- В ней какая-то тревога... Как будто бы всему конец скоро...
   Неожиданно Дробовский засмеялся, засмеялся неприятно, истерически:
   - И знаете еще что? Она - Дон-Жуан...
   Он задыхался от смеха. Я пожал плечами, не понимая его:
   - Простите, Дробовский, но у вас у самого лихорадка. Какой вздор! Что вы говорите! "Дон-Жуан"... Нелепость какая, Господи...
   - Да... Да... Она, как Дон-Жуан, все ищет лицо человеческое... Ищет и не находит... Она бродит по свету, как сомнамбула: как будто бы суждено ей искать, искать, искать - вечно искать...
   - Ах, какой романтизм, Дробовский!
   - Нет, это все правда... И не надо смеяться: в Дон-Жуане есть всегда что-то опасное и тревожное... И она, как Дон-Жуан, всегда мечтает о том, чего нет.
   - Все это сложно и как-то запутанно, Дробовский. У меня голова начинает болеть.
   - Простите меня, - почти вскрикнул Дробовский, крепко сжав мне руку, прощайте. Я, кажется, наговорил лишнее.
   Дрожащей рукой он надел шляпу и торопливо вышел.
   V
   Я сидел на краю высокого крутого берега и писал этюд моря. Мне посчастливилось найти такой зеленый тон, о каком я давно мечтал... Когда я удачно работаю, сердце у меня сильно бьется, как от вина, и в ногах у меня бывает такое ощущение, как будто я их погружаю в теплую воду.
   Я улыбался, насвистывая марш из "Кармен", и думать забыл о зеленоглазой незнакомке и ее любовнике.
   Неожиданно меня кто-то назвал по имени. Я обернулся. Это была Кетевани Георгиевна.
   - Я помешала вам? - спросила она робко и застенчиво.
   - Нет, нет, - пробормотал я, тайно огорчаясь, что уже нельзя будет дописать этюд.
   Кетевани Георгиевна села на траву и обхватила колени руками.
   Я взглянул на нее, и во мне снова возникло то острое, беспокойное и сладостное чувство, какое я испытал, когда в первый раз увидел ее серо-зеленые глаза. Я положил кисть и палитру и сел рядом с нею.
   - Кетевани Георгиевна! - сказал я, беря ее за руку,- вы необыкновенная! Вы странная... Простите, что я так прямо и так нескладно говорю, но я не могу иначе. Я хочу сказать... Я хочу сказать... Ах, это так трудно выразить... Вы как-то влияете на меня... Я кажусь вам смешным и наивным? Да?
   - Почему наивным? Нет... Нет,- сказала она, устремив на меня свои непонятные глаза.
   - Вы влияете на меня. Я не знаю, что это такое. Не влюблен ли я в вас? Нет, нет... Я не знаю. Я в это не верю. Ведь вот я признаюсь вам: мне не хотелось оторваться от работы, когда вы пришли. И я не думал о вас. А сейчас, если вы уйдете, я буду чувствовать себя несчастным.
   Кетевани Георгиевна тихо и радостно засмеялась.
   - Ах, дайте мне ваши губы! - прошептал я.
   - Не надо! Не надо, - сказала она, слабо меня отстраняя и полуоткрывая свой рот.
   Я обнял ее и стал целовать.
   Потом, лежа на траве у ее ног, я говорил, сжимая ее пальцы:
   - Вы так явно неестественны, что это уже перестает быть фальшивым. Вы откровенно говорите неправду и не хотите, чтоб вам верили.
   - Да, не хочу.
   - Когда я целовал вас, вы шептали: люблю... Но ведь это неправда, неправда...
   - Да, неправда.
   - Нет, вы не женщина.
   - Я - Морская Царевна.
   Неожиданно она встала и торопливо простилась.
   - Прощайте, прощайте... Это ничего. Это так. Не думайте обо мне. Это пройдет.
   Но это не прошло. Я целый день ходил сам не свой. Все время я чувствовал запах ее духов, прикосновение ее губ. Перед обедом на пляже ее не было. И вечером тщетно я бродил по молу, надеясь ее встретить. Потом я пошел в казино и сидел там за бутылкою вина часа полтора. Я думал о Кетевани Георгиевне, о странном поцелуе, который никогда не повторится; сердце мое мучительно ныло, и весь мир казался мне фантастическим и страшным.
