Страница:
В моих глазах по уровню душевной культуры недалеко ушла Надежда Яковлевна от тех троих молодцов, которые делали обыск в семье нэпмана. В моих глазах ни полушки не стоит всё ее христианство и все ее разоблачения насильничества, если она так, такими словами, с такими интонациями, с таким неуважением к горю может рассказывать о чьей-то (мне все равно чьей) разлученной, голодной, гибнущей, сгинувшей невесть куда и невесть за что семье.
Такова натура мемуаристки, такова ее природа, ее отношение к людям - в том числе и к товарищам по несчастью, - явленное нам не в разговорах о доброте человеческой, не в декларациях о самоотречении и сознании греха, а в том, что достовернее любых деклараций: в стиле, в эпитетах и глаголах, в уменьшительных (они же уничижительные): во всех этих повестушках, стишках, виршах, статейках, а также дурнях, идиотах, в мимоходных и длинных плевках. Природа ли? Или клеймо, наложенное эпохой бесчеловечья?.. Всё в этой книге работает на уничижение человеческой личности и на умиленный восторг перед собственной персоной: Наденькой, Надей, Надюшей, Надеждой Яковлевной, перед ее болезненностью, милой избалованностью, очаровательной вздорностью, легкомыслием, детским почерком, милыми платьицами, даже перед пижамой "синяя в белую полоску" (160) [149] и, главное, перед ее небывалым, неслыханным мужеством.
"Откуда... взялась стойкость, которая помогла мне выжить и сохранить стихи?" (564) [510] - торжественно спрашивает Надежда Яковлевна. Не подвергая сомнению стойкость Надежды Мандельштам, я, в ответ на ее вопрос, хочу задать еще один: к кому она обращается? Кого о собственной стойкости она спрашивает? Своих современников? Людей, переживших Первую мировую войну, потом две революции, потом Гражданскую войну, потом сталинщину (ежовщину, бериевщину), а потом еще одну мировую... Читаешь, от стыда опуская глаза: "Откуда взялась стойкость, которая помогла мне..."
Восторг перед собственной персоной и презрение к человеку - к его чести, доброму имени, судьбе, труду - пронизывает всю "Вторую книгу". На стр. 520 [471] Надежда Яковлевна заявляет: "Отдельные судьбы не волновали никого ни в дни войны, ни в годы великих и малых достижений. На том стоим. Это совсем не трудно - стоять на таком. Техника отлично разработана".
Правда. На том стоим. Но на том же самом твердо стоит и Надежда Яковлевна. Книга ее проникнута бесчеловечьем - вся! - от первой до последней страницы. Восхищением собою и презрением к человеку.
В сущности, мне до этой книги и дела бы не было. Мало ли на свете бесчеловечных книг!
Если бы - если бы не постоянный припев автора: "наш общий жизненный
путь" - Надежды Яковлевны, Ахматовой, Мандельштама: "нас было трое, только трое".
Мандельштам, по утверждению Надежды Яковлевны, учил ее ценить в людях прежде всего доброту. "Всех живущих прижизненный друг", - сказал он о себе. Великодушие звучит в его поэзии.
Ахматова говорила:
- Все и без поэзии знают, что надо любить добро, - но чтоб добро потрясало человеческую душу до трепета, нужна поэзия... (30 сентября 1955).
И вот в такое "мы" Надежда Яковлевна пытается втиснуть себя.
И от имени этого "мы" судит людей и время: людей, помешавшихся с горя; ребенка, потерявшего отца; литературу и литераторов; соседей по квартире и товарищей по несчастью.
...К числу посмертных надругательств над Анной Ахматовой я отношу и "Вторую книгу" Н. Мандельштам. Вышедшую, к стыду нашему, у нас в Самиздате в виде рукописи, и на Западе - в виде книги. Первые воспоминания об "общем жизненном пути".
Я часто думаю, что испытала бы Ахматова, прочти она эту книгу. И сразу отталкиваю от себя этот праздный вопрос.
"Вторая книга" Н. Мандельштам не могла попасть в руки Ахматовой - живи они обе - Анна Андреевна и Надежда Яковлевна - хоть до ста лет. При жизни Ахматовой такой поступок, как эта книга, не мог быть не только совершен, но даже замыслен. При жизни Ахматовой Надежда Яковлевна Мандельштам не решилась бы написать ни единой строки этой античеловечной, антиинтеллигентской, неряшливой, невежественной книги.
Мы и сами не отдаем себе отчета, теряя великого поэта,- от каких несчастий спасало нас одно его присутствие на земле. От скольких лжей. От скольких предательств.
И поэт, справедливо жалуясь на свою тяжкую судьбу, не представляет себе, что предстоит ему перенести - после смерти.
Ахматовой после смерти выпало на долю еще одно несчастье: быть изображенной пером своего друга - Надежды Яковлевны Мандельштам.
"Вакансию первого поэта-женщины я с ходу - у витрины книжного магазина - предоставила Ахматовой... Я допускала существование нескольких мужчин-поэтов, но для женщин мой критерий был жестче - одна вакансия и хватит. И вакансия была прочно занята. Остальных по шапке..."
Так сообщает о начале своей любви к поэзии Анны Ахматовой Н. Мандельштам на странице 512 [464]. Но и Ахматовой, которую Надежда Яковлевна с ходу удостоила первой вакансии, под ее пером на протяжении всех семисот страниц "Второй книги" приходится не очень-то сладко. Грубость и бесчеловечье, принимаемое автором мемуаров за правдивость и природную насмешливость, и тут дают себя знать.
Однажды Мандельштам "не без смущения сказал мне, что женщины все-таки что-то из себя изображают, не совсем естественны (попросту кривляки), переводит слова Мандельштама на свой язык Надежда Яковлевна. - "Даже ты и Анна Андреевна"... Я только ахнула: наконец-то он догадался! Обо мне и говорить нечего, выдрющивалась, как хотела..." (353) [321-322].
Дальше ожидаешь сообщения, что Надежда Яковлевна "выдрющивалась", а ее лучшая подруга, Анна Андреевна, выпендривалась, но нет, об Ахматовой сказано хоть и уничижительно, но иначе: у нее был, оказывается, "ряд моделей, приготовленных еще Недоброво по образцу собственной жены, "настоящей дамы", для сознательного выравнивания интонаций, поступков, манер. Спасал только неистовый жест, смущавший, но, очевидно, забавлявший Недоброво, и прирожденная неукротимость" (353) [322]. Из стихов Ахматовой, посвященных Недоброво, из статьи Недоброво, посвященной Ахматовой, не приметно, чтобы друг в друге их что-нибудь забавляло. Как правило, чужая неукротимость забавляет обычно пошляков, людей с низменными душами; какие основания полагать, что Недоброво был низок?.. С манерами же у Анны Ахматовой, если довериться повествованию мемуаристки, дело вообще обстояло неважно.
