Страница:
То материнское чувство, которое он к себе вызывал у многих женщин, и молодых, как Юлечка, и средних лет, как Нэй, и старых, как ее мать, как жена Алексея Ивановича, разделялось, конечно, и мной; и жалость к бездомности его -- вынужденной из-за рояля и арфы, для него в доме его нетерпимых. Но было у меня и еще совсем отличное -- интерес писателя к такой необычной натуре, вживание в него с целью -- воссоздать образ этого необычайного музыканта.
Был предвесенний день, когда я в волнении позвонила в дверь к Яковлевым. В руках -- тонкий светло-серый конверт с итальянской маркой -ответ Горького! В нем приглашение -- приехать в Сорренто.
Я читала и перечитывала. И снова. И я улыбалась. (Наверное, глупое было лицо!) Поеду?! Италия меня не занимала нисколько. Я там была в детстве, была в юности. Но в Италии жил -- Горький! К нему рвалась душа. Я расскажу Алексею Максимовичу о Котике, о наркомпросовских колоколах, о том старике с длинной бородой, слушающем их под разными колокольнями, о Юлечке и о стольких его почитателях!
Мне шел 33-й год. Я увижу Марину, которую не видала пять лет!
А дни шли, и снова настала суббота. Колокольный звон, церковный двор. В весеннем вечернем воздухе растоплен хрусталь, но в прохладе его нет неподвижности, прохлада реет, воздух льется ручьями. Над ними, купаясь в заре, повисли ветви с бусами почек. Первые фонари жалят небо, как в Маринином и моем детстве, -- сияющими точками и маленькими елочными шарами... От их вспыхнувшей череды сразу начался вечер. Народ собирается. Стою, думаю:
"Наверное, нет колоколов лучших, чем русские! Потому нигде и не славится колокольный звон так, как в России! И московские музыканты стоят в весеннем дворе под колокольней, хотят услышать звонаря Сараджева. Говорят, за границей стало известно, как он играет... Но зачем Котику "заграница"? Ему в России хватит колоколов! Вот он сейчас заиграет!"
Слушатели волнуются, переговариваются. За неделю -- сколько слухов было о Котике, -- а он ничего не хочет знать о них, поглощенный своей идеей о несравнимости колокольного звона -- с обычной музыкой. Я жду первый звук. Думаю: понимает ли Котик, как глубоко я в него поверила? Он только улыбнулся, услыхав, что хочу писать о нем! А ведь для меня он -- пророк -предвозвестник музыки будущего!
И в хрусталь тишины вечерней с капелью весеннею -- падает, так ужасно внезапно (хоть ждем -- не дождемся), --колокольный звон!..
Сирины взметнулись, небо зажгли -- с колокольни и вверх! Вся окрестность! Стоим, потеряв головы и сердце, -- в звоне...
-- Ну и звонарь! -- (как припев,-- старик длиннобородый) -- сколько звонарей я на веку моем слышал, но этот... -- И руками развел... Глава 8
Недели прошли. Позади -- отъезд, путешествие... И вот я сижу в Сорренто перед Горьким. Высокий, худой, седеющий -- усадил в кресло, он -- по ту сторону письменного большого стола, и течет беседа в углубившемся в вечер дне... О Москве рассказываю, о московских людях, о неописуемом Сараджеве Котике, о его колокольнях. И слушает Горький пристально, как он один умеет, и разносторонни, точны взыскательные его вопросы, и ответы в него погружаются, как в колодец, и нет этому колодцу дна! Первый вечер, но я уже перегружена впечатлениями. Слушаю его окающую речь, четко выговариваемые слова: "Вы должны написать о Сараджеве! Книгу! Вы еще не начали? Напрасно! Это ваш долг! Долг, понимаете ли? Вы -- писатель".
-- Да, -- в ответ на это, с ним согласясь, -- разве я этого не знаю? Но когда же было начать? Не у колокольни же и не в поезде... Ничего не слушает! И он прав! Конечно -- долг!
