Всякий кусок жизни со всеми своими запахами, красками, звуками, формами неотразимо привлекал к себе Чехова - будет ли то человек, или птица, или морская волна, или облако, - и для него было истинным счастьем запечатлевать эти образы в слове, ибо каждый из них был дорог ему как находка, как подарок, как обогащение души.
   И не было в окружающей жизни самой ничтожной и мелкой детали, которою вздумалось бы ему пренебречь.
   Со стороны это чрезмерное внимание к деталям могло даже показаться порою диковинным. Кто, например, кроме Чехова, стал бы в письме к домочадцам сообщать ни с того ни с сего, как именно держит свой рот во время произнесения слов тот или иной незнакомый субъект, встреченный случайно в вагоне.
   Но Чехову это так интересно, что он в одном из своих писем к родным сообщает как немаловажное сведение, что некий пассажир в его поезде «прежде, чем сказать слово, долго держит раскрытым рот, а сказав слово, долго рычит по-собачьи: э-э-э-э» (13, 304-305).
   И в том же письме об одной таганрогской девице:
   «Когда она смеется, то. нос ее прижимается к лицу, а подбородок, морщась, лезет к носу» (13, 309).
   И сестре через несколько лет:
   «Был в парикмахерской и видел, как одному молодому человеку целый час подстригали бородку. Вероятно, жених или шулер» (15, 186).
   И какое, например, было дело старику издателю Суворину до всех многочисленных членов той захолустной семьи, у которой Чехов снял дачу в конце восьмидесятых годов!
   Но Чехову эти люди (как и всякие другие) до того любопытны, что он исписывает мелким почерком семь или восемь страничек письма, подробно сообщая, что одна из хозяек дачи, костистая, как лещ, мускулистая, сильная, мужского телосложения, загорелая, горластая, а другая «шагает взад и вперед по темной аллее, как животное, которое заперли», а третья обладает такими-то и такими-то качествами, а братья у них такие-то, а мать добрая, сырая старуха (и тут же следует изображение матери), - словом, написал чуть не целую галерею портретов, изображающих каждого из хозяев дачи, на которой он собирался провести два-три месяца (14, 115-118).
 
   Или пишет он, например, тому же Суворину большое письмо о разных серьезных материях и вдруг на полуслове прерывает себя, чтобы сообщить о забавных повадках котенка, который только что попался ему на глаза (14, 225).
   У кого из нас не барахтался под ногами котенок! Но невозможно и представить себе, чтобы мы в своих письмах к пожилым, озабоченным, по горло погруженным в житейские дрязги друзьям описывали внешность котенка, появившегося в нашей квартире, его прыжки, его глаза, его шерсть.
   Животные были Чехову так же интересны, как люди, - начиная этим котенком и кончая мангустами, привезенными им на пароходе из Индии.
   «Интереснейшие звери» - называет он их и торопится описать забавные нравы и Леонтьеву-Щеглову, и брату, и Суворину, простодушно уверенный, что эти звери и для них - «интереснейшие» (15, 134, 138, 141, 203).
   Но этого мало. Нельзя и представить себе, чтобы он в своих письмах хоть раз умолчал о самой обыкновенной собаке, которая так или иначе вошла в его быт: тут и Тузик, и Цербер, и Корбо, и Волчок, и Белоножка, и Гапка, и Розка, и Хина, и Бром, и Мюр, и Мерилиз, и фатоватый Пулька, и добродушный Барбос, и «умный Каштанка», и «проклятый Мухтар», «на роже которого вместо шерсти висит грязная пакля» (13, 323), и та безымянная длинная такса, которая, как он сообщал своей матери, похожа на мохнатую гусеницу (17,144), - целая стая собак всевозможных мастей и пород.