"Ахматова, когда приходили гости, всегда выставляла своих сожительниц из комнаты, чуть не хлопая перед их носом дверью". С годами "чуть не хлопая" превратилось в "хлопала". "В бродячие годы старости, когда она проводила зиму, странствуя по Москве... она хлопала дверью перед носом каждой приютившей ее хозяйки" (508) [460]. Вот тебе и "настоящая дама"! Хлопать дверьми - неужели это и есть выравнивание манер и поступков, или, быть может, тот самый неистовый жест прирожденной неукротимости, который "забавлял" Недоброво? А по-моему, хлопанье дверью, да еще в чужом, оказавшем тебе гостеприимство доме - какая же это неукротимость? Это самое заурядное хамство.
Собираю, собираю, коплю черточки душевного и наружного облика Ахматовой, с большой щедростью разбросанные по страницам "Второй книги". Ведь далеко не всем посчастливилось, как мне, быть знакомой с Ахматовой: доверчивый читатель может вообразить, что перед ним правда. Ахматову, сообщает Надежда Яковлевна, "тянуло в круг повыше" (483) [437]... В старости ей стало казаться, будто все в нее влюблены, "то есть вернулась болезнь ее молодости" (118) [110]; "Путала она все" (487) [440]; Ахматова, пытаясь судить об отношениях между Осипом Эмильевичем и Надеждой Яковлевной, "во многом, если не во всем, попадала впросак" (148-149) [137]; "я не видела людей мысли и вокруг Ахматовой" (259) [238]. Оно и неудивительно - наверное, в беседах с такими людьми, жизнь свою положившими на осмысление действительности, исторической и современной, какими были друзья Ахматовой в разные годы: Е. Замятин, М. Булгаков, Б. Энгельгардт, Ю. Тынянов, Ю. Оксман - бедняжка Анна Андреевна постоянно попадала впросак; с мыслями Ахматова вообще была не в ладу: перечисляя то, "чего она лишилась, когда эпоха загнала реку в другое русло", Ахматова "забыла... про мысль" (386) [351].
Несмотря на отсутствие у Анны Ахматовой мысли, на ее хлопанье дверьми и расстроенное воображение, Надежда Яковлевна ее любит и чтит. Называет ее "перворазрядным поэтом" (353) [322]. Ценит способность к самоотверженной и преданной дружбе. В частности, например, в полуголодные ташкентские годы Ахматова всегда делилась с Надеждой Яковлевной хлебом или обедом (499) [452].
Однако хлеб-соль ешь, а правду режь.
Вот, например, если верить правдолюбивой Надежде Яковлевне, отношение Ахматовой к театру.
"Бывала она в театре так же редко, как мы, и восхищалась преимущественно своими знакомыми" (359) [327]; "внезапная тяга к подмосткам (речь идет о второй, оставшейся неоконченной, пьесе Ахматовой "Пролог". Л.Ч.) кажется мне данью старческой слабости" (408) [370]. Спасибо, что не слабоумия. "Внешний успех трогает меня, как прошлогодний снег, - сообщает о себе скромнейшая Надежда Яковлевна, - и меня огорчает, что даже Ахматова в старости поддалась этой слабости" (359) [327].
Благо иностранцам, понимающим в лучшем случае только содержание, только прямой смысл слова, но не слышащим оттенков. Когда читаешь книгу Надежды Яковлевны на отечественном языке, каждую секунду чувствуешь себя оскорбленной. Вульгарность - родная стихия мемуаристки; а ведь ничто на свете так не оскорбляет, как вульгарность. Пересказывая чужую мысль, передавая чувство, Надежда Яковлевна переводит всё на какое-то странное наречие: я назвала бы его смесью высокомерного с хамским.
Каждый человек, даже крупный мыслитель или писатель может в чем-то весьма существенном быть и неправым, и заблуждающимся; на человеческом языке оно так и называется - неправота, заблуждение, - а на высокомерно-хамском - брехня, дурень, умник, не удосужился додумать, поленился подумать... Ахматова бывала на моих глазах и несправедливой, и неправой, и раздраженной, и гневной, и светски любезной, и сердечно приветливой, и насмешливой (истинный мастер едкой литературной шутки!), но ничто в мире не было от нее так далеко, как то, что Пушкиным в "Евгении Онегине" названо "vulgar" и чем переполнена через край книга Надежды Яковлевны. Эта безусловная даль - еще одна примета мнимости изобретенного Надеждой Яковлевной "мы": вульгарной, в отличие от Н. Мандельштам, Ахматова не была никогда и ни в чем - ни в мыслях, ни в движениях, ни в поступках, ни в языке.
Письменная и устная речь ее, северная, петербургская, была свободна от всякого налета чего-либо бойкого, южного, хотя родилась она под Одессой, один класс (последний) проучилась в киевской гимназии и высшее образование тоже начала на юге - в Киеве (на юридическом факультете). Говорила Ахматова - как и писала - на основном русском языке...
Надежда же Яковлевна, рассуждая об Анне Ахматовой... говорит о ней на том вульгарном наречии, что и обо всем и обо всех, и выходит, что даже если она и не лжет в прямом смысле, как рассказывая о спекуляции переводами или хлопанье дверьми, она, сообщая правду, все равно лжет: ибо, если язык не соответствует изображаемому предмету, он вызывает либо комический эффект, либо ложное представление о предмете...
Ахматова, например, была лишена умения и охоты хозяйничать. Это так. Но Надежда Яковлевна не в силах сообщить об этой черте характера Анны Андреевны попросту, без издевки и ерничества; она не может написать, что Анна Андреевна хозяйничать избегала; или: от хозяйства уклонялась; или: предпочитала, чтобы вместо нее хозяйничали другие. Это была бы простая правда, без перепляса и ужимок. Но тогда Надежда Яковлевна не была бы Надеждой Яковлевной! Окуная каждую черту образа человеческого в помойную яму вульгарности, Надежда Яковлевна сообщает нам, будто Ахматова от хозяйства обычно "увиливала" (478) [432]. Соединение слов "Ахматова" и "увиливала" (взгляните на любой ее портрет, на любую фотографию, прочтите любое стихотворение!) столь же немыслимо, сколь Ахматова и "хвасталась", или вульгарнейшее: Ахматова "наговаривала пластинку" (509) [460]. Интересно, что в другой своей работе "Моцарт и Сальери", поминая о том, что Ахматова не любила хозяйства, Надежда Яковлевна употребляет иной, но не менее уничижительный и вульгарный глагол: "отлынивала". Ахматова отлынивала и увиливала. Вот язык, искажающий образ женщины, которая и впрямь упорно не желала заниматься хозяйством. Не желала-то не желала, но к "увиливанию" и "отлыниванию" была неспособна. Будто бы правда, а на самом деле ложь, потому что, если увиливала и отлынивала, значит, это не Ахматова. Так же как "смывался втихаря" - это не Владислав Ходасевич. Повторю: благо иностранцам, не воспринимающим смысловые оттенки! Выражение "наговаривала пластинку", глаголы "хвасталась", "увиливать" или "отлынивать" в той же мере не сочетаемы с образом Ахматовой, как глагол "втерлась" с образом М. Петровых.