   Я вернулся домой в двенадцатом часу. На пороге меня встретили старухи и, перебивая друг друга, сообщили таинственно, что меня ждет дама. Сердце мое упало.
   Какое это было странное свидание! Мы были так молчаливы... Мы целовали друг друга, как в бреду, как во сне. И сейчас мне иногда кажется, что ничего не было, что Кетевани Георгиевна не приходила ко мне.
   Она ушла от меня на рассвете. Как дрожали мои пальцы, когда я застегивал ее платье!
   Уходя, Кетевани Георгиевна кивнула мне головой и загадочно сказала:
   - Прощай, милый. Это - последнее.
   - Что "последнее"? - спросил я, удерживая ее руки.
   - Всё. Жизнь. Больше ничего не надо. Я знаю, что будет. Скучно будет. А сейчас хорошо мне. Прощай.
   Слезы почему-то подступили к моему горлу.
   - Не надо, не надо. Не уходи,- шептал я.
   Но она ушла.
   Я не спал в эту ночь. Утром, когда, наконец, я стал засыпать, меня разбудил стук в дверь.
   - Сейчас, сейчас! - крикнул я, вставая и торопливо одеваясь.
   Вошел Дробовский. Он был бледен. Руки его дрожали. Видно было, что он тоже не спал всю ночь.
   - Я не знаю, почему я пришел к вам, - сказал он, прижимая руки к груди,- но все равно... Мне ничего не стыдно теперь. Если ее нет у вас, значит, я угадал. Всё кончено.
   Он закрыл лицо руками.
   - Пойдемте на берег, где стоят лодки. Я однажды видел ее там, когда была буря, - сказал я, предчувствуя недоброе.
   Он молча надел шляпу.
   Когда мы подошли к берегу, там стояла толпа рыбаков и женщин и слышался невнятный гомон.
   Дробовский вздрогнул и, пробормотав что-то неясное, пошел назад торопливо.
   Я подошел к толпе. На берегу лежало тело Кетевани Георгиевны. Я увидел прядь рыжих волос на затылке, линию шеи и руку, нежную и тонкую. Платье было опутано морской травой.
   1912
   Морская Царевна. - Печатается по изд.: Чулков Г. Сочинения. Т. 6. СПб., 1912.
   ПОДСОЛНУХИ
   I
   Когда я вижу этот большой цветок, золотой и махровый, всегда обращенный к солнцу, в сердце моем начинает звучать песенка - тихая, печальная и сладостная,- и в душе возникают воспоминания о милом далеком, о юности моей, о том, чего не вернешь никогда, никогда... Я вспоминаю тогда моего дядюшку Степана Егоровича Руднева, курские поля, тихую усадьбу: мне тогда кажется, что пахнет белой акацией, что старость моя дурной сон и что вот стоит только глаза протереть - и я вновь увижу незабвенное весеннее.
   Однако буду рассказывать по порядку.
   Окончив гимназию, попал я на лето в имение к моему дядюшке. На моей вихрастой голове уже была надета студенческая фуражка, и чувствовал я себя так, как будто бы весь мир только того и ждал, чтобы приветствовать меня, мою свободу и благословить меня на какую-то новую жизнь.
   Мне шел тогда восемнадцатый год, и сердце мое было отравлено тою нежной и пугливой мечтою, которая исчезает вместе с юностью.
   Впрочем, не все теряют вместе с весенними днями душевную чистоту и нежность. И дядю-шка мой, Степан Егорович, был одним из этих избранных.. Когда-то, в молодости, влюбился он в одну московскую барышню, генеральскую дочку, и сделал ей предложение. Но барышня не была благосклонна к Степану Егоровичу и поспешила выйти замуж за какого-то уланского ротмистра. Дядюшка мой не разочаровался, однако, в своей возлюбленной и крепко затосковал. Друзья посоветовали ему поехать за границу, развлечься. Степан Егорович поехал в Венецию, но и Венеция его не утешила, хотя св. Марк и роскошь Веронеза и Тинторетто пленили его мечтательное сердце.