   Вообще все в жизни было для него так любопытно, что он с охотничьим азартом выслеживал, как дорогую добычу, каждый, казалось бы, зауряднейший факт окружавшей его обыденности: и то, что голуби, взлетев над голубятней, становятся золотыми от солнца (9, 340); и то, что гуси на зеленом лугу тянутся длинной и белой гирляндой (9, 201); и то, что трусливая собака подходит к хозяину так, словно лапы ее касаются раскаленной плиты (5, 141); и то, что беременная дама с короткими руками и длинной шеей похожа на кенгуру (12, 228); и то, что севастопольская бухта глядит как живая множеством голубых, синих, бирюзовых и огненных глаз (8, 293); и то, что ночью, когда эта бухта отражает в себе луну, ее иода походит местами на синий купорос, а местами кажется, что это совсем не вода, а сгустившийся лунный свет (8, 291); и то, что у пожилой губернаторши нижняя часть лица до того велика, что кажется, будто она держит во рту большой камень (9, 29); и то, что рулевой на пароходе «вертит колесо с таким видом, будто исполняет девятую симфонию» (14, 142); и то, что какой-то судейский чиновник являет собою густую смесь Ноздрева, Хлестакова и пса (15, 84); и то, что осмоленные бочки, горящие ночью, освещают свой собственный дым (5, 13); и то, что когда заходящее солнце озаряет в саду паутину, паутина переливается красками радуги (9, 87); и то, что раздобревшая трактирщица есть «помесь свиньи с белугой» (12, 234); и то, что у людей, ноздри которых глядят кверху, выражение лица кажется насмешливым и хитрым (6, 251); и то, что чем человек глупее, тем легче его понимает лошадь (12, 284); и то, что когда выпадает в Москве первый снег, все становится мягко и молодо, и в душу просится «чувство, похожее на белый, молодой, пушистый снег», и все находятся «под властью этого молодого снега» (7, 174); и тысячи таких же зорко подмеченных - то поэтически светлых, то грустных, то гротескно-забавных подробностей жизни, к накоплению которых он вечно стремился, о чем свидетельствуют все его письма - особенно ранние: семидесятых, восьмидесятых и начала девяностых годов.

V

   Тут невольно вспоминается чеховский «Тиф».
   Молодой человек очень тяжело заболел, чуть не умер, но в конце концов стал выздоравливать. И тогда, говорится у Чехова, он «поглядел на луч, на знакомую мебель, на дверь и первым делом засмеялся… Всем его существом, от головы до ног, овладело ощущение бесконечного счастья и жизненной радос ти, какую, вероятно, чувствовал первый человек, когда был создан и впервые увидел мир… Он радовался своему дыханию, своему смеху, радовался, что существует графин, потолок, луч, тесемка на занавеске. Мир божий даже в таком тесном уголке, как спальня, казался ему прекрасным, разнообразным, великим» (6, 108-109).
   Человек этот не был Чеховым, не был художником. Для него все эти лучи, потолки, занавески, тесемки стали так многозначительны, интересны и дороги лишь после тяжкой болезни - да и то на самое короткое время. Прошла неделя, и он, рядовой обыватель, опять погрузился в свойственную ему, как говорит Чехов, «обыденную скуку», которая не могла не усилиться из-за «чувства невозвратимой потери» (смерть заразившейся от него тифом сестры).
   Едва только встал он с постели, внезапное жизнелюбие, заставлявшее его в течение нескольких дней радоваться, как подарку, как счастью, каждой мелочи, какая попадалась ему на глаза, иссякло в нем и заменилось равнодушием.
   Такую же внезапную любовь к бытию испытал у Чехова другой персонаж - тоже после того, как он спасся от смерти.
   «Он, - говорится в "Дуэли", - как выпущенный из тюрьмы или больницы, всматривался в давно знакомые предметы и удивлялся, что столы, окна, стулья, свет и море возбуждают в нем живую, детскую радость» (7, 424-425).
   Прилив жизнелюбия и у этого человека был краток. Прошло несколько часов, и нахлынувшая на него «детская радость» угасла.