Полагаю, впрочем, всё это "выдрющиванье" и выпендриванье пускается в ход мемуаристкой не столько ради унижения Анны Ахматовой, сколько ради возвеличения собственной персоны. Эй, вы, там, которые копошились! Пялили глаза, собирали автографы и портреты, знали наизусть не только те стихотворения, которые ценит и перевирает Надежда Яковлевна, но и ахматовскую любовную лирику, раннюю и позднюю, умилялись, сентиментальничали и сюсюкали. А я - вот она я!
Страница 9 [10]: "Ахматовой я как-то устроила сцену"; с. 497[450]: "Ануш, вы бешеная кошка"; с. 410 [372] (об отрывках из поздней пьесы "Пролог") - "романтическая канитель"; на с. 256 [235] знаменитые строки:
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки.
цитируются с издевкой "попробуй: надень!", а ведь в эту минуту женщина не на бал собирается, а спасает себя от разлуки с тем, кого любит, и в следующих четверостишиях речь о смерти: "Со мною умри!" - "Умру с тобой...". Впрочем, "Песня последней встречи" для Надежды Яковлевны тоже зряшная канитель. Думаю, хунвэйбины отзывались о любовной ахматовской лирике и о самой Анне Ахматовой именно на подобном жаргоне.
Фамильярничает Надежда Яковлевна вовсю. Когда Ахматова осенью 1924 года, в Ленинграде, впервые пришла на Морскую, в гости к Мандельштамам, Надежда Яковлевна сразу послала ее за папиросами. Прямо с порога. Это, пожалуй, сладчайшее из ее воспоминаний. Она была дома одна, в пижаме - той самой, исторической, синей, в белую полоску. "Я... вдруг хватилась, что у меня нет папирос. Мне не захотелось переодеваться, чтобы выбежать на улицу, и я послала за папиросами ее. "Сбегайте, Анна Андреевна, а я пока поставлю чай" (250) [230]. "Надо всегда посылать за папиросами тех, кого любишь и уважаешь", - поучает нас Надежда Яковлевна, поднимая вопрос на принципиальную высоту. "Я очень рада, что послала Ахматову за папиросами" (257) [235].
А вот я почему-то рада, что к Надежде Яковлевне, судя по ее мемуарам, никогда не заходил в гости Александр Блок. Она сказала бы ему, впервые увидав у себя на пороге: "Сбегайте, Александр Александрович, за коньяком, а я пока закусочку изображу".
У каждого свои тихие радости. Надежду Яковлевну тешит сознание, что она послала за папиросами гостью, старше ее лет на десять, которая впервые пришла к ней в дом. "Сбегайте, Анна Андреевна". Она видит в этом нечто уникальное и поучительное. Я же, со своей стороны думаю, что любая комсомолка того времени, поступила бы точно так же, особенно в том случае, если бы к ней в гости невзначай пожаловала "настоящая дама", которую "тянуло в круг повыше".
(В какой это "круг повыше" тянуло Анну Ахматову, я не догадываюсь. Это, конечно, "жаба", но классифицировать ее не берусь.)
Глагол "сбегать" в применении к Анне Ахматовой, так же неистово лжет, как глаголы "увиливать" и "отлынивать". Оказаться на побегушках Ахматова не могла ни в какие годы, ни в молодости, ни в старости, хотя молодою была гибка, подвижна и быстра. Впрочем, слог Надежды Яковлевны заставляет Анну Андреевну "бегать" не только стройной, тридцатипятилетней женщиной, но и после инфаркта, медленной, задыхающейся, погрузневшей. "...Сидя на скамейке, в церковном садике на Ордынке, куда мы с Ахматовой убегали для разговоров..." (257) [236], - пишет Надежда Яковлевна. Известен и этот церковный садик, и дом на Ордынке, и лестница под аркой - перекошенная, искалеченная, со сломанными перилами, которую Анна Андреевна в память знаменитого фильма Джузеппе де Сантиса называла "Рим в 11 часов", - но убегать по этой лестнице от чего бы то ни было, с кем бы то ни было и куда бы то ни было Анна Андреевна, при больном своем сердце, решительно не могла; часто, из-под любого потолка, она и в самом деле уходила поговорить с друзьями под открытое небо (так надежнее!), но "мы убегали", самый глагол "убегать" в сообщение Надежды Яковлевны все равно вносит инфекцию лжи. "Мы" - тут такая же мнимость, как всюду.
Однако довольно. Оставим Надежду Яковлевну самоутверждаться, изображая, как Анна Андреевна бегала для нее за папиросами, и займемся делом. На современниках Анны Ахматовой лежит особый долг: не допускать искажения ее облика, опровергать любую ложь, умышленную и неумышленную, малую и большую, которая уже сегодня становится материалом для диссертаций, а завтра собьет с толку и направит по неверному пути десятки исследователей, и прежде всего тех, кто положит начало "Трудам и дням". Пусть себе Надежда Яковлевна пишет что и как ей вздумается, а мы обязаны дать исследователям, биографам, художникам точный и правдивый материал, противопоставив его мусору измышлений, передержек и сплетен.
В спешке и по неряшеству Надежда Яковлевна создает, например, совершенно ложное представление о сроках жизни Ахматовой под Ленинградом, в Комарове. У Надежды Яковлевны выходит, будто для них обеих - для нее и Ахматовой, для их мнимого "мы" - пребывание в Комарове было лишь минуткой на неразрываемо общем жизненном пути. На с. 528-29 [478-479] сообщено, что Мандельштам простился с морем (Черным). Вслед за ним с Черным морем простилась и Ахматова:
Последняя с морем разорвана связь...
Надежда Яковлевна, после прощания с морем и гибели Осипа Мандельштама, тоже никогда более Черного моря не видела. Стройно, ясно, последовательно. Ведь их было трое, только трое, а потом двое, только двое - она и Ахматова - и у них был общий жизненный путь.
Осип Мандельштам простился, Ахматова простилась, они простились, я простилась, мы простились. Простились с морем. И вот тут и настигает читателя загадочная фраза.
"Нельзя же считать морем пресный светлосерый залив недалеко от Комарово в советской Финляндии, где мы на минутку остановились с Ахматовой".
Очень изящное завершение общего жизненного пути. Психологически-географическое.
"Искусственно, вернее насильственно, оторванные от всего, что нам было дорого и близко...".
"Мы только и делали, что поминали и прощались" (529) [479].