-- И повесть про звонаря у Вас получится хорошо, если напишете -- как рассказали! Вы мне верьте, я эти вещи понимаю... Он у Вас жить будет, что не так часто в литературе. И послушаю я его обязательно, когда буду в Москве... И, разумеется, следует, чтобы специалисты им занялись! Об этом надо -- выше хлопотать будем... Такое дарование со всеми его особенностями нельзя дать на слом. Вы мне, Анастасия Ивановна, непременно напишите подробнее про колокола, про состав их, расспросите его хорошенько... Я этим делом в свое время интересовался, когда приходилось мне в старых русских городах бывать, где знаменитые звонари отличались... Ведь это -- народное творчество, да, один из видов его, оно имеет свою историю... Вы говорите, он с детства композицией занимался, еще до того, как звонить стал? Расскажите мне о нем поподробнее. Вы меня очень заинтересовали...
-- Нет большей ошибки для писателя, -- продолжал он с возрастающей увлеченностью, -- как, увлекшись натурой, нафантазировать о ней! А это может случиться потому, что мы, когда пишем, точно так же увлекаемся, как в жизни!
Тема затронула его за живое: передо мной сидел человек вне возраста. Только что резко обозначившиеся провалы щек и морщины словно растаяли. Но удивительней всего прозвучало в этом вдохновенном лице -- нежданное слово, сейчас загоревшееся.
-- Трезвость! -- проговорил он с чем-то похожим на упоение в голосе. -Трезвость. Вы понимаете это слово? Но Вы непременно должны понять его всем существом Вашим, потому что в нем -- весь долг писателя! Перед обществом, для которого он пишет, которому он, умирая, передаст все, что накопил он за жизнь.
-- Горе писателю, если он увлечется натурой, подчинится ей, если она поведет его за своим силуэтом мерцающим. Горе Вам, Анастасия Ивановна, если звонарь Сараджев поведет Вас за собой. Вы должны вести его, и рука Ваша не должна дрогнуть, даже, -- он придвинулся ко мне и гипнотически, -- даже если Вам придется привести его, по Ломброзо, в безумие! В безумие? Но трезво ведите его!.. -- Он встал. Я встала.
Распахиваю в ночь, черную, звездную, соррентийскую, створки окна -настежь, беру тетрадь -- новую, итальянскую, в зеленой обложке, и записываю мою беседу с Горьким -- о Котике.
Утро. Жидкий, плоский, однотонный металлический звук итальянского колокола, лишенный всякой напевности. Русский звонарь со своими любимыми мощными колоколами вставал передо мной во весь рост.
Вернувшись в Москву, увидев Котика, я рассказала ему о моих беседах о нем с Горьким. Он был счастлив, как дитя.
-- Я ему все напишу про сплавы колоколов и про многое! Он принес мне его на другой день (многое из им записанного для Горького подтверждается теперь, полвека спустя, новейшими исследованиями).
Тогда же я узнала, что Котик собирается -- это меня удивило, обрадовало -- прочесть где-то доклад о своем колокольном деле.
И московскую осеннюю ночь напролет пишу повесть о звонаре.
Под утро, ложась, вспоминаю, как Марина слушала мой рассказ о Котике, как расспрашивала! Радовалась, что у Горького он возбудил интерес. Завтра же напишу ей, что пишу и пишу! А завтра -- суббота, свижусь опять с Юлечкой, пойдем слушать колокола. Вот теперь вспыхнул интерес Котика к Горькому! -говорю я себе с юмором -- до того не затронул его, но теперь... А ведь любопытно! Котик вообще книги читает? Не могу его себе представить сидящим за книгой! Какая это должна быть книга, чтобы она ему стала нужна? Как-то отдельно от книг живет он... Написал ли чтопнибудь новое для своей Мечты, Ми-Бемоль? Уже год почти прошел, как я его увидела! Как время летит...