   После Венеции поселился он у себя в деревне и стал жить отшельником и чудаком, неустанно мечтая о генеральской дочке, исчезнувшей во мгле былых дней. И как наивны, и как нежны были его мечты...
   Когда я приехал к дядюшке, было ему уже под пятьдесят, но все еще в лице его было что-то юное. Но какое-то недоумение выражали всегда его светлые глаза.
   Зажили мы с дядюшкой, как говорится, душа в душу. Одно только обстоятельство нас разделяло - политические убеждения: я был вольнодумец и демократ, а дядюшка был привер-женец аристократической олигархии. Чудаку все мерещился какой-то "совет дожей" и нрави-лась чрезвычайно итальянская пышность XVI века. А в житейских делах дядюшка ничего не понимал. И, если бы не управляющий Аверьяныч, маленький хутор его давно бы продали с молотка.
   Я приехал на хутор, когда вишни и яблони уже отцвели, но зато благоухала белая акация. Веяло весною, не тою подснежною мартовской весною, от которой стоит в сердце влажный дурман, а тем нежным и тихим маем, который медленно склоняется к лету и бывает так пленителен в своем сладостном томлении.
   Дядюшка подарил мне славного иноходца Робинзона, и я каждый день таскался на седле по окрестностям, мечтая Бог знает о чем, уверенный, что вот где-то рядом ждет меня чудо, называемое любовью.
   Но как я был застенчив и боязлив! Смех и восклицания босоногих девок, попадавшихся мне на дороге, заставляли меня краснеть до ушей, и я не решался обернуться и посмотреть еще раз на их пестрые сарафаны, тайно меня пленявшие.
   А какие незабываемые бессонные ночи я проводил тогда! Неясные, смутные предчувствия волновали мою кровь, и все казалось, что вот откроется дверь и кто-то войдет сейчас в комнату и скажет тихо волшебное слово - люблю.
   Я дрожал, ожидая свидания с неизвестной, таинственной, прекрасной. Иногда в лунные ночи я вылезал через окно в сад и шел по дорожке к пруду, изнемогая от волнения и сладостных соловьиных трелей.
   Помню одну ночь, когда предчувствия мои как будто бы воплотились. Я сидел на скамейке около пруда. Луна была на ущербе. По-летнему было душно. Я закрыл глаза и мне представилось - так ясно, так осязательно близко женское лицо, с нежным лукавым ртом, с серебристо-туманными глазами, мечтательными и влекущими. И я почувствовал, что кто-то коснулся моей руки, и в этот миг я испытал то острое неизъяснимое наслаждение, которое никогда уже не повторялось в моей жизни, никогда...
   II
   Как-то раз, после обеда, пошел я в конюшню, оседлал моего Робинзона и выехал из усадьбы. Июльские поля тихо розовели. И крестцы, в полдень казавшиеся золотыми, теперь стали дымчато-красными.
   На ветхом мосту, перекинутом через речку Воронку, встретил я Аверьяныча, и он сказал мне, указывая плеткой на юго-запад:
   - Гроза идет. Не советую вам далеко уезжать. У нас ливни бывают - мое почтение.
   - Я до Красной Криницы, - сказал я, улыбаясь седоусому Аверьянычу, успею. Да и грозы-то я не боюсь.
   И я пустил моего Робинзона галопом.
   А небо в самом деле темнело.
   Приятно скакать в предвечерней прохладной мгле, когда беззвучна земля и молчит небо, а сердце поет свою песню, свою мечту все о том же милом, желанном, невозможном, о чем не расскажешь никак.
   Я очнулся, когда крупные капли дождя упали мне на руки и где-то нерешительно и глухо зазвучал гром.
   Я посмотрел на небо. Боже! Что там творилось. В несколько слоев ползли тучи - синие, коричневые, черные. А там, где-то в высокой дали, двигались новые караваны - уже с иной стороны, как враждебное полчище.
   Я повернул коня домой, но уже хлынул неистовый дождь. Казалось, что какой-то великан-безумец бьет землю нещадно злыми бичами. А за горами туч хохочет другой лютый великан. И это его глаза сверкают белыми молниями.