(В стране, где поколение за поколением обречено лагерям, пережившей две революции, коллективизацию, гражданскую войну и две мировые - все, а не мы двое или мы трое, "только и делают", что прощаются и поминают.)
"Мы на минутку... Мы только и делали..." Но если заняться биографией Анны Ахматовой, какие сведения в конкретном, прямом смысле извлечет биограф из этих слов: "мы на минутку остановились"? Какая стоит за ними реальность? Конечно, по сравнению с вечностью и столетие "минутка"; я не знаю, сколько времени в Комарове провела Надежда Яковлевна; об установлении этой даты пусть уж позаботятся биографы Н. Мандельштам, но Анна Ахматова на берегу Финского залива, в дачном поселке Комарово, проводила каждый год по несколько месяцев - то на литфондовской даче, то в Доме Творчества - ровно десять лет: с 1955 по 1965. Десять лет для нее длилась минутка!
В ранг моря возвела Ахматова презираемый Надеждой Яковлевной Финский залив еще в 1922 году:
Вот и берег северного моря,
Вот граница наших бед и слав.
Оказавшись постоянной жительницей финского берега в пятидесятых-шестидесятых годах, Анна Ахматова, в отличие от Надежды Яковлевны, вовсе не ощутила это как нечто противоестественное, искусственное. Она родилась и провела детство и раннюю юность на юге, однако северная столица - Петербург и Царское Село под Петербургом и "берег северного моря", "граница наших бед и слав", смолоду были восприняты ею как нечто родное и неотъемлемое.
Общего с Надеждой Яковлевной презрения к ничтожеству Финского залива Анна Ахматова отнюдь не испытывала. Он не заменил ей, конечно, Черное море, воспетое в ее первой поэме, но она (не "мы", а она, Анна Ахматова, петербуржанка, ленинградка) полюбила комаровские сосны, и залив, и Приморское шоссе, по которому в сторону Выборга ее возили на автомобиле друзья, и свою крошечную дачу, которую называла "будкой", - где хозяйничали, по очереди дежуря возле нее, москвичи и ленинградцы, - и правильно поступил Л.Н. Гумилев, похоронив мать в том месте, где, по словам Надежды Яковлевны, "искусственно, вернее насильственно, оторванные от всего, что нам было дорого и близко", "мы остановились с Ахматовой на минутку". Теперь Ахматова там навсегда, и берег Финского залива навсегда стал ахматовским. В этом месте и об этом месте за десять лет Ахматовой написано столько стихов, что я уверена: оно обречено ее имени посмертно и навечно, как Переделкино обречено Пастернаку.
И это нисколько не умаляет ее привязанности к Херсонесу, Севастополю, Кавказу.
Что же значит в биографии Ахматовой загадочная "минутка", проведенная ею вместе с Надеждой Яковлевной в Комарове? А ничего не значит. Эта минутка-загадка - всего лишь виньетка для завершения "общего жизненного пути". Мнимо общего.
Путаница с непонятной минуткой вредна, но не злокачественна: уж очень ее легко распутать. Ахматовой о Комарове и в Комарове написано много стихов, они почти все напечатаны и под ними проставлены даты. "Минутка" без больших исследовательских усилий неизбежно превращается в месяцы определенного десятилетия, а мнимое "мы" в подлинное "я" Анны Ахматовой. Пренебрежительные строки "нельзя же считать морем пресный светлосерый залив" - заменяются благодарными строчками:
Земля хотя и не родная,
Но памятная навсегда,
И в море нежно-ледяная
И несоленая вода.
На дне песок белее мела,
А воздух пьяный, как вино,
И сосен розовое тело
В закатный час обнажено.
или строками благодарно-прощальными и скорбно-восторженными:
Здесь всё меня переживет,
Всё, даже ветхие скворешни
И этот воздух, воздух вешний,
Морской свершивший перелет.
Путаница вокруг Комарова, внесенная в биографию Ахматовой сбивчивым монологом Надежды Яковлевны, распутывается просто: возьмите в руки "Бег времени". Гораздо злокачественнее путаница, которую Надежда Яковлевна вносит в ту часть ахматовской биографии, которая связана с судьбой Л.Н. Гумилева.
Тут уж проваливаешься в зыбучие пески по колено.
Путаница в датах ставит иногда под сомнение целые эпизоды, бойко и правдоподобно излагаемые Н. Мандельштам. Взять хотя бы центральный эпизод главы "Они". С большой журналистской хлесткостью Надежда Яковлевна объясняет, кто такие "они", дает портрет одного из "функционеров", руководивших в пятидесятые годы Союзом писателей, и объясняет, кто собственно руководил им самим. Затем с правдивыми подробностями изображены комната секретаря рядом с кабинетом "функционера" в Союзе, ожидающие его литераторы и тот необычайно любезный прием, который оказал "функционер" ей, Надежде Яковлевне, и Э.Г. Герштейн. Разговор шел о посмертной реабилитации Мандельштама, об освобождении Л.Н. Гумилева и об устройстве Надежды Яковлевны на работу (655-658) [591-595]. Одним звонком министру просвещения "функционер" устроил Надежду Яковлевну преподавателем в Чебоксары. И горячо обещал заняться реабилитацией О. Мандельштама и Л. Гумилева. "Для Ахматовой, Мандельштама и Гумилева я сделаю всё, что могу" (658) [595].
Далее, на странице 659 [595], читаем:
"Я уехала... с обещанием... через год предоставить мне комнату в Москве и принять меры к печатанью Мандельштама. Вскоре он назначил комиссию по наследству Мандельштама, не считаясь с тем, что по первому делу в реабилитации отказали. Это случилось сразу после событий в Венгрии, и отказ непосредственно связан с ними". Функционер "было приступил к выполнению обещаний, но эпоха больших надежд кончилась, и мне пришлось наблюдать, как происходит отречение..." Прежде всего тот, кого Надежда Яковлевна именует "функционером", отрекся от Левы Гумилева. Он сказал: "С Гумилевым дело сложно - он, вероятно, мстил за отца" (660) [596].
Видали, видали мы на своем веку "функционеров", видим и теперь: они и в самом деле ежедневно отрекаются от своего слова. По команде любезны, по команде грубы или - как принято сейчас - уклончивы. Но отчего же Надежда Яковлевна выбрала непригодный пример? Зачем "функционеру", изображенному ею, было после событий в Венгрии отрекаться от хлопот об Л.Н. Гумилеве, если Л.Н. Гумилев был освобожден весною 1956-го, а события в Венгрии разыгрались осенью? Ко времени венгерских событий Гумилев был уже относительно благополучен: на воле и реабилитирован. Отрекаться от него не было нужды... И зачем Надежда Яковлевна сама уподобляется изображаемому ею "функционеру": в первой книге она сообщает о его благородном поступке, во "Второй" - берет свои слова обратно. Совсем как тот, кого она поносит. Но что приличествует чиновнику, то недостойно представительницы тройственного союза. Да и повнимательнее следовало бы Надежде Яковлевне обращаться с биографией женщины-поэта, которой она отдала "единственную вакансию". ("Остальным по шапке".)