...Все как было! Вечер субботний, народ толпится у колокольни св. Марона за Москвапрекой. Первые удары благовеста -- темным, тяжелым звуком. Словно падает с колокольни свинец огромными горячими каплями. Голос того самого колокольного сплава, о котором спрашивал Горький.
...Алексей Максимович, да когда же вы в Россию приедете? Ведь не смогу я вам привезти в подарок Сараджева-звонаря! Надо, чтобы вы тут стояли, с нами, на этой русской земле под осенними ветвями, под русскими колоколами... Чтобы вы развели руками -- "нет слов"...
Желтые листья летят и кружатся по двору, липнут к пальто и к рукам. Котик, приготовившись к трезвону, собрав в руки веревки, привязанные к языкам колокольни, ждет снизу знака -- начать.
Как не бывало Италии -- приснилась!
Хмелея от счастья слышать питомцев своих, Котик откинулся назад всем телом в первом хоровом отзыве на движенье оживших рук, отпрянув, сколько позволяют веревки, -- слитый с колоколами в одно, влитый в их зажегшееся светлое голошенье, загоревшийся вместе с ними в костре ликующих звуков. Как парусник, вылетающий в море, снасти и паруса -- звучащие!.. Нет, как ни тщиться сравнениями подойти к празднику колокольного звона, -- не передать его ошеломляющей красоты. Всего ближе -- вот это: "голова -- с плеч"... Почти точное ощущение напрочь срезанного владенья мыслями, чувствами в захлебнувшемся звуковом полете! Много раз и я с детства слышала звон колокольный, но он был беден и прост, беден и описуем. Этот... Но ведь это же можно понять, если вернуться к мышлению: тот звон, те звоны (досараджевы и были и будут!) настолько беднее и проще, насколько центральная нота с бемолем и диезом -- беднее 243 звучаний.
...В этот вечер Глиэр, устав размышлять, восхищаться, колебаться, поддаваться колокольному колдовству Котикиному, твердо решил положить конец сомнениям своим о Сараджеве: предложить ему -- гению? -- ученически (потому что без ученичества никто не растит мастерства) написать на заданность музыкальных тем работы экзаменационные. Звалось же это в мозгу Глиэра экзаменом на то, что отделяет безумца -- от гения, по теории Ломброзо, экзамен на трудоспособность. Глава 9
Я думала о детстве Котика. Приводила в порядок услышанное с разных сторон. Отец его женился три года спустя после смерти жены на ее кузине, тоже Филатовой. Это была прекрасная, поэтическая женщина. И была в доме не мачехой, а доброй волшебницей. Дети звали ее тетя Зоя. Котик десяти лет свою пьеску "Птичий щебет" посвятил "тете Зое", она обожала природу. Годы детства и отрочества Котик и Тамара провели у бабушки, матери своей мамы. Детей от второго брака -- двух девочек и младшего брата -- Котик любил, играл с ними, и они любили его. Но как бывает с людьми искусства, он часто был трудным в семье. А вот что узнала я позже от Тамары Сараджевой о его детстве.
-- Он был еще на руках у няни, -- сказала она, -- когда стал реагировать на звуки колоколов. Он плакал, когда его уносили от колокольни, любил, чтобы с ним гуляли близ нее, и слушал внимательно колокольный звон. Эти прогулки он называл "день-динь, бом-бом". Игрушек он не признавал, и когда его спрашивал отец, что ему подарить, он отвечал: "Колокол". У него была целая коллекция колоколов, с совсем маленьких до уже довольно большого. Он развешивал их на перекладины стульев под сиденьем и очень беспокоился, чтобы никто их не трогал и в них не звонил. Сам же он залезал под стул, ударял тихонько в один колокол -- и слушал, замерев, пока не прекратится звук. Подлезал под другой стул и там продолжал то же самое. Затем ударял в два колокола, а иногда в несколько и слушал, как они звучат. Когда в семилетнем возрасте его стали учить играть на рояле, на скрипке -- он начал импровизировать. Пьески эти с его рук записывала наша бабушка, Филатова. Заикаться Котик стал после смерти нашей матери.