   Но у Чехова эта «детская радость», этот жгучий интерес ко всем, казалось бы, самым незначительным реалиям окружающей жизни не угасал никогда. Всю жизнь до конца своих дней он, как мы видели, был жадно, ненасытно любопытен к зауряднейшим явлениям.природы и быта.
   Этим любопытством порождены все его образы - неустанным любопытством художника, влюбленного в свой материал.
   Материал был громадно велик: и леса, и луга, и горы, и степные пространства России, и Сибирь, и Подмосковье, и Крым, и Сахалин, и Кавказ, и несметное множество русских людей, населяющих эти края. Все для Чехова здесь было завлекательно, ошеломляюще ново. К серой и тусклой действительности подходил он с таким страстным любопытством, словно путешествовал по экзотической, только что открытой стране.
   Отсюда свежесть, яркость, новизна его образов, его неожиданных метафор, эпитетов.
   Сколько, например, существует в нашей литературе страниц о стихийно-темпераментных песнях цыган. Вспомним хотя бы старинного Алексея Толстого:
   В них голос природы, В них гнева язык,. В них - детские годы, В них радости крик…

(«Цыганские песни»)

   А Чехов в двух строчках, мимоходом, заметил, что это пение «похоже на крушение поезда с высокой насыпи во время сильной метели: много вихря, визга и стука» (14, 323).
   И, конечно, эти беглые строки куда экспрессивнее анемичных и рассудочных строк старинного Алексея Толстого.
   Много слов было истрачено во всех литературах на то, чтобы передать впечатление, испытываемое юными мужскими сердцами при взгляде на красивую девушку. У Чехова и здесь - непревзойденная энергия краткости:
   «Передо мною стояла красавица, и я понял это с первого взгляда, как понимаю молнию» (7, 132).
   И вот что говорит он о,кучере, кричавшем на свою лошадь то дискантом, то басом:
   «Кажется, что в его широкой шее два горла» (6, 271).
   Такая же энергия речи в его изображении двух представителей власти, которые так пропитались неправдой, что «даже кожа на лице у них стала мошенническая» (9, 389).
   И в его веселом изображении буксирных пароходиков, которые тащат за собой пять-шесть барж: «похоже на то, как будто молодой, изящный интеллигент хочет бежать, а его за фалды держат жена-кувалда, теща, свояченица и бабушка жены» (15, 62).
   И вот, например, какими словами выразил он любовь к Чайковскому в одном из своих писем к композитору:
   «Посылаю Вам и фотографию, и книгу, и послал бы даже солнце, если бы оно принадлежало мне» (14, 414).
 
   В юности, когда он писал юмористику, эта необыкновенная энергия речи то и дело уходила у него на такие сравнения: «Доволен своим положением, как червяк, забравшийся в хорошее яблоко» (1, 368).
   «Блины были поджаристые, пористые, пухлые, как плечо купеческой дочки» (4, 514).
   «Проговорился нечаянно, что занимается литературой, причем покраснел так, как будто украл курицу» (4,209).
   «Ветер… выл, плакал, стонал, визжал, точно в оркестре природы дирижировала сама ведьма» (4, 489).
   «Бреется он с озабоченным лицом… словно телефон выдумывает» (3, 230).
   Выпив рюмку, человек «испытывает такое ощущение, точно у него в животе улыбаются все внутренности» (5, 137).
   И вот беглые строки Чехова об одном сладкоречивом подхалиме:
   «С лица его летом течет патока, в холодное же время сыплется сахарный песок» (2, 445).
   Эти юношеские сравнения далеко не всегда отличались изысканным вкусом, ибо вкус у Чехова в те ранние годы был значительно ниже его дарования.
   Но здесь я хочу подчеркнуть лишь энергию чеховской речи, непревзойденную ее динамичность.