Такова натура мемуаристки, такова ее природа, ее отношение к людям - в том числе и к товарищам по несчастью, - явленное нам не в разговорах о доброте человеческой, не в декларациях о самоотречении и сознании греха, а в том, что достовернее любых деклараций: в стиле, в эпитетах и глаголах, в уменьшительных (они же уничижительные): во всех этих повестушках, стишках, виршах, статейках, а также дурнях, идиотах, в мимоходных и длинных плевках. Природа ли? Или клеймо, наложенное эпохой бесчеловечья?.. Всё в этой книге работает на уничижение человеческой личности и на умиленный восторг перед собственной персоной: Наденькой, Надей, Надюшей, Надеждой Яковлевной, перед ее болезненностью, милой избалованностью, очаровательной вздорностью, легкомыслием, детским почерком, милыми платьицами, даже перед пижамой "синяя в белую полоску" (160) [149] и, главное, перед ее небывалым, неслыханным мужеством.
"Откуда... взялась стойкость, которая помогла мне выжить и сохранить стихи?" (564) [510] - торжественно спрашивает Надежда Яковлевна. Не подвергая сомнению стойкость Надежды Мандельштам, я, в ответ на ее вопрос, хочу задать еще один: к кому она обращается? Кого о собственной стойкости она спрашивает? Своих современников? Людей, переживших Первую мировую войну, потом две революции, потом Гражданскую войну, потом сталинщину (ежовщину, бериевщину), а потом еще одну мировую... Читаешь, от стыда опуская глаза: "Откуда взялась стойкость, которая помогла мне..."
Восторг перед собственной персоной и презрение к человеку - к его чести, доброму имени, судьбе, труду - пронизывает всю "Вторую книгу". На стр. 520 [471] Надежда Яковлевна заявляет: "Отдельные судьбы не волновали никого ни в дни войны, ни в годы великих и малых достижений. На том стоим. Это совсем не трудно - стоять на таком. Техника отлично разработана".
Правда. На том стоим. Но на том же самом твердо стоит и Надежда Яковлевна. Книга ее проникнута бесчеловечьем - вся! - от первой до последней страницы. Восхищением собою и презрением к человеку.
В сущности, мне до этой книги и дела бы не было. Мало ли на свете бесчеловечных книг!
Если бы - если бы не постоянный припев автора: "наш общий жизненный
путь" - Надежды Яковлевны, Ахматовой, Мандельштама: "нас было трое, только трое".
Мандельштам, по утверждению Надежды Яковлевны, учил ее ценить в людях прежде всего доброту. "Всех живущих прижизненный друг", - сказал он о себе. Великодушие звучит в его поэзии.
Ахматова говорила:
- Все и без поэзии знают, что надо любить добро, - но чтоб добро потрясало человеческую душу до трепета, нужна поэзия... (30 сентября 1955).
И вот в такое "мы" Надежда Яковлевна пытается втиснуть себя.
И от имени этого "мы" судит людей и время: людей, помешавшихся с горя; ребенка, потерявшего отца; литературу и литераторов; соседей по квартире и товарищей по несчастью.
...К числу посмертных надругательств над Анной Ахматовой я отношу и "Вторую книгу" Н. Мандельштам. Вышедшую, к стыду нашему, у нас в Самиздате в виде рукописи, и на Западе - в виде книги. Первые воспоминания об "общем жизненном пути".
Я часто думаю, что испытала бы Ахматова, прочти она эту книгу. И сразу отталкиваю от себя этот праздный вопрос.
"Вторая книга" Н. Мандельштам не могла попасть в руки Ахматовой - живи они обе - Анна Андреевна и Надежда Яковлевна - хоть до ста лет. При жизни Ахматовой такой поступок, как эта книга, не мог быть не только совершен, но даже замыслен. При жизни Ахматовой Надежда Яковлевна Мандельштам не решилась бы написать ни единой строки этой античеловечной, антиинтеллигентской, неряшливой, невежественной книги.
Мы и сами не отдаем себе отчета, теряя великого поэта,- от каких несчастий спасало нас одно его присутствие на земле. От скольких лжей. От скольких предательств.
И поэт, справедливо жалуясь на свою тяжкую судьбу, не представляет себе, что предстоит ему перенести - после смерти.
Ахматовой после смерти выпало на долю еще одно несчастье: быть изображенной пером своего друга - Надежды Яковлевны Мандельштам.
"Вакансию первого поэта-женщины я с ходу - у витрины книжного магазина - предоставила Ахматовой... Я допускала существование нескольких мужчин-поэтов, но для женщин мой критерий был жестче - одна вакансия и хватит. И вакансия была прочно занята. Остальных по шапке..."
Так сообщает о начале своей любви к поэзии Анны Ахматовой Н. Мандельштам на странице 512 [464]. Но и Ахматовой, которую Надежда Яковлевна с ходу удостоила первой вакансии, под ее пером на протяжении всех семисот страниц "Второй книги" приходится не очень-то сладко. Грубость и бесчеловечье, принимаемое автором мемуаров за правдивость и природную насмешливость, и тут дают себя знать.
Однажды Мандельштам "не без смущения сказал мне, что женщины все-таки что-то из себя изображают, не совсем естественны (попросту кривляки), переводит слова Мандельштама на свой язык Надежда Яковлевна. - "Даже ты и Анна Андреевна"... Я только ахнула: наконец-то он догадался! Обо мне и говорить нечего, выдрющивалась, как хотела..." (353) [321-322].
Дальше ожидаешь сообщения, что Надежда Яковлевна "выдрющивалась", а ее лучшая подруга, Анна Андреевна, выпендривалась, но нет, об Ахматовой сказано хоть и уничижительно, но иначе: у нее был, оказывается, "ряд моделей, приготовленных еще Недоброво по образцу собственной жены, "настоящей дамы", для сознательного выравнивания интонаций, поступков, манер. Спасал только неистовый жест, смущавший, но, очевидно, забавлявший Недоброво, и прирожденная неукротимость" (353) [322]. Из стихов Ахматовой, посвященных Недоброво, из статьи Недоброво, посвященной Ахматовой, не приметно, чтобы друг в друге их что-нибудь забавляло. Как правило, чужая неукротимость забавляет обычно пошляков, людей с низменными душами; какие основания полагать, что Недоброво был низок?.. С манерами же у Анны Ахматовой, если довериться повествованию мемуаристки, дело вообще обстояло неважно.