Тут мне приходится прервать рассказ сестры размышлением: обычно под словом "импровизация" понимают один раз сыгранную вещь. Но в Котикином случае, видимо, это была уже композиция: чтобы бабушка могла записать им играемое, он должен был повторять -- и не раз, может быть, -- сыгранное им, которое, видимо, жило в его мозгу, раз сложившись, а не улетало, как улетает импровизация.
-- Эти детские пьесы, -- сказал мне музыкант, их проигравший, -- имеют строй, они построены. У каждой из них есть свое содержание.
Что я еще узнала от его младшей сестры?
Отец восхищался талантом сына, показывал сочинения мальчика музыкантам. Композитор Р. М. Глиэр, услышав его композиции, сказал: "Из него выйдет второй РимскийпКорсаков". Но вскоре Котик стал все реже сочинять на рояле и явно охладевал к нему.
Одно время в детстве он стал собирать коллекцию флаконов от духов. Расставляя на окне, он старался играть на них, ударяя их палочкой, добиваясь мелодии. Затем он начал с удовольствием играть на скрипке, но скоро и она перестала ему нравиться, он начал раздражаться малейшей ошибкой в ее звучании.
Котик слышал все обертоны (то есть частичные составляющие основного тона, всегда сопровождающие основной звук. -- (А. Ц.), ясно различал их в звуке колокола. Отсюда его неудержимое стремление играть на колоколах. Отец, по словам Котика, проявлял к этому живой интерес, и Котик делился с ним своими колокольными переживаниями. Он объяснял отцу, что в октаве он слышит 1701 тон. Все люди звучали для него определенными тонами. Себя он называл Ре. Каждый звук имел свой цвет.
Свои колокольные композиции он пытался записывать на бумаге, но сыграть их на рояле было невозможно. Котик был, конечно, совсем особенный -- по богатству своих способностей.
-- Однажды мы играли с ним во дворе, обнесенном высокой оградой, -рассказывала его сестра Тамара. -- "А сейчас папа проходит мимо нашего дома!" -- сказал мне Котик. Я побежала к калитке и вышла проверить: мимо нас проходил наш отец. Такие вещи у него замечались часто, и мы к ним привыкли.
Мне удалось узнать о Котике от учительницы его и сестры Тамары, которым она на дому -- благодаря заиканию Котика -- преподавала французский и арифметику. Занималась она с детьми два года, с его 10 до 12 лет, отношения с ними были хорошие, учились они охотно.
У Котика ей запомнилось доброе выражение больших черных глаз, широко открытых. Их взгляд был приветлив, в нем светилось удивление и ожидание. Никогда не спорил, не отказывался, не ленился. К окружающим был доброжелателен, в обхождении -- мягок. Усваивал легко, память была очень хорошая. Произношение французское отлично ладилось, что она объясняла его музыкальным даром. И на уроках арифметики примеры на вычисление шли легко, быстро. Во время решения задач он как-то особенно задумывался; но его реакция на ее "наводящие" вопросы дала ей понять, что он в эти минуты переносится "в иные сферы", как она выразилась, и она поняла, что решение задач было какпто особенно связано для него с решением его рояльных композиций. Она видела его в перерывах играющим на флакончиках, о которых сказала мне Тамара: играл он, извлекая из них гармонические сочетания, иногда гаммы, иногда -- мелодии, оглядывался вопросительно на свою учительницу, желая, видимо, знать, нравится ли ей то, что он создает. Во время прогулок Котик был подвижный, оживленный. Висевшая на стене в классной географическая карта очень интересовала его. Он страстно любил в ней разбираться.
В моих руках -- страничка нотного альбома Котика Сараджева в возрасте десяти лет; "В полях" (по-французски) -- "Посвящено моей дорогой и доброй Т. Д. Виноградовой". (Печать на ее рассказе о нем!) Доказательство его привязанности к ней.