   В какие-нибудь пять минут дорогу размыло, и ноги лошади беспомощно вязли в мокром черноземе. Рыжая мгла заслонила от меня мир. Я шагом ехал, как слепой, бросив поводья на шею Робинзону.
   Совсем неожиданно раздались около меня голоса и черный кузов фаэтона, с поднятым верхом, вырос из дождевой смутной мглы.
   - Вы не из Самыгина будете? - спросил меня кучер, когда я вплотную наехал на чужой экипаж.
   - Да. Оттуда, - крикнул я, выждав, когда прогремел гром.
   При блеске молнии я увидел, что в фаэтоне сидит маленькая фигура, по-видимому женская, но лица я не успел разглядеть.
   - А вот мы не знаем, куда теперь ехать, - продолжал словоохотливый кучер,- к нам ли, к вам ли - куда ближе? Ливень-то ведь, Боже мой,море-океан.
   - Поедемте к нам, пожалуйста,- сказал я, нагибаясь и заглядывая в фаэтон.
   - Нет, к нам ближе, - сказала маленькая женщина, - благодарю вас. А вот вы лучше лошадь вашу. Михею отдайте, а сами в фаэтон садитесь. Здесь все-таки от дождя защита.
   - Полезайте, барин, - молвил Михей и отобрал у меня поводья, заметив мою нерешительность.
   Через минуту мы ехали в Мартовку, имение господина Ворошилова, с супругой которого я сидел теперь бок о бок.
   - Меня зовут Натальей Петровной, - сказала она, заглядывая мне в глаза,- я теперь одна. Муж на Кавказ поехал. Он доктор. Санаторий там устраивает.
   Гроза шумела, и я не мог понять доброй половины того, что говорила мне Наталья Петров-на, но зато я видел ее лукавые зеленовато-жемчужные глаза, ее милые губы, нескладно очерчен-ные, но влекущие улыбкой, я чувствовал рядом ее нежное маленькое тело - и от всего этого у меня слабо и сладко кружилась голова.
   Когда экипаж с колесами в тяжелой черноземной грязи въехал, наконец, в Мартовку, гроза уже утихла и начался хлопотливый гомон намокших и напуганных птиц.
   Наталья Петровна провела меня в круглую столовую. Нам подали веселый самовар, и она стала мне объяснять, куда и зачем она ехала в фаэтоне, но я слушал ее слова, как музыку, не понимая их смысла. Взгляд, должно быть, был у меня при этом странный и рассеянный, так что Наталья Петровна, заметив его, остановилась на полуслове и спросила, что со мной.
   Я, конечно, покраснел до ушей и сказал, что у меня мигрень. Тогда она заставила меня съесть какой-то порошок и повязала мне голову большим белым платком. В таком наряде ходил я с нею по саду, и она расспрашивала меня о гимназии, о книгах, которые я читаю, о том, зачем я поступаю на филологический факультет... В конце концов она заставила меня читать вслух Пушкина, которого она, по ее словам, обожала. Я ей читал любовные стихи, выразительно на нее поглядывая. Вид, должно быть, был у меня при этом забавный. Наталья Петровна засмеялась.
   Я сконфузился и стал прощаться.
   - Навещайте меня, - сказала она ласково, когда я, робея, целовал ее руку.
   III
   Я рассказал дядюшке о моем знакомстве. Он внимательно выслушал меня и сказал:
   - Ты говоришь, у нее русые волосы.
   - Да.
   - У моей невесты тоже были русые волосы.
   Чтобы доставить дядюшке удовольствие, я сказал:
   - Расскажите мне про вашу невесту.
   Он покраснел, как юноша, и охотно стал говорить на эту тему.
   В ближайшее воскресенье я поехал с визитом к Наталье Петровне. Она встретила меня, как старого знакомого.
   Мы гуляли по саду, где огромные тополя шуршали своими верхушками; сидели у плотины, где не уставая журчала вода; потом пошли в поля...
   Все меня пленяло в Наталье Петровне: и ее милый взгляд, и мечтательная улыбка, и ее пальцы, бледно-розовые, как лепестки мальвы.