"Ахматова, когда приходили гости, всегда выставляла своих сожительниц из комнаты, чуть не хлопая перед их носом дверью". С годами "чуть не хлопая" превратилось в "хлопала". "В бродячие годы старости, когда она проводила зиму, странствуя по Москве... она хлопала дверью перед носом каждой приютившей ее хозяйки" (508) [460]. Вот тебе и "настоящая дама"! Хлопать дверьми - неужели это и есть выравнивание манер и поступков, или, быть может, тот самый неистовый жест прирожденной неукротимости, который "забавлял" Недоброво? А по-моему, хлопанье дверью, да еще в чужом, оказавшем тебе гостеприимство доме - какая же это неукротимость? Это самое заурядное хамство.
Собираю, собираю, коплю черточки душевного и наружного облика Ахматовой, с большой щедростью разбросанные по страницам "Второй книги". Ведь далеко не всем посчастливилось, как мне, быть знакомой с Ахматовой: доверчивый читатель может вообразить, что перед ним правда. Ахматову, сообщает Надежда Яковлевна, "тянуло в круг повыше" (483) [437]... В старости ей стало казаться, будто все в нее влюблены, "то есть вернулась болезнь ее молодости" (118) [110]; "Путала она все" (487) [440]; Ахматова, пытаясь судить об отношениях между Осипом Эмильевичем и Надеждой Яковлевной, "во многом, если не во всем, попадала впросак" (148-149) [137]; "я не видела людей мысли и вокруг Ахматовой" (259) [238]. Оно и неудивительно - наверное, в беседах с такими людьми, жизнь свою положившими на осмысление действительности, исторической и современной, какими были друзья Ахматовой в разные годы: Е. Замятин, М. Булгаков, Б. Энгельгардт, Ю. Тынянов, Ю. Оксман - бедняжка Анна Андреевна постоянно попадала впросак; с мыслями Ахматова вообще была не в ладу: перечисляя то, "чего она лишилась, когда эпоха загнала реку в другое русло", Ахматова "забыла... про мысль" (386) [351].
Несмотря на отсутствие у Анны Ахматовой мысли, на ее хлопанье дверьми и расстроенное воображение, Надежда Яковлевна ее любит и чтит. Называет ее "перворазрядным поэтом" (353) [322]. Ценит способность к самоотверженной и преданной дружбе. В частности, например, в полуголодные ташкентские годы Ахматова всегда делилась с Надеждой Яковлевной хлебом или обедом (499) [452].
Однако хлеб-соль ешь, а правду режь.
Вот, например, если верить правдолюбивой Надежде Яковлевне, отношение Ахматовой к театру.
"Бывала она в театре так же редко, как мы, и восхищалась преимущественно своими знакомыми" (359) [327]; "внезапная тяга к подмосткам (речь идет о второй, оставшейся неоконченной, пьесе Ахматовой "Пролог". Л.Ч.) кажется мне данью старческой слабости" (408) [370]. Спасибо, что не слабоумия. "Внешний успех трогает меня, как прошлогодний снег, - сообщает о себе скромнейшая Надежда Яковлевна, - и меня огорчает, что даже Ахматова в старости поддалась этой слабости" (359) [327].
Благо иностранцам, понимающим в лучшем случае только содержание, только прямой смысл слова, но не слышащим оттенков. Когда читаешь книгу Надежды Яковлевны на отечественном языке, каждую секунду чувствуешь себя оскорбленной. Вульгарность - родная стихия мемуаристки; а ведь ничто на свете так не оскорбляет, как вульгарность. Пересказывая чужую мысль, передавая чувство, Надежда Яковлевна переводит всё на какое-то странное наречие: я назвала бы его смесью высокомерного с хамским.
Каждый человек, даже крупный мыслитель или писатель может в чем-то весьма существенном быть и неправым, и заблуждающимся; на человеческом языке оно так и называется - неправота, заблуждение, - а на высокомерно-хамском - брехня, дурень, умник, не удосужился додумать, поленился подумать... Ахматова бывала на моих глазах и несправедливой, и неправой, и раздраженной, и гневной, и светски любезной, и сердечно приветливой, и насмешливой (истинный мастер едкой литературной шутки!), но ничто в мире не было от нее так далеко, как то, что Пушкиным в "Евгении Онегине" названо "vulgar" и чем переполнена через край книга Надежды Яковлевны. Эта безусловная даль - еще одна примета мнимости изобретенного Надеждой Яковлевной "мы": вульгарной, в отличие от Н. Мандельштам, Ахматова не была никогда и ни в чем - ни в мыслях, ни в движениях, ни в поступках, ни в языке.
Письменная и устная речь ее, северная, петербургская, была свободна от всякого налета чего-либо бойкого, южного, хотя родилась она под Одессой, один класс (последний) проучилась в киевской гимназии и высшее образование тоже начала на юге - в Киеве (на юридическом факультете). Говорила Ахматова - как и писала - на основном русском языке...
Надежда же Яковлевна, рассуждая об Анне Ахматовой... говорит о ней на том вульгарном наречии, что и обо всем и обо всех, и выходит, что даже если она и не лжет в прямом смысле, как рассказывая о спекуляции переводами или хлопанье дверьми, она, сообщая правду, все равно лжет: ибо, если язык не соответствует изображаемому предмету, он вызывает либо комический эффект, либо ложное представление о предмете...
Ахматова, например, была лишена умения и охоты хозяйничать. Это так. Но Надежда Яковлевна не в силах сообщить об этой черте характера Анны Андреевны попросту, без издевки и ерничества; она не может написать, что Анна Андреевна хозяйничать избегала; или: от хозяйства уклонялась; или: предпочитала, чтобы вместо нее хозяйничали другие. Это была бы простая правда, без перепляса и ужимок. Но тогда Надежда Яковлевна не была бы Надеждой Яковлевной! Окуная каждую черту образа человеческого в помойную яму вульгарности, Надежда Яковлевна сообщает нам, будто Ахматова от хозяйства обычно "увиливала" (478) [432]. Соединение слов "Ахматова" и "увиливала" (взгляните на любой ее портрет, на любую фотографию, прочтите любое стихотворение!) столь же немыслимо, сколь Ахматова и "хвасталась", или вульгарнейшее: Ахматова "наговаривала пластинку" (509) [460]. Интересно, что в другой своей работе "Моцарт и Сальери", поминая о том, что Ахматова не любила хозяйства, Надежда Яковлевна употребляет иной, но не менее уничижительный и вульгарный глагол: "отлынивала". Ахматова отлынивала и увиливала. Вот язык, искажающий образ женщины, которая и впрямь упорно не желала заниматься хозяйством. Не желала-то не желала, но к "увиливанию" и "отлыниванию" была неспособна. Будто бы правда, а на самом деле ложь, потому что, если увиливала и отлынивала, значит, это не Ахматова. Так же как "смывался втихаря" - это не Владислав Ходасевич. Повторю: благо иностранцам, не воспринимающим смысловые оттенки! Выражение "наговаривала пластинку", глаголы "хвасталась", "увиливать" или "отлынивать" в той же мере не сочетаемы с образом Ахматовой, как глагол "втерлась" с образом М. Петровых.