После нее и другие преподаватели занимались с детьми на дому у Сараджевых, каждый по своему предмету, и каждый утверждал, что Котику далее работать надо именно по этой специальности. Но Котик попутно, на ходу, вглатывая ему даваемое, -- отрывался от него, от всего, к своему колокольному делу.
Мне хочется сказать о композициях десятилетнего Котика, записанных его бабушкой, Юлией Николаевной Филатовой, и отцом. В альбоме их 22: первая, меня поразившая печалью, настойчивой жалобностью, повторностью вопроса, беспомощно-лаконичного, звалась: "Где ты, моя мама?" Она посвящалась бабушке. Ей сродни другая композиция: "Воспоминанье о маме" -- посвящалась отцу. Все остальные были названы по-французски, и посвященье было тоже записано по-французски:
"Охота на кузнечиков" (посвящалась сестре), "Марш" (посвящался шумному и веселому его дяде), "На воздушном шаре"; "Воспоминанье об Ибрите", посвящаю котенку Никишу (Никиш был всемирной известности дирижер), "Колыбельная песня" (моей новорожденной сестренке Кире), "Печальный мотив", "Моей няне", "Вальс", "Шалунья" (моей доброй и дорогой сестре Тамаре), "Романс", "Колокольчики". Предпоследняя, "В полях", поражает тишиной, медлительностью, покоем, а конечные музыкальные фразы как бы уводят вдаль дорогой, разомкнувшей поля -- в бесконечность. Завершающая звалась просто: "Моему дорогому папе".
Переписали мне и альбом двенадцатилетнего Котика. Тут шаг из детства почти сразу во взрослость. И тут уже в нескольких композициях -- явная колокольность. Он бьется о рояль, вырывается из него, мечется, мается тоскою о колоколах -- и это не подражанье звону, какое существует у композиторов. Нет, это не мастерство, не обдуманность, не искание сходства, это рвется его колокольное сердце на части, не находя в рояльной игре путей и покоя. (Еще три года ему оставалось до счастья, до погруженья в стихию колоколов.)
Среди названий (всего во 2-й тетради 14 композиций) -- "Печаль", "Мелодия", "Романс без слов", "Цыганка", "Меланхолический отрывок", "Медитация" (в 12 лет!), "Вечерняя мелодия", "Фантазия", "Не забывай меня"... Больше не сохранилось нот его сочинений. Кроме одной композиции, записанной уже взрослым, чрезвычайно своеобразно и трудно, с надписью: играть одной левой рукой, что для других оказалось фактически невыполнимым, с переходами из одной тональности в другую. Настойчивая печаль в сложности своих гармоний, возвращающаяся на круги своя.
Об этой единственно сохранившейся взрослой его записи сказал музыкант: "Отдаленно перекликается со Скрябиным, но без его диссонансов!"
Церкви же требовали прекращения звона соответственно содержанию службы, это приводило колоколиста в отчаяние. Глава 10
Узкий длинный церковный дворик. Мало людей (глухой переулочек), не знают еще, что будет звонить замечательнейший из звонарей. Хорошо! Можно сосредоточенней слушать. И все-таки -- узнали откуда-то: уже бродят по двору, у колокольни, укутанные фигуры -- и по снегу, глубокому, следы.
Мы стоим, Юлечка и я, подняв головы, -- ждем. Сейчас начнет!
Тишина. Ждет ли, когда снизу, из церкви, велят начинать? Первый удар благовеста! Покорно его повторяет звонарь, удар гулкий, глухой, он кажется темного цвета! (Может быть, прав Скрябин, мечтавший сочетать звуки с их цветом! Дети ведь часто это улавливают, как и мы, моя сестра Марина и я. Но мы в детстве спорили о цвете слова. Ей было ясно, что слово "Саша" -- совсем темно-синее, а мне это казалось -