   Она говорила со мной доверчиво и нежно, как с младшим братом, и я был счастлив, счастлив... Одно только меня смущало: она непрестанно вспоминала о своем муже.
   Я уже знал, что его зовут Павлом Ивановичем, что он белокур, что у него большая борода, голубые глаза, что он гениальный ученый, врач, психолог, что он идеальный муж, что он сильный, смелый, здоровый и прочее, и прочее.
   Я как-то не слишком восхищался этим человеком, несмотря на пламенное красноречие Натальи Петровны.
   Когда я прощался с нею, мне было грустно почему-то. Однако я стал часто бывать в Мартовке. Я играл с Натальей Петровной в лаун-теннис; держал по полчаса, растопырив руки, какую-то розовую шерсть, когда она ее разматывала; читал ей вслух то Пушкина, то Флобера, то Бальзака...
   Ночью я шептал непрестанно: люблю, люблю... И все мечтал открыть мою тайну Наталье Петровне.
   Однажды, после вечернего чая, мы пошли с нею гулять, спустились в Алябьевскую балку, где было сыро и пахло болотом, поднялись на высокий холм, причем Наталья Петровна оперлась на мою руку и прижалась ко мне плечом, и очутились, наконец, около огромного поля подсолнухов. Вечерело. Подсолнухи повернули свои желтые головы к западу. Было тихо. И казалось, что земля устала и спит.
   То, что Наталья Петровна касается меня своим маленьким нежным плечиком; то, что она молчит, и эта розоватая предвечерняя тишина полей всё волновало меня, и неясная надежда на что-то возникла у меня в сердце.
   - Пойдемте сюда, - сказала тихо Наталья Петровна и слегка толкнула меня к подсолну-хам.
   Мы вошли в этот зеленый лабиринт, где над нашими головами покачивались золотые чаши, и скоро мир пропал для нас и мы для мира.
   Недоумевая, я следовал теперь за Натальей Петровной, которая пробиралась сквозь чащу подсолнухов, как зверек.
   Наконец, на маленькой полянке она остановилась и села на землю. И я опустился покорно у ее ног. Мы видели клочок далекого безмолвного неба, а вокруг нас была непроницаемая зеленая стена. Мы были одни, одни...
   - Какой вы милый! Милый! - сказала Наталья Петровна и прижала свою ладонь к моим губам.
   У меня закружилась голова от счастья.
   - Что с вами? - спросила Наталья Петровна, заметив мое волнение.
   - Я люблю вас, - пробормотал я, чувствуя, что краснею.
   Наталья Петровна загадочно улыбнулась.
   Неожиданно она приблизила свои губы к моим губам, я почувствовал ее горячее дыхание, и влажный долгий поцелуй, непонятный для меня, заставил меня дрожать от неясного чувства наслаждения и тревоги.
   Потом, слегка оттолкнув меня, Наталья Петровна сказала тихо:
   - Здесь мне в первый раз признался в любви Павел... у вас глаза как у Павла, совсем как у него... Он прислал телеграмму... Завтра приедет.
   1912
   Подсолнухи. - Печатается по изд.: Чулков Г. Сочинения. Т. 6. СПб., 1912.
   ОМУТ
   I
   Александра Хомутова судили военным судом и приговорили к смертной казни. Мать Хомутова, седенькая и худенькая старушка, в черной кружевной наколочке, валялась у сына в ногах, уговаривая подать прошение о помиловании. Но Хомутов был упрямый, как его отец, который, узнав, что сын в партии, отрекся от него и не ходил к нему на свидание и даже на последнее свидание не пришел после приговора. И Александр не послушался матери.
   Свидание с матерью было во вторник, а повесить Хомутова должны были в ночь с четверга на пятницу. Партия готовила побег, но денег в комитете не было: надо было съездить в Киев и там достать; одному надзирателю нужно было дать пятьсот, предстояли и другие расходы...
   В Киев послали младшего Хомутова, - Алешу, только что кончившего гимназию. Дома он не сказал, зачем едет в Киев, но его и не спрашивали: должно быть, догадались зачем. Все сложилось удачно, и вечером в среду, получив семьсот рублей, Алеша выехал из Киева.