Полагаю, впрочем, всё это "выдрющиванье" и выпендриванье пускается в ход мемуаристкой не столько ради унижения Анны Ахматовой, сколько ради возвеличения собственной персоны. Эй, вы, там, которые копошились! Пялили глаза, собирали автографы и портреты, знали наизусть не только те стихотворения, которые ценит и перевирает Надежда Яковлевна, но и ахматовскую любовную лирику, раннюю и позднюю, умилялись, сентиментальничали и сюсюкали. А я - вот она я!
Страница 9 [10]: "Ахматовой я как-то устроила сцену"; с. 497[450]: "Ануш, вы бешеная кошка"; с. 410 [372] (об отрывках из поздней пьесы "Пролог") - "романтическая канитель"; на с. 256 [235] знаменитые строки:
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки.
цитируются с издевкой "попробуй: надень!", а ведь в эту минуту женщина не на бал собирается, а спасает себя от разлуки с тем, кого любит, и в следующих четверостишиях речь о смерти: "Со мною умри!" - "Умру с тобой...". Впрочем, "Песня последней встречи" для Надежды Яковлевны тоже зряшная канитель. Думаю, хунвэйбины отзывались о любовной ахматовской лирике и о самой Анне Ахматовой именно на подобном жаргоне.
Фамильярничает Надежда Яковлевна вовсю. Когда Ахматова осенью 1924 года, в Ленинграде, впервые пришла на Морскую, в гости к Мандельштамам, Надежда Яковлевна сразу послала ее за папиросами. Прямо с порога. Это, пожалуй, сладчайшее из ее воспоминаний. Она была дома одна, в пижаме - той самой, исторической, синей, в белую полоску. "Я... вдруг хватилась, что у меня нет папирос. Мне не захотелось переодеваться, чтобы выбежать на улицу, и я послала за папиросами ее. "Сбегайте, Анна Андреевна, а я пока поставлю чай" (250) [230]. "Надо всегда посылать за папиросами тех, кого любишь и уважаешь", - поучает нас Надежда Яковлевна, поднимая вопрос на принципиальную высоту. "Я очень рада, что послала Ахматову за папиросами" (257) [235].
А вот я почему-то рада, что к Надежде Яковлевне, судя по ее мемуарам, никогда не заходил в гости Александр Блок. Она сказала бы ему, впервые увидав у себя на пороге: "Сбегайте, Александр Александрович, за коньяком, а я пока закусочку изображу".
У каждого свои тихие радости. Надежду Яковлевну тешит сознание, что она послала за папиросами гостью, старше ее лет на десять, которая впервые пришла к ней в дом. "Сбегайте, Анна Андреевна". Она видит в этом нечто уникальное и поучительное. Я же, со своей стороны думаю, что любая комсомолка того времени, поступила бы точно так же, особенно в том случае, если бы к ней в гости невзначай пожаловала "настоящая дама", которую "тянуло в круг повыше".
(В какой это "круг повыше" тянуло Анну Ахматову, я не догадываюсь. Это, конечно, "жаба", но классифицировать ее не берусь.)
Глагол "сбегать" в применении к Анне Ахматовой, так же неистово лжет, как глаголы "увиливать" и "отлынивать". Оказаться на побегушках Ахматова не могла ни в какие годы, ни в молодости, ни в старости, хотя молодою была гибка, подвижна и быстра. Впрочем, слог Надежды Яковлевны заставляет Анну Андреевну "бегать" не только стройной, тридцатипятилетней женщиной, но и после инфаркта, медленной, задыхающейся, погрузневшей. "...Сидя на скамейке, в церковном садике на Ордынке, куда мы с Ахматовой убегали для разговоров..." (257) [236], - пишет Надежда Яковлевна. Известен и этот церковный садик, и дом на Ордынке, и лестница под аркой - перекошенная, искалеченная, со сломанными перилами, которую Анна Андреевна в память знаменитого фильма Джузеппе де Сантиса называла "Рим в 11 часов", - но убегать по этой лестнице от чего бы то ни было, с кем бы то ни было и куда бы то ни было Анна Андреевна, при больном своем сердце, решительно не могла; часто, из-под любого потолка, она и в самом деле уходила поговорить с друзьями под открытое небо (так надежнее!), но "мы убегали", самый глагол "убегать" в сообщение Надежды Яковлевны все равно вносит инфекцию лжи. "Мы" - тут такая же мнимость, как всюду.
Однако довольно. Оставим Надежду Яковлевну самоутверждаться, изображая, как Анна Андреевна бегала для нее за папиросами, и займемся делом. На современниках Анны Ахматовой лежит особый долг: не допускать искажения ее облика, опровергать любую ложь, умышленную и неумышленную, малую и большую, которая уже сегодня становится материалом для диссертаций, а завтра собьет с толку и направит по неверному пути десятки исследователей, и прежде всего тех, кто положит начало "Трудам и дням". Пусть себе Надежда Яковлевна пишет что и как ей вздумается, а мы обязаны дать исследователям, биографам, художникам точный и правдивый материал, противопоставив его мусору измышлений, передержек и сплетен.
В спешке и по неряшеству Надежда Яковлевна создает, например, совершенно ложное представление о сроках жизни Ахматовой под Ленинградом, в Комарове. У Надежды Яковлевны выходит, будто для них обеих - для нее и Ахматовой, для их мнимого "мы" - пребывание в Комарове было лишь минуткой на неразрываемо общем жизненном пути. На с. 528-29 [478-479] сообщено, что Мандельштам простился с морем (Черным). Вслед за ним с Черным морем простилась и Ахматова:
Последняя с морем разорвана связь...
Надежда Яковлевна, после прощания с морем и гибели Осипа Мандельштама, тоже никогда более Черного моря не видела. Стройно, ясно, последовательно. Ведь их было трое, только трое, а потом двое, только двое - она и Ахматова - и у них был общий жизненный путь.
Осип Мандельштам простился, Ахматова простилась, они простились, я простилась, мы простились. Простились с морем. И вот тут и настигает читателя загадочная фраза.
"Нельзя же считать морем пресный светлосерый залив недалеко от Комарово в советской Финляндии, где мы на минутку остановились с Ахматовой".
Очень изящное завершение общего жизненного пути. Психологически-географическое.
"Искусственно, вернее насильственно, оторванные от всего, что нам было дорого и близко...".
"Мы только и делали, что поминали и прощались" (529) [479].
(В стране, где поколение за поколением обречено лагерям, пережившей две революции, коллективизацию, гражданскую войну и две мировые - все, а не мы двое или мы трое, "только и делают", что прощаются и поминают.)
"Мы на минутку... Мы только и делали..." Но если заняться биографией Анны Ахматовой, какие сведения в конкретном, прямом смысле извлечет биограф из этих слов: "мы на минутку остановились"? Какая стоит за ними реальность? Конечно, по сравнению с вечностью и столетие "минутка"; я не знаю, сколько времени в Комарове провела Надежда Яковлевна; об установлении этой даты пусть уж позаботятся биографы Н. Мандельштам, но Анна Ахматова на берегу Финского залива, в дачном поселке Комарово, проводила каждый год по несколько месяцев - то на литфондовской даче, то в Доме Творчества - ровно десять лет: с 1955 по 1965. Десять лет для нее длилась минутка!
В ранг моря возвела Ахматова презираемый Надеждой Яковлевной Финский залив еще в 1922 году:
Вот и берег северного моря,
Вот граница наших бед и слав.
Оказавшись постоянной жительницей финского берега в пятидесятых-шестидесятых годах, Анна Ахматова, в отличие от Надежды Яковлевны, вовсе не ощутила это как нечто противоестественное, искусственное. Она родилась и провела детство и раннюю юность на юге, однако северная столица - Петербург и Царское Село под Петербургом и "берег северного моря", "граница наших бед и слав", смолоду были восприняты ею как нечто родное и неотъемлемое.
Общего с Надеждой Яковлевной презрения к ничтожеству Финского залива Анна Ахматова отнюдь не испытывала. Он не заменил ей, конечно, Черное море, воспетое в ее первой поэме, но она (не "мы", а она, Анна Ахматова, петербуржанка, ленинградка) полюбила комаровские сосны, и залив, и Приморское шоссе, по которому в сторону Выборга ее возили на автомобиле друзья, и свою крошечную дачу, которую называла "будкой", - где хозяйничали, по очереди дежуря возле нее, москвичи и ленинградцы, - и правильно поступил Л.Н. Гумилев, похоронив мать в том месте, где, по словам Надежды Яковлевны, "искусственно, вернее насильственно, оторванные от всего, что нам было дорого и близко", "мы остановились с Ахматовой на минутку". Теперь Ахматова там навсегда, и берег Финского залива навсегда стал ахматовским. В этом месте и об этом месте за десять лет Ахматовой написано столько стихов, что я уверена: оно обречено ее имени посмертно и навечно, как Переделкино обречено Пастернаку.
И это нисколько не умаляет ее привязанности к Херсонесу, Севастополю, Кавказу.
Что же значит в биографии Ахматовой загадочная "минутка", проведенная ею вместе с Надеждой Яковлевной в Комарове? А ничего не значит. Эта минутка-загадка - всего лишь виньетка для завершения "общего жизненного пути". Мнимо общего.
Путаница с непонятной минуткой вредна, но не злокачественна: уж очень ее легко распутать. Ахматовой о Комарове и в Комарове написано много стихов, они почти все напечатаны и под ними проставлены даты. "Минутка" без больших исследовательских усилий неизбежно превращается в месяцы определенного десятилетия, а мнимое "мы" в подлинное "я" Анны Ахматовой. Пренебрежительные строки "нельзя же считать морем пресный светлосерый залив" - заменяются благодарными строчками:
Земля хотя и не родная,
Но памятная навсегда,
И в море нежно-ледяная
И несоленая вода.
На дне песок белее мела,
А воздух пьяный, как вино,
И сосен розовое тело
В закатный час обнажено.
или строками благодарно-прощальными и скорбно-восторженными:
Здесь всё меня переживет,
Всё, даже ветхие скворешни
И этот воздух, воздух вешний,
Морской свершивший перелет.
Путаница вокруг Комарова, внесенная в биографию Ахматовой сбивчивым монологом Надежды Яковлевны, распутывается просто: возьмите в руки "Бег времени". Гораздо злокачественнее путаница, которую Надежда Яковлевна вносит в ту часть ахматовской биографии, которая связана с судьбой Л.Н. Гумилева.
Тут уж проваливаешься в зыбучие пески по колено.
Путаница в датах ставит иногда под сомнение целые эпизоды, бойко и правдоподобно излагаемые Н. Мандельштам. Взять хотя бы центральный эпизод главы "Они". С большой журналистской хлесткостью Надежда Яковлевна объясняет, кто такие "они", дает портрет одного из "функционеров", руководивших в пятидесятые годы Союзом писателей, и объясняет, кто собственно руководил им самим. Затем с правдивыми подробностями изображены комната секретаря рядом с кабинетом "функционера" в Союзе, ожидающие его литераторы и тот необычайно любезный прием, который оказал "функционер" ей, Надежде Яковлевне, и Э.Г. Герштейн. Разговор шел о посмертной реабилитации Мандельштама, об освобождении Л.Н. Гумилева и об устройстве Надежды Яковлевны на работу (655-658) [591-595]. Одним звонком министру просвещения "функционер" устроил Надежду Яковлевну преподавателем в Чебоксары. И горячо обещал заняться реабилитацией О. Мандельштама и Л. Гумилева. "Для Ахматовой, Мандельштама и Гумилева я сделаю всё, что могу" (658) [595].
Далее, на странице 659 [595], читаем:
"Я уехала... с обещанием... через год предоставить мне комнату в Москве и принять меры к печатанью Мандельштама. Вскоре он назначил комиссию по наследству Мандельштама, не считаясь с тем, что по первому делу в реабилитации отказали. Это случилось сразу после событий в Венгрии, и отказ непосредственно связан с ними". Функционер "было приступил к выполнению обещаний, но эпоха больших надежд кончилась, и мне пришлось наблюдать, как происходит отречение..." Прежде всего тот, кого Надежда Яковлевна именует "функционером", отрекся от Левы Гумилева. Он сказал: "С Гумилевым дело сложно - он, вероятно, мстил за отца" (660) [596].
Видали, видали мы на своем веку "функционеров", видим и теперь: они и в самом деле ежедневно отрекаются от своего слова. По команде любезны, по команде грубы или - как принято сейчас - уклончивы. Но отчего же Надежда Яковлевна выбрала непригодный пример? Зачем "функционеру", изображенному ею, было после событий в Венгрии отрекаться от хлопот об Л.Н. Гумилеве, если Л.Н. Гумилев был освобожден весною 1956-го, а события в Венгрии разыгрались осенью? Ко времени венгерских событий Гумилев был уже относительно благополучен: на воле и реабилитирован. Отрекаться от него не было нужды... И зачем Надежда Яковлевна сама уподобляется изображаемому ею "функционеру": в первой книге она сообщает о его благородном поступке, во "Второй" - берет свои слова обратно. Совсем как тот, кого она поносит. Но что приличествует чиновнику, то недостойно представительницы тройственного союза. Да и повнимательнее следовало бы Надежде Яковлевне обращаться с биографией женщины-поэта, которой она отдала "единственную вакансию". ("Остальным по шапке".)