   Вот что, например, он пишет о Военно-Грузинской дороге: «Это не дорога, а… чудный фантастический рассказ, написанный демоном и посвященный Тамаре» (14, 146).
   Вместо того чтобы многословно и вяло описывать волжский осенний пейзаж, он пишет четыре строки, которые врезываются в память навеки:
   «…казалось, что роскошные зеленые ковры на берегах, алмазные отражения лучей, прозрачную синюю даль и все щегольское и парадное природа сняла теперь с Волги и уложила в сундуки до будущей весны» (8, 61).
   Нужна была немалая смелость, чтобы, рисуя пейзаж, ввести в свое описание эти сундуки и спрятать в них все красоты природы.
   И вот как изображается Чеховым полдень: «Тени становятся короче и уходят в самих себя, как рога улитки» (4, 9). ь
   «Млечный Путь вырисовывается так ясно, как будто его перед праздником помыли и потерли снегом» (5, 260).
   Вообще чего стоили бы произведения Чехова, если бы он не владел всеми тайнами гибкой и емкой, динамической речи, огромная энергия которой сказывалась у него буквально на каждой странице.
   Эта энергия нагляднее всего проявилась в его метких, как выстрел, сравнениях, которые за все эти восемьдесят лет так и не успели состариться, ибо и до сих пор поражают читателя неожиданной и свежей своей новизной.
   О любом предмете, о любом человеке Чехов умел сказать очень простое и в то же время новое, незатасканное, нешаблонное слово, какого никто, кроме него, не говорил до тех пор.
   Когда из Чехонте преобразился он в Чехова, его сравнения стали гораздо изящнее, но их энергия осталась такой же:
   «Как испуганные молодые куропатки, жались друг к другу избы» (4, 197).
   «Все лицо его моргало, медоточило, и казалось, даже цепочка на жилетке улыбалась и старалась поразить нас своей деликатностью» (5, 159),~
   «Сосны и облака стояли неподвижно и глядели сурово, на манер старых дядек, видящих шалость, но обязавшихся за деньги не доносить начальству» (5, 114).
   «Челнок… имел живое, хитрое выражение и, казалось, ненавидел тяжелого Петра Дмитрича и ждал удобной минуты, чтобы выскользнуть из-под его ног» (7, 157).
   Если бы современные Чехову критики умели судить о художниках по их словесному мастерству, по их стилю, эти критики поняли бы, что все их разговоры о Чехове как о немощном, понуром и вялом писателе есть вопиющая ложь.
   Ибо главная черта его творчества, которая не могла не сказаться раньше всего в его стиле, есть могучая сила экспрессии, сила, которой и был обусловлен его непревзойденный лаконизм.
   Когда отложишь в сторону его «Попрыгунью», остается впечатление, будто тебе долго рассказывали, как тоскливо почувствовала себя эта жалкая Ольга Ивановна после того, как она поняла, что ее любовник-пейзажист уже не любит ее, и какой неуютной показалась ей деревенская глушь, в которой они оба поселились.
 
   Между тем Чехову понадобилось для этого всего лишь четыре строки:
   «Слышно, как под лавками в толстых папках (с этюдами художника. - К.Ч.) возятся прусаки» (8, 63).
   «Баба осторожно несла ему в обеих руках тарелку со щами, и Ольга Ивановна видела, как она обмочила во щах свои большие пальцы» (8, 64).
   Вообще к началу девяностых годов, когда Чехов стал полновластным хозяином лаконичных, многоговорящих, динамических образов, большинство его кратких новелл стали ощущаться читателями как длинные повести со сложным сюжетом. Прочтешь такие его произведения, как «Бабы», «Володя», «Припадок», «Скрипка Ротшильда», «Воры», «Дама с собачкой», «Архиерей», «Мужики», и потом с удивлением думаешь: неужели в каждом из них всего только пятнадцать, двадцать, самое большее - тридцать страниц? По воспоминаниям кажется, будто было их впятеро больше: так сильно спрессованы эти рассказы, такую большую нагрузку несет здесь каждый, даже самый, казалось бы, незначительный образ.
   Вместо того, например, чтобы долго рассказывать, какое мрачное чувство растерянности испытывал некий доктор, узнав, что его лучший товарищ болен смертельной болезнью, Чехов как бы мимоходом отмечает, что он - «правою рукой крутил левый ус» (8, 71).
   Можно написать диссертацию о том, как многозначительны были для Чехова руки людей и сколько раз при помощи изображения рук воспроизводил он и характер, и душевные переживания того или иного из своих персонажей.
   Софья Львовна в рассказе «Володя большой и Володя маленький» ждет, что скажет ей равнодушный любовник:
   «…она протянула к его рту обе руки, как бы желая схватить ответ даже руками» (8, 261).
   Никитин целует Манюсю в рассказе «Учитель словесности»:
   «Она откинула назад голову, а он поцеловал ее в губы и, чтоб этот поцелуй продолжался дольше, он взял ее за щеки пальцами» (8, 361).
   И весь характер Полины Рассудиной раскрывается в ее рукопожатиях:
   «Она пожимала… руки крепко и порывисто, будто дергала» («Три года», 8, 422). «Рассудина, здороваясь, рванула его за руку» (8, 454).
   И глаза, и волосы, и плечи, и губы были столь же для него знаменательны. Изображая их, он оповещал нас тем самым о свойствах и переживаниях людей.
   Когда, например, он говорил о женщине, разглядывающей ноги своего спящего мужа:
   «Взгляд ее остановился на его ногах, миниатюрных, почти женских, обутых в полосатые носки; на кончиках обоих носков торчали ниточки» (5, 116), - этими «миниатюрными», «почти женскими» ногами и этими «ниточками» полосатых носков Чехов внушал нам уверенность, что женщина непременно изменит своему рыхлому и томному мужу.
   Об одной женщине у Чехова сказано:
   «Когда пьет чай вприкуску, то держит сахар между губами и зубами - и при этом говорит» (12, 233).
   Здесь для него одна из бесспорных улик против этой вульгарной халды.
   Неустанное вглядывание в человеческие лица, походки и жесты, жадное вслушивание в интонации и тембры женских и мужских голосов дали Чехову возможность (с первых же лет его творчества) широко обобщать те особенности, какие присущи той или иной категории людей.
   Для его живописи чрезвычайно типичны такие, например, обобщенные образы:
   «Вошел он, как входят все вообще российские антрепренеры: семеня ножками, потирая руки и пугливо озираясь назад… Как и все антрепренеры, он имел озябший и виноватый вид, говорил противным, заискивающим тенорком и каждую минуту давал впечатление человека, куда-то спешащего и что-то забывшего» (5, 428).
   В творчестве Чехова это «все вообще» играло заметную роль.
   Из книг Чехова мы узнаем: что все вообще люди, встающие рано, ужасные хлопотуны (15, 205); что все вообще люди, погруженные в думу, говорят беззвучным, глухим голосом (6, 164); что все вообще испуганные и ошеломленные люди говорят отрывистыми фразами и произносят много лишних, совсем не идущих к делу слов (6, 27); чтопочгпи у в с ехмолодых адвокатов -тенор (13,200); что все рыжие собаки лаЮТ тенором (7, 108); что, женившись, мужчины вообщеперестают быть любопытными (12, 321); что купцы вообще любят быть начальниками; что старики, только что вернувшиеся из церкви, всегда испускают сияние (7, 103); что у людей односторонних, сильно верующих - холодное, сухое выражение лица, и т. д., и т. д., и т. д.
   Конечно, не все обобщения, сделанные им, равноценны. В его ранних вещах, которые относятся еще к тем временам, когда он был Антошей Чехонте, ему не раз случалось обобщать поверхностные, мелочные наблюдения:
   «Доктора всегда сопят, когда выслушивают» (1, 437).
   Рыжие женщины «обыкновенно бывают очень хорошо сложены и имеют на всем теле великолепную розовую кожу» (4, 422).
   Но позже, к концу восьмидесятых годов, обобщения его стали глубже, сложнее и тоньше.
   «Смеялся он тяжело, резко, с крепко стиснутыми зубами, как смеются (все вообще. - К-Ч.) недобрые люди» (7, 218).
   «Когда он говорит, то улыбаются у него, как вообще у насмешливых людей, одни только глаза и брови» (7, 258).
   Каждое такое обобщение предлагалось читателю как итог пристального изучения жизни. С каким упорным, ненасытным интересом нужно было вглядываться в разные качества и повадки людей, чтобы заявлять с такой несокрушимой уверенностью, что то или иное их свойство, то или иное действие характерны не только для них, но.и для огромного большинства им подобных.
   Смолоду он особенно часто предлагал читателям такие итоги своего недолгого житейского опыта. В его сравнительно раннем рассказе «Огни» (1891) на пространстве немногих страничек изображено около десятка различных житейских явлений, многократная повторяемость и стандартность которых всякий раз отмечается в тексте, как результат длительного изучения действительности.
   Таковы, например, даваемые в этом рассказе характеристики взаимного отношения полов, а также некоторых типических навыков, наиболее свойственных женщинам:
   «Почти у всякой молодой женщины в присутствии незнакомого мужчины натянуто-равнодушный вид» (7, 445).
   «Почти все молодые южанки в минуты волнения говорят нараспев, так что их пылкая речь приобретает характер песни» (7, 457).
   «Все вообщехолодные люди не знают целомудрия» (7, 444).
   Из этих обобщаемых фактов, совершавшихся «обыкновенно», «почти всегда», «вообще», «преимущественно», легко убедиться, как много душевных сил отдавал молодой беллетрист науке человековедения,которая была для него драгоценнее всех прочих наук.
   В этой науке человековеденияон - после Толстого - не знал себе равных, ею он занимался с упоением, со страстью, и даже чуть-чуть щеголял теми сведениями, какие дала ему эта наука.
   Как же он усваивал все эти бесчисленные сведения? Где и когда удалось ему приобрести их, собрать и подчинить своей творческой воле?
   Исчерпывающие ответы на эти вопросы даны, как уже сказано, в шести томах его замечательных писем - главным образом в первых трех.
   ¦*

VI

   Хороша жизнь, Мария Сергеевна! Правда, она тяжела, скоротечна, но зато как богата, умна, разнообразна, интересна, как изумительна!
   Письмо (9, 500)
   Сборники его писем - единственное в нашей литературе явление, не имеющее никаких параллелей, - именно потому, что в них сказывается та же необыкновенная страсть к «живописанию словом», к словесным портретам, словесным зарисовкам с натуры.
   Его письма при всей их идейной насыщенности доверху наполнены конкретными вещами и фактами. В них несметное количество образов, «предметов предметного мира», которые принято считать обыденными, мизерными, скучными и которые, однако, так интересны ему, что он разжигает и в нас интерес к этому, казалось бы, примелькавшемуся, постылому кругу явлений.
   В других писательских письмах чаще всего вскрывается лишь одна сторона человеческой личности - главным образом идеи, убеждения, мнения автора, а здесь перед нами он весь, с головы до ног, во весь рост, - неповторимый, живой человек. Словно он и не умирал никогда. И мы принимаем такое участие во всех перипетиях его жизни, что от души огорчаемся, когда ему попадается дрянная квартира или когда его тянут к суду, чтобы он уплатил за товары, которые у него за спиной набрали в лавчонке его непутевые братья.
   Забывая, что между нами и этими письмами лежит порою восьмидесятилетняя давность, мы переживаем их так, словно они о сегодняшнем. Дико было бы назвать их «архивом». Их читаешь, как многотомный роман, очень разнообразный, с занимательной фабулой, со множеством действующих лиц, «персонажей», которые встают перед нами живьем: и Айвазовский, помесь армянина с архиереем, «руки имеет мягкие и подает их по-генеральски» (14, 136); и Лесков, похожий «на изящного француза и в то же время на попа-расстригу» (13, 79-80); и Гольцев, и Пальмин, и Леонтьев-Щеглов, и Потапенко, и семья Киселевых, и семья Линтваревых, и «астрономка» Кундасова; и Саша Селиванова, «гремучая девка» (13, 405); и Сергеенко - «погребальные дроги, поставленные вертикально» (17, 298); и те «скуластые, лобастые», широкоплечие, с громадными кулачищами и крохотными глазками люди, которые, по догадке писателя, родятся на чугунолитейных заводах, причем «при рождении их присутствует не акушер, а механик» (15, 67), - так как, повторяю, в своих письмах, как и в повестях, и в рассказах, Чехов был раньше всего живописцем, щедрым изобразителем человеческих физиономий, биографий, характеров, нравов, поступков, а также самых разнообразных пейзажей: он буквально не мог утерпеть, чтобы не рисовать в переписке с друзьями тех рек, городов, деревень, горных ущелий, степей, куда его бросала судьба.
   По первому впечатлению здесь зарисованы им и Вена, и Венеция, и Байкал, и Амур, и Томск, и Петербург, и Таганрог, и Красноярск, и Везувий, и Славянск, и Рагозина балка, - в какое место ни попадет, то место сейчас же и опишет в письме, причем по интенсивности своего интереса даже к самым заурядным явлениям природы и жизни он, повторяю, был похож на исследователя, впервые очутившегося в новой, никому не известной, только что им открытой стране.
   Недаром в одном из писем он сравнивал себя с Миклухо-Маклаем (13, 324).
   Как человек, обуянный жадным любопытством первооткрывателя новых земель, он везде, куда бы ни поехал, искал и почти всегда находил новое, дотоле не виданное, и оттого в его письмах - особенно ранних - так часты слова:
   «Ново». «Интересно». «Ужасно интересно». «Оригинально». И т. д.
   «Место необыкновенно красивое и оригинальное», - писал он о горах над Донцом (13, 328).
   «…Люди новые, оригинальные», - сообщал он о жителях Сум, приехав туда впервые в конце восьмидесятых годов (14,

ИЗ).

   «…Горы и Енисей - это первое оригинальное и новое, встреченные мною в Сибири» (15, 101).
   Тайга - «это второе орЬгинальное и новое» (15, 101).
   «Амур чрезвычайно интересный край. До чертиков оригинален» (15, 118).
   «Берега до такой степени дики, оригинальны и роскошны, что хочется навеки остаться тут жить» (15, 119), - писал он о том же Амуре.
   По дороге из Симферополя к морю:
   «Дико, ново и настраивает фантазию на мотив гоголевской «Страшной мести» (14, 132).
   Ко всему этому «интересному», «оригинальному», «новому» он чувствовал горячее влечение и часто пытался заразить своим любопытством других:
   «Я еду… на стеклянный завод Комиссарова. Не найдете ли Вы возможным поехать со мной? - писал он, например, арти сту Малого театра А. П. Ленскому. - Весна, грачи, скворцы, попы, урядники, рабочие, мельница и громадные, аду подобные печи на заводе. Все это, уверяю вас, ужасно интересно» (15, 164-165).
   Он вообще любил перечислять, как соблазны, как приманки и лакомства, все те «ужасно интересные» и «до чертиков оригинальные» места и пейзажи, которые постоянно манили его к себе как магнит.
   «Здесь на Афоне так хорошо, что и описать нельзя: водопады, эвкалипты, чайные кусты, кипарисы, маслины, а главное - море и горы…» (14, 146).