   От волнений и ожиданий Алеша устал и теперь еще чувствовал мучительную тревогу: он любил брата и, когда он представлял себе возможную казнь, в горле у него начинались спазмы и он задыхался от ужаса и бессильной ненависти.
   Но в то же время странная и неожиданная веселость загоралась у него на мгновение в сердце, как это бывает нередко в отчаянной и опасной борьбе.
   Алеше было тогда восемнадцать лет. Он переживал те сладостные и тревожные дни, когда юношей вдруг овладевает неопределенное и, однако, острое предчувствие любви и страсти. Сначала подготовка к экзаменам, потом поручения, которые он охотно исполнял, когда партия возлагала их на него, отвлекая Алешу от этих томительных предчувствий, но всякая встреча с женщиною или даже мысль о такой встрече влияли на него, как колдовство.
   И весь он был в каком-то весеннем возбуждении. Это возбуждение чувствовалось и во влажном блеске его больших темных глаз, и в беспокойной улыбке красных губ, и в стыдливом румянце, который время от времени окрашивал его юное, но уже утомленное лицо.
   В купе второго класса, вместе с Алешей, оказалось еще двое: хромой офицер, побывавший в японском плену, и землемер, человек в очках, с желтоватою бородкою клином.
   На станции Гребенка в купе вошла еще одна особа; это была стройная худенькая женщина, закутанная в черный шарф, так что лица нельзя было рассмотреть. В руке у нее был небольшой сак. Она тотчас же прикорнула в углу, и казалось, что она спит.
   - Да, - сказал землемер, - велика наша Россия-матушка. Трудно ее, знаете ли, раскачать, но все же, приглядываясь к мужику, а без мужика Россия ничего не значит, приходишь, знаете ли, к заключению, что перемена в нем есть, не такой теперь мужик, как, - скажем, - лет десять назад.
   - Что же, мужик лучше стал? - спросил Алеша, которому трудно было говорить: он думал о брате и о том, как хорошо, что есть деньги и можно спасти брата, что на это есть надежда по крайней мере.
   - Не знаю, лучше мужик стал или хуже,- продолжал землемер. - Но ясное дело, стал он беспокойнее. Не спит.
   - Это япошка дурману напустил, - проговорил неожиданно офицер, который лежал наверху, свесив голову вниз и слушая разговор.
   - Как япошка? - спросил землемер, недоумевая.
   - Солдатики, которые домой вернулись, у них в голове неладно.
   "Как этот офицер нескладно говорит", - подумал Алеша и, заглянув на собеседника снизу, сказал:
   - Вы непонятно выражаетесь. Почему у солдат в голове неладно?
   - И у меня тоже в голове неладно. Невозможно вынести такие дела.
   - В самом деле,- опять вмешался в разговор землемер. - В самом деле, говорят, многие из участников войны впали в этакое состояние, как бы сказать, расстройства или помрачения.
   - Да. Мы всех манджурской лихорадкой заразили. Что ж! Надо признаться, и вы все, господа, головы потеряли.
   - Про какую вы там лихорадку говорите? - нахмурился Алеша.
   Слова офицера почему-то раздражали его и беспокоили, и он чувствовал, что офицер говорит о чем-то важном.
   - Про такую лихорадку. Никто в себе теперь не уверен. Забыли о чести. Потому что все как в жару.
   - Что за честь, когда нечего есть, - сказал землемер, кисло улыбаясь.
   - Нет-с, милостивый государь, без чести никакого дела не сделаешь. И в освободительном движении, так называемом, без чести тоже участвовать никак нельзя. Я, - вы скажете, - рассуждаю как офицер. Но уверяю вас, милостивый государь, что без чести никак нельзя. Это все равно, что знамя потерять.
   - Вы далеко изволите ехать? - спросил землемер, желая, по-видимому, прекратить этот разговор.
   - Да, мне слезать сейчас.
   Офицер спустился на руках вниз и стал топтаться по купе, укладывая вещи, надевая шапку и застенчиво поглядывая на спутников. Он заметно прихрамывал.
   - Извините, господа, если что неладное сказал. Я о чести не к тому, чтобы обидеть. Я сочувствую интеллигенции.
   Выходя из купе, он приложил руку к козырьку и прибавил:
   - И рабочему классу особенно... Но и рабочему человеку о чести тоже надо помнить... До свидания...
   - С предрассудками господин, - усмехнулся землемер, когда офицер, прихрамывая, вышел из купе. - Об таких тонкостях, как честь, думать не приходится. Дело не в чести, а в том, чтобы отстоять свои насущные интересы... А что касается войны...
   И землемер стал рассуждать пространно на эту тему. В облаках табачного дыма то возника-ла, то пропадала его бороденка клином и поблескивали на носу очки.
   Алеше было скучно слушать рассуждения землемера, и он был рад, когда и этот спутник через полчаса вышел на какой-то станции.
   Алеша остался вдвоем с незнакомкою.
   Он уже несколько раз посматривал на свою таинственную спутницу, которая дремала, прижавшись в углу дивана. До станции Ромодан, где предстояла пересадка и надо было ждать поезда семь часов, осталось езды часа два - не более. Алеша не хотел спать и был не прочь поговорить со своей спутницей. И вот, поймав, наконец, взгляд незнакомки, блеснувший на миг из-под черного шарфа, он сказал:
   - Я вам мешаю, должно быть. Вам спать хочется. Я пойду поищу места в другом купе.
   - Нет, я не буду спать. У меня в Ромодане пересадка, - ответила незнакомка приятным мягким голосом.
   И Алеша, услышав этот голос, решил тотчас же, что его спутница миловидна, а может быть, и прекрасна, хотя в полумраке он все еще не мог разглядеть ее лица.
   - И мне в Ромодане. Семь часов придется там сидеть.
   Незнакомка без причины засмеялась.
   - Там и спать невозможно. Скамейки жесткие, да и те всегда заняты.
   - Вам, значит, так часто приходится ездить?
   - Да не очень, однако приходилось.
   Теперь незнакомка открыла свое лицо.
   Она была миловидна. У нее были влажные, как у Алеши, глаза, нескромный улыбающийся рот и золотистая, нежная гибкая шея, от которой, как показалось Алеше, распространился запах, сладкий и пряный.
   - У меня в Екатеринославе отец, - сказала незнакомка неожиданно. - Я к нему еду. И мачеха моя там. Вы что? Не верите?
   Этот странный вопрос, прозвучавший некстати, смутил Алешу: как будто бы незнакомка сама намекала этим вопросом на какую-то возможность неправды и обмана с ее стороны.
   - Как я могу не верить? Зачем не верить? - пробормотал Алеша, чувствуя, что этот вопрос ее сразу устанавливает между ними какие-то особые отношения.
   - Мужчины никогда не верят, когда им правду скажешь. А когда солжешь, тогда верят,- проговорила незнакомка, несколько растягивая слова и жеманясь.
   Алеша ничего не ответил, чувствуя, что то женское, неопределенное и, однако, острое, таинственное и все-таки давно знакомое, чего он боялся и к чему непрестанно влекло его, возникло сейчас рядом, как странная власть, как чародейная сила.
   "Кто эта женщина? - подумал Алеша, недоумевая. - Мещаночка какая-нибудь. Неужели проститутка?"
   И ему стало почему-то страшно и стыдно.
   - До Ромодана два часа ехать,- пробормотал Алеша.
   Незнакомка встала, уронив шарф, и приотворила дверь.
   - Все спят, - сказала она. - Прилечь разве... Если вы спать не будете, разбудите меня в Ромодане. Пожалуйста.
   - Хорошо. Мне спать не хочется, - согласился Алеша.
   Она сняла пальто и, свернув его, положила под голову. Алеша заметил, что край платья у нее завернулся и почти до колена открылся черный чулок. Она лежала не шевелясь, и молча поблескивала глазами.
   Алеша смотрел на свою спутницу как завороженный, и ему казалось, что она чуть-чуть улыбается. И эта неясная улыбка, которую Алеша худо видел, но которую угадывал, однако, волновала его и у него было такое чувство, как будто ему щекотали острием ножа грудь, где сердце.