер. И тогда, соответственно, дома можно было услышать весь набор нехороших слов и еще что-нибудь сверх обычного набора, с привлечением специфического профессионального опыта. Но ни в три года, ни в шесть лет, ни в двенадцать Фурсик при отце этих слов не повторял.
Вообще пора уже сказать, что главным лицом в большой и разветвленной семье Фурсика была его прабабка, Феодора Феодоровна Семибратова.
Она и назвала Ферапонта. Этим же именем и крестила, и хранила у себя в комоде, сохранившемся с незапамятных пор, его крестильную рубашечку. Родился он 27 мая по старому стилю (по нормальному же, как он однажды при ней неудачно выразился, за что тут же пострадал, – 9 июня). И тут уж деваться было некуда – это день сразу двух святых Ферапонтов. К тому же родился правнук в один с прабабкой день (9-го день и мученицы девы Феодоры тоже), что как бы давало ей на него дополнительные права. А он как звал ее с двух лет – «плабаба!» – так и осталось. Будем и мы называть ее дальше так же.
Феодора родилась за два месяца до начала Мировой войны – в 1914 году. Шестнадцати годов, как положено по деревенской жизни, вышла замуж – в конце лета, в начале осеннего мясоеда.
«До Покрова месяца не дотерпели – спешили больно, – рассказывала улыбчиво прабаба Фурсиковой матери и прибавляла непонятное: – После Усекновения и обкрутили нас».
А на исходе зимы с раскулаченной семьей свекра она уже ехала в теплушке в Сибирь. Теплушка – это так только называлось, никакого тепла там не было. Холод, рассказывала прабаба, был страшенный, волосы примерзали за ночь к изголовью. Конец марта в Сибири – это вам не шутки шутить. Первенец родился в теплушке шестимесячным и, как ни кутали, «помер, сердешный», рассказывала прабаба, всякий раз утирая беленьким платочком набегавшую в уголке глаза слезу. «Бывало, тоненько так плачет, будто смертыньку свою чует». За столько прошедших лет не забыла прабаба своего первенького, загубленного ни за что ни про что. А в сибирской ссылке скидывала от тяжелой работы трижды – не чинясь, рассказывала она об этом при Фурсике, по-деревенски считая, что нечего от детей прятаться, все равно всё узнают.
Только в 1934-м родила того, кто стал потом Фурсиковым дедом, – и до сих пор, казалось, насмотреться на него не могла, по-другому как «cыночка» не звала. Свекра и свекровь похоронила в ссылке еще молодыми, но изработавшимися на непосильном, из-под палки и винтовки, труде.
И когда силился Фурсик, стремящийся к справедливости, понять, как же это, почему и кто во всем этом мучительном и страшном виноват, она отвечала всегда одним словом: «Душегуб, кто ж еще». Иногда добавляла: «А партейные».
При этом добавлении отец Фурсика едва заметно ежился.
Фурсик, как смышленый мальчик, чувствовал, хоть и вряд ли мог бы это обстоятельно выразить, что отец чего-то стесняется. Так и было – стеснялся он того, что тоже много лет был «партейным». Как раз в год рождения Фурсика отец пошел в райком «и шваркнул им билет», как сам выражался. Понять, почему он не сделал этого раньше, если всегда не любил свою партию (а какой-нибудь другой, как объяснил Фурсику кто-то взрослый, тогда не было), сын не мог. А спросить отца стеснялся. Один раз он слышал, как отец говорил с матерью именно про это. И когда он сказал: «Помнишь же небось: вход – рупь, а выход – пять», – мать понимающе засмеялась, а Фурсик, конечно, ничего не понял. Но постепенно ему стало казаться, что прабаба прохладней относится к его отцу – своему внуку, чем к сыну и правнуку. И, похоже было, потому именно, что эти двое никогда партейными не были и, стало быть, к гибели ее родных и близких не причастны.
Впрочем, у прабабы столько было внуков и правнуков, что она могла себе позволить быть к кому-то и попрохладнее.
У Фурсика было три старших сестры.
Отец, заканчивая 1-й мед (поясним для немедиков – Первый Медицинский институт, что на Пироговке), присмотрел себе первокурсницу с ямочками на пухлых щечках. Обаял, уговорил – и в процессе обучения родила она ему трех девчонок, сдавая при этом сессии на неизменные пятерки (вот где прабаба проявила лучшие свои качества, поселившись на время учения с молодыми) и лишь однажды взяв академический отпуск. Почему пошел такой конвейер, любой мужчина понять способен – Тимофея взял азарт: неужто не добьется желанного парня? Но не ложилась карта. После третьей девицы пришлось взять тайм-аут: на другой день после получения многодетной матерью диплома прабаба забастовала. Сказав: «Вот вам хомут и дуга, а я вам больше не слуга», уехала к себе на квартиру и появлялась только в особых случаях.
Пришлось подымать девчонок самим.
Когда старшей исполнилось десять, средней – восемь, а младшей – шесть, супруги Семибратовы решили, что нянек в доме достаточно. И Фурсик соизволил появиться на свет.
Прабаба звала его Фоня, мама и сестры – Понечка, папа вообще – Пузырь, на что сын давно уже обижался, но помалкивал. А во дворе и в школе дружно звали Фурсиком. Кто придумал это имя первым – неведомо.
Сестры, хоть и пришлось им с братиком понянчиться (а может быть, именно поэтому – кто до конца распознает женскую душу?), не чаяли в нем души. Про родителей и говорить не приходится. Последышек, как говорила прабаба, был у них на особом счету. Взять хотя бы отдельную комнату, которую он получил в семь лет и про которую стоит, возможно, рассказать особо.
Жара, если она была, спадает, а летнее тепло еще хранится в стенах домов, в стволах деревьев, и ты идешь по знакомым улицам, чувствуя, как обвевают тебя легкие волны этого тепла. Листва уже довольно пыльная, но почти вся зеленая, только на асфальте шуршат под ногой откуда-то нападавшие пожухлые листья.
Фурсик уверенно и неторопливо шагал по своему двору, размышляя о предстоящем в недалеком будущем важном бое его любимца – Кости Цзю.
В песочнице, на которую он по привычке скосил глаза (сам вылез из нее всего-то лет пять назад), сосредоточенно копал траншею парень лет шести, в кожаных, не по погоде, брючках. К нему направлялся сопровождаемый отцом белоголовый паренек помладше, годков не больше трех с половиной, в шортах небесной голубизны и такой же рубашонке.
– Меня зовут Степа, – сказал он кожаному для начала разговора, глядя на него открыто и приветливо.
Тот чуть повел головой, не переставая копать, и произнес отчетливо:
– Пошел на х…!
Фурсик, хоть и рос не в оранжерее, вздрогнул и замедлил шаг.
Белоголовый поднял на отца свои глазки – тоже, как оказалось, небесной голубизны, – и спросил ангельским голосом:
– Папа, он м…к?
Продолжения разговора Фурсик слушать не пожелал и, ускорив шаг, покинул родной двор.
«Да, – горестно думал он, выворачивая с Колодезной на Короленко, – вот они, новые поколения!.. В наше время разве можно было такое услышать из младенческих почти уст?..»
Отец Фурсика не был ангелом. Фурсик полагал втайне, что сама его работа – отец был прозектором и рабочий день проводил в морге, – толкала к тому, чтобы после работы выпить, и отца не осуждал. Да, не будем скрывать – Тимофея Семибратова можно было увидеть навеселе отнюдь не только в субботний вечер. И тогда, соответственно, дома можно было услышать весь набор нехороших слов и еще что-нибудь сверх обычного набора, с привлечением специфического профессионального опыта. Но ни в три года, ни в шесть лет, ни в двенадцать Фурсик при отце этих слов не повторял.
Вообще пора уже сказать, что главным лицом в большой и разветвленной семье Фурсика была его прабабка, Феодора Феодоровна Семибратова.
Она и назвала Ферапонта. Этим же именем и крестила, и хранила у себя в комоде, сохранившемся с незапамятных пор, его крестильную рубашечку. Родился он 27 мая по старому стилю (по нормальному же, как он однажды при ней неудачно выразился, за что тут же пострадал, – 9 июня). И тут уж деваться было некуда – это день сразу двух святых Ферапонтов. К тому же родился правнук в один с прабабкой день (9-го день и мученицы девы Феодоры тоже), что как бы давало ей на него дополнительные права. А он как звал ее с двух лет – «плабаба!» – так и осталось. Будем и мы называть ее дальше так же.
Феодора родилась за два месяца до начала Мировой войны – в 1914 году. Шестнадцати годов, как положено по деревенской жизни, вышла замуж – в конце лета, в начале осеннего мясоеда.
«До Покрова месяца не дотерпели – спешили больно, – рассказывала улыбчиво прабаба Фурсиковой матери и прибавляла непонятное: – После Усекновения и обкрутили нас».
А на исходе зимы с раскулаченной семьей свекра она уже ехала в теплушке в Сибирь. Теплушка – это так только называлось, никакого тепла там не было. Холод, рассказывала прабаба, был страшенный, волосы примерзали за ночь к изголовью. Конец марта в Сибири – это вам не шутки шутить. Первенец родился в теплушке шестимесячным и, как ни кутали, «помер, сердешный», рассказывала прабаба, всякий раз утирая беленьким платочком набегавшую в уголке глаза слезу. «Бывало, тоненько так плачет, будто смертыньку свою чует». За столько прошедших лет не забыла прабаба своего первенького, загубленного ни за что ни про что. А в сибирской ссылке скидывала от тяжелой работы трижды – не чинясь, рассказывала она об этом при Фурсике, по-деревенски считая, что нечего от детей прятаться, все равно всё узнают.
Только в 1934-м родила того, кто стал потом Фурсиковым дедом, – и до сих пор, казалось, насмотреться на него не могла, по-другому как «cыночка» не звала. Свекра и свекровь похоронила в ссылке еще молодыми, но изработавшимися на непосильном, из-под палки и винтовки, труде.
И когда силился Фурсик, стремящийся к справедливости, понять, как же это, почему и кто во всем этом мучительном и страшном виноват, она отвечала всегда одним словом: «Душегуб, кто ж еще». Иногда добавляла: «А партейные».
При этом добавлении отец Фурсика едва заметно ежился.
Фурсик, как смышленый мальчик, чувствовал, хоть и вряд ли мог бы это обстоятельно выразить, что отец чего-то стесняется. Так и было – стеснялся он того, что тоже много лет был «партейным». Как раз в год рождения Фурсика отец пошел в райком «и шваркнул им билет», как сам выражался. Понять, почему он не сделал этого раньше, если всегда не любил свою партию (а какой-нибудь другой, как объяснил Фурсику кто-то взрослый, тогда не было), сын не мог. А спросить отца стеснялся. Один раз он слышал, как отец говорил с матерью именно про это. И когда он сказал: «Помнишь же небось: вход – рупь, а выход – пять», – мать понимающе засмеялась, а Фурсик, конечно, ничего не понял. Но постепенно ему стало казаться, что прабаба прохладней относится к его отцу – своему внуку, чем к сыну и правнуку. И, похоже было, потому именно, что эти двое никогда партейными не были и, стало быть, к гибели ее родных и близких не причастны.
Впрочем, у прабабы столько было внуков и правнуков, что она могла себе позволить быть к кому-то и попрохладнее.
У Фурсика было три старших сестры.
Отец, заканчивая 1-й мед (поясним для немедиков – Первый Медицинский институт, что на Пироговке), присмотрел себе первокурсницу с ямочками на пухлых щечках. Обаял, уговорил – и в процессе обучения родила она ему трех девчонок, сдавая при этом сессии на неизменные пятерки (вот где прабаба проявила лучшие свои качества, поселившись на время учения с молодыми) и лишь однажды взяв академический отпуск. Почему пошел такой конвейер, любой мужчина понять способен – Тимофея взял азарт: неужто не добьется желанного парня? Но не ложилась карта. После третьей девицы пришлось взять тайм-аут: на другой день после получения многодетной матерью диплома прабаба забастовала. Сказав: «Вот вам хомут и дуга, а я вам больше не слуга», уехала к себе на квартиру и появлялась только в особых случаях.
Пришлось подымать девчонок самим.
Когда старшей исполнилось десять, средней – восемь, а младшей – шесть, супруги Семибратовы решили, что нянек в доме достаточно. И Фурсик соизволил появиться на свет.
Прабаба звала его Фоня, мама и сестры – Понечка, папа вообще – Пузырь, на что сын давно уже обижался, но помалкивал. А во дворе и в школе дружно звали Фурсиком. Кто придумал это имя первым – неведомо.
Сестры, хоть и пришлось им с братиком понянчиться (а может быть, именно поэтому – кто до конца распознает женскую душу?), не чаяли в нем души. Про родителей и говорить не приходится. Последышек, как говорила прабаба, был у них на особом счету. Взять хотя бы отдельную комнату, которую он получил в семь лет и про которую стоит, возможно, рассказать особо.
Глава 12
Комната Фурсика
Да, дома у Фурсика была девятиметровая, но своя комната, куда никто к нему просто так, зря не лез – верили, что он и без надзирателей всегда занят делом.
Мы не обманываем уважаемого читателя, а говорим чистую правду – с семи лет, то есть с момента, когда отец сказал Фурсику: «Ну, вселяйся!» – никто из членов семьи не входил к Фурсику, не постучавшись. Никто не мог переставить его книжки на полках по своему усмотрению. И никто, само собой, не выдвигал без спросу ящики письменного стола и не рылся в их пестром содержимом, не листал его блокнотик, где записаны были разные нужные телефоны – например, телефон экологической милиции: 254-75-56 или того места в Москве, где можно полазить по скалам: 263-62-65, Спорткомплекс МГТУ им. Баумана.
Фурсика даже не ругали (только вообразите себе!) за беспорядок в комнате! Впрочем, может быть, потому, что знали по опыту: это у него – сугубо временно: как только покончено будет со срочными делами, в его каморке вновь воцарится порядок. «Как на корабле», – говорил отец, до института послуживший на флоте.
Комнату Фурсик оборудовал и украшал по своему вкусу. (Мама-врач неукоснительно требовала лишь одного – чтобы стол стоял у окна и чтоб свет падал на него слева.) Например, над письменным столом (с одной тумбой, но в ней – пять ящиков) висел у него портрет Масиха из Лахора. Этого мальчика продали в рабство. Он был ковроделом. Ткал, ткал эти ковры, накопил денег – и в девять лет сам выкупил себя из рабства. Создал детский профсоюз – и призывал весь мир не покупать лахорские ковры, потому что они сделаны руками детей-рабов. В двенадцать лет его убили.
Фурсик пока не выяснил, продолжал ли мир покупать лахорские ковры или их производство после этого заглохло. Он часто рассматривал карту Пакистана, как будто надеялся вокруг городов со странными, казавшимися ему зловещими названиями – Лаялпур, Гуджранвала, Джхангмагхияна, – различить следы отважного мальчика.
Трудно было себе представить, что в стране, которая в двадцать раз меньше России, народу почти столько же, сколько у нас. Как они там все помещаются? Это наводило его на разные странные мысли. Ну ладно, в Москве народу полно, наверно, как в этом самом Лахоре. Если в два раза увеличить – в метро вообще не проедешь. Но сравнение с Пакистаном поневоле заставляло вспомнить, что у нас сколько хочешь таких мест, где людей вообще почти нет! Это Фурсик хорошо знал по разговорам взрослых. А раз так – чего же тогда мы так цепляемся за эти Курильские острова?.. Почему не отдать их японцам, которым жить уже совсем стало тесно? Они бы нас за это озолотили, как сказал однажды Фурсиков папа, выпивая с друзьями-медиками…
Но на этот сложный вопрос мы сейчас отвлекаться не будем. Важно одно – дома Фурсику было и вольготно, и уютно.
Уют создавался среди прочего прабабиным лоскутным ковриком у кровати. Этот коврик сшит был из 126 лоскутков (Фурсик еще в первом классе, когда выучился счету до тысячи, специально подсчитал). Лоскутки были всех решительно цветов и оттенков. Но Фурсику особенно нравились алые, ярко-зеленые и еще какого-то особенного лимонного, чуть-чуть зеленоватого цвета. Когда утром в воскресенье неохота было вставать, он лежал и, свесив голову, рассматривал эти лоскутки. И никогда ему это не надоедало. У коврика была еще одна волшебная особенность – зимой от него босым ногам было тепло, а летом – прохладно! Когда в далеком детстве Фурсик пробовал узнать у прабабы причину такого свойства любимого коврика, она отвечала, улыбаясь:
– С любовью делала, Фонечка!
Заметим кстати, что кровать для Фурсика выбиралась родителями вместе с ним, семилетним, и ему разрешено было, предварительно разувшись, проверить ее на важнейшее для кровати качество – прыгучесть. Продавцы, как ни странно, не протестовали.
Повторим еще раз – дома Фурсику было хорошо. Его не тянуло неудержимой силой за дверь, на улицу, как всех его дружков. Но не было у него в жизни с трех лет и до сего времени большего удовольствия, чем ездить в гости к прабабе.
Сама прабаба приезжала к ним обычно с утра, в один из выходных или праздничных дней. И в каждый из этих приездов он с замиранием сердца ждал, чем кончатся ее переговоры вполголоса с Фурсиковой мамой (это было всегда под конец прабабкиного визита – после церемонного чаепития). Наконец он слышал вожделенное: «Ну, поедем ко мне!» Но оставалось не менее важное решение.
– С ночевкой или обороткой? – спрашивала прабаба, обращаясь к невестке.
Тут нервы Фурсика не выдерживали. Он кричал:
– С ночевкой! С ночевкой!
Но решение принималось в зависимости от многих факторов. Одно дело, если это были каникулы или суббота. Если же, наоборот, прабаба приезжала утром в воскресенье – тогда, ясное дело, карта ложилась обороткой: в школу через всю Москву утром в понедельник даже и в нынешние взрослые годы Фурсику было ехать ни к чему. Но и в каникулярные дни у мамы могли быть на Фурсика свои планы. Решение прабаба всегда и неизменно оставляла за невесткой. В случае отказа позволяла себе только приговаривать, с чуть-чуть нарочитой покорностью разводя руками: «Была бы честь предложена!» А там уж, имелось в виду, – дело ваше.
Заметим также, что прабаба – единственная в семье – входила в комнату правнука без стука.
Мы не обманываем уважаемого читателя, а говорим чистую правду – с семи лет, то есть с момента, когда отец сказал Фурсику: «Ну, вселяйся!» – никто из членов семьи не входил к Фурсику, не постучавшись. Никто не мог переставить его книжки на полках по своему усмотрению. И никто, само собой, не выдвигал без спросу ящики письменного стола и не рылся в их пестром содержимом, не листал его блокнотик, где записаны были разные нужные телефоны – например, телефон экологической милиции: 254-75-56 или того места в Москве, где можно полазить по скалам: 263-62-65, Спорткомплекс МГТУ им. Баумана.
Фурсика даже не ругали (только вообразите себе!) за беспорядок в комнате! Впрочем, может быть, потому, что знали по опыту: это у него – сугубо временно: как только покончено будет со срочными делами, в его каморке вновь воцарится порядок. «Как на корабле», – говорил отец, до института послуживший на флоте.
Комнату Фурсик оборудовал и украшал по своему вкусу. (Мама-врач неукоснительно требовала лишь одного – чтобы стол стоял у окна и чтоб свет падал на него слева.) Например, над письменным столом (с одной тумбой, но в ней – пять ящиков) висел у него портрет Масиха из Лахора. Этого мальчика продали в рабство. Он был ковроделом. Ткал, ткал эти ковры, накопил денег – и в девять лет сам выкупил себя из рабства. Создал детский профсоюз – и призывал весь мир не покупать лахорские ковры, потому что они сделаны руками детей-рабов. В двенадцать лет его убили.
Фурсик пока не выяснил, продолжал ли мир покупать лахорские ковры или их производство после этого заглохло. Он часто рассматривал карту Пакистана, как будто надеялся вокруг городов со странными, казавшимися ему зловещими названиями – Лаялпур, Гуджранвала, Джхангмагхияна, – различить следы отважного мальчика.
Трудно было себе представить, что в стране, которая в двадцать раз меньше России, народу почти столько же, сколько у нас. Как они там все помещаются? Это наводило его на разные странные мысли. Ну ладно, в Москве народу полно, наверно, как в этом самом Лахоре. Если в два раза увеличить – в метро вообще не проедешь. Но сравнение с Пакистаном поневоле заставляло вспомнить, что у нас сколько хочешь таких мест, где людей вообще почти нет! Это Фурсик хорошо знал по разговорам взрослых. А раз так – чего же тогда мы так цепляемся за эти Курильские острова?.. Почему не отдать их японцам, которым жить уже совсем стало тесно? Они бы нас за это озолотили, как сказал однажды Фурсиков папа, выпивая с друзьями-медиками…
Но на этот сложный вопрос мы сейчас отвлекаться не будем. Важно одно – дома Фурсику было и вольготно, и уютно.
Уют создавался среди прочего прабабиным лоскутным ковриком у кровати. Этот коврик сшит был из 126 лоскутков (Фурсик еще в первом классе, когда выучился счету до тысячи, специально подсчитал). Лоскутки были всех решительно цветов и оттенков. Но Фурсику особенно нравились алые, ярко-зеленые и еще какого-то особенного лимонного, чуть-чуть зеленоватого цвета. Когда утром в воскресенье неохота было вставать, он лежал и, свесив голову, рассматривал эти лоскутки. И никогда ему это не надоедало. У коврика была еще одна волшебная особенность – зимой от него босым ногам было тепло, а летом – прохладно! Когда в далеком детстве Фурсик пробовал узнать у прабабы причину такого свойства любимого коврика, она отвечала, улыбаясь:
– С любовью делала, Фонечка!
Заметим кстати, что кровать для Фурсика выбиралась родителями вместе с ним, семилетним, и ему разрешено было, предварительно разувшись, проверить ее на важнейшее для кровати качество – прыгучесть. Продавцы, как ни странно, не протестовали.
Повторим еще раз – дома Фурсику было хорошо. Его не тянуло неудержимой силой за дверь, на улицу, как всех его дружков. Но не было у него в жизни с трех лет и до сего времени большего удовольствия, чем ездить в гости к прабабе.
Сама прабаба приезжала к ним обычно с утра, в один из выходных или праздничных дней. И в каждый из этих приездов он с замиранием сердца ждал, чем кончатся ее переговоры вполголоса с Фурсиковой мамой (это было всегда под конец прабабкиного визита – после церемонного чаепития). Наконец он слышал вожделенное: «Ну, поедем ко мне!» Но оставалось не менее важное решение.
– С ночевкой или обороткой? – спрашивала прабаба, обращаясь к невестке.
Тут нервы Фурсика не выдерживали. Он кричал:
– С ночевкой! С ночевкой!
Но решение принималось в зависимости от многих факторов. Одно дело, если это были каникулы или суббота. Если же, наоборот, прабаба приезжала утром в воскресенье – тогда, ясное дело, карта ложилась обороткой: в школу через всю Москву утром в понедельник даже и в нынешние взрослые годы Фурсику было ехать ни к чему. Но и в каникулярные дни у мамы могли быть на Фурсика свои планы. Решение прабаба всегда и неизменно оставляла за невесткой. В случае отказа позволяла себе только приговаривать, с чуть-чуть нарочитой покорностью разводя руками: «Была бы честь предложена!» А там уж, имелось в виду, – дело ваше.
Заметим также, что прабаба – единственная в семье – входила в комнату правнука без стука.
Глава 13
В метро. Фурсик
На трамвай до метро Фурсик никогда не садился. Расстояние и время были промеряны – от угла Короленко и Стромынки до «Сокольников» километр с хвостиком, пятнадцать – семнадцать минут быстрого шага. «А то и ходить разучишься!» – отвечал Фурсик на недоуменный вопрос одноклассников: «Ты че – пешком, что ли?!» Они все как один, кроме закадычного друга Коляна, предпочитали трамвай.
А чего тогда, спрашивается, качать мышцы?
Впрочем, таких вопросов к окружающим у Фурсика за его жизнь – еще недолгую, но осмысленную, – накопилось немало. Если все их задавать, вообще сдвинутым прослывешь.
В вагонах метро Фурсик давно уже не садился. Давно – то есть уже года полтора. Отец ему как-то сказал: «Ты чего это так торопишься место занять? Чтобы женщина, что ли, раньше тебя не села?» Повторять отцу не пришлось. Фурсику стало стыдно бросаться вперед и хлопаться на сиденье, как делали это перед носом у пожилых и не очень, но все равно усталых женщин множество его сверстников.
Вот и сейчас Фурсик стоял на своем любимом месте в торце и смотрел на человека, сидевшего в середине вагона. Даже если не видеть издали его отрепьев, можно было догадаться, что это – бомж: слишком много пустого места образовалось вокруг него. Хоть и издалека, но Фурсик узнал этого человека. Он не раз появлялся в их дворе, и прабаба раза два выносила ему на пенопластовой «подложке», как пишут на ценниках в магазинах, кое-что из еды. Бомж с усилием разлепил глаза, посмотрел в сторону Фурсика. Кажется, узнал его. И снова задремал.
…Месяц назад Фурсик вот так ехал себе в метро как обычно. Сделал пересадку на «Китай-городе», ничего особенного не заметив. Это потом уже, когда вспоминал этот день, понял, что нечто необычное было, что на его как раз линии стояла на платформе группа взволнованных людей, показывали руками то в тоннель, то в сторону выхода. А тогда он сел в вагон и поехал. Проехали четыре станции – и вдруг поезд резко затормозил и встал в тоннеле. Очень нескоро они двинулись. А на другой день пришел приятель отца, работавший в метро, и рассказал: как раз незадолго до того, как в поезд сел Фурсик, под этот самый поезд бросилась женщина. А машинист, сумевший нечеловеческим усилием ее не переехать, скоро повел этот же состав дальше. И через двадцать минут скончался от инфаркта, снова успев затормозить.
Вот почему тогда долго стояли в тоннеле…
Фурсик шел по «Театральной». Как он ни торопился к эскалатору, чтобы поскорей выйти на Театральную площадь, – пришлось остановиться около старушки с палкой. Очень уж затравленно озиралась она по сторонам.
– Помочь вам чем-нибудь? – солидно спросил Фурсик.
– Да вот, к «Библиотеке Ленина» мне надо – никак не пойму, как доехать-то.
Фурсик посоветовал ей перейти в середине зала на «Охотный ряд» и побежал дальше. За ним увязался какой-то долговязый дядька.
– Неправильно! – сказал дядька убежденно. – Ей вот сюда надо было идти.
– Почему? Там перейти короче.
– Так там в горку! А здесь – под горку.
Фурсик напрягся и представил себе длинный переход, на который послал бабку.
– Да, наверно… Маху дал. Ей вообще, наверно, лучше было на эскалаторе ехать.
На эскалаторе Фурсик попробовал было идти, но ступенек через сорок пришлось остановиться: левый проход был забит. И что интересно – опять двадцать пять! Четыре парня (он посчитал) один за другим поднимались перед ним. Натолкнулись на затор – и все один за другим остались стоять слева, а не справа!
Фурсик-то, конечно, встал справа, найдя свободную ступеньку. Стоял и смотрел на этих парней.
Они точно так забили сейчас проход, как те, что только что помешали пройти им… Дураки, что ли? Фурсик в который раз не мог понять – ну чего тут не ясно-то, а? Ведь вот именно так и забивается путь. А как еще-то? Ну раскиньте мозгами-то чуток, как прабаба говорит. Вот мы шли-шли, и нам помешали пройти. Так? Теперь мы встали слева – и затор удлинился! Кто-то торопится – а пройти опять не может. Так или нет, я вас спрашиваю?
Выход один – справа вставать! «Стойте справа – проходите слева!» – слышали в метро такие слова?
Почему не встают справа – он в толк взять не мог: его голова по-другому была устроена. «Может, думают – ага, мы не смогли пройти, ну и вы не пройдете! Да вроде не похожи с виду эти четверо на таких…»
Так и не решив задачки, сошел Фурсик с эскалатора. А тот дядька, оказывается, не отстал, а все шел и шел рядом с ним. Все объяснял, насколько выгодней для бабки была бы эта дорога. Ну что теперь делать-то? Догонять бабку? Так она уже села, наверно, в вагон и уехала к «Библиотеке». Фурсик не мог понять, чего дядька не отцепляется от него – дел, что ли, своих нет? Уже бубнит что-то не очень понятное.
А чего тогда, спрашивается, качать мышцы?
Впрочем, таких вопросов к окружающим у Фурсика за его жизнь – еще недолгую, но осмысленную, – накопилось немало. Если все их задавать, вообще сдвинутым прослывешь.
В вагонах метро Фурсик давно уже не садился. Давно – то есть уже года полтора. Отец ему как-то сказал: «Ты чего это так торопишься место занять? Чтобы женщина, что ли, раньше тебя не села?» Повторять отцу не пришлось. Фурсику стало стыдно бросаться вперед и хлопаться на сиденье, как делали это перед носом у пожилых и не очень, но все равно усталых женщин множество его сверстников.
Вот и сейчас Фурсик стоял на своем любимом месте в торце и смотрел на человека, сидевшего в середине вагона. Даже если не видеть издали его отрепьев, можно было догадаться, что это – бомж: слишком много пустого места образовалось вокруг него. Хоть и издалека, но Фурсик узнал этого человека. Он не раз появлялся в их дворе, и прабаба раза два выносила ему на пенопластовой «подложке», как пишут на ценниках в магазинах, кое-что из еды. Бомж с усилием разлепил глаза, посмотрел в сторону Фурсика. Кажется, узнал его. И снова задремал.
…Месяц назад Фурсик вот так ехал себе в метро как обычно. Сделал пересадку на «Китай-городе», ничего особенного не заметив. Это потом уже, когда вспоминал этот день, понял, что нечто необычное было, что на его как раз линии стояла на платформе группа взволнованных людей, показывали руками то в тоннель, то в сторону выхода. А тогда он сел в вагон и поехал. Проехали четыре станции – и вдруг поезд резко затормозил и встал в тоннеле. Очень нескоро они двинулись. А на другой день пришел приятель отца, работавший в метро, и рассказал: как раз незадолго до того, как в поезд сел Фурсик, под этот самый поезд бросилась женщина. А машинист, сумевший нечеловеческим усилием ее не переехать, скоро повел этот же состав дальше. И через двадцать минут скончался от инфаркта, снова успев затормозить.
Вот почему тогда долго стояли в тоннеле…
Фурсик шел по «Театральной». Как он ни торопился к эскалатору, чтобы поскорей выйти на Театральную площадь, – пришлось остановиться около старушки с палкой. Очень уж затравленно озиралась она по сторонам.
– Помочь вам чем-нибудь? – солидно спросил Фурсик.
– Да вот, к «Библиотеке Ленина» мне надо – никак не пойму, как доехать-то.
Фурсик посоветовал ей перейти в середине зала на «Охотный ряд» и побежал дальше. За ним увязался какой-то долговязый дядька.
– Неправильно! – сказал дядька убежденно. – Ей вот сюда надо было идти.
– Почему? Там перейти короче.
– Так там в горку! А здесь – под горку.
Фурсик напрягся и представил себе длинный переход, на который послал бабку.
– Да, наверно… Маху дал. Ей вообще, наверно, лучше было на эскалаторе ехать.
На эскалаторе Фурсик попробовал было идти, но ступенек через сорок пришлось остановиться: левый проход был забит. И что интересно – опять двадцать пять! Четыре парня (он посчитал) один за другим поднимались перед ним. Натолкнулись на затор – и все один за другим остались стоять слева, а не справа!
Фурсик-то, конечно, встал справа, найдя свободную ступеньку. Стоял и смотрел на этих парней.
Они точно так забили сейчас проход, как те, что только что помешали пройти им… Дураки, что ли? Фурсик в который раз не мог понять – ну чего тут не ясно-то, а? Ведь вот именно так и забивается путь. А как еще-то? Ну раскиньте мозгами-то чуток, как прабаба говорит. Вот мы шли-шли, и нам помешали пройти. Так? Теперь мы встали слева – и затор удлинился! Кто-то торопится – а пройти опять не может. Так или нет, я вас спрашиваю?
Выход один – справа вставать! «Стойте справа – проходите слева!» – слышали в метро такие слова?
Почему не встают справа – он в толк взять не мог: его голова по-другому была устроена. «Может, думают – ага, мы не смогли пройти, ну и вы не пройдете! Да вроде не похожи с виду эти четверо на таких…»
Так и не решив задачки, сошел Фурсик с эскалатора. А тот дядька, оказывается, не отстал, а все шел и шел рядом с ним. Все объяснял, насколько выгодней для бабки была бы эта дорога. Ну что теперь делать-то? Догонять бабку? Так она уже села, наверно, в вагон и уехала к «Библиотеке». Фурсик не мог понять, чего дядька не отцепляется от него – дел, что ли, своих нет? Уже бубнит что-то не очень понятное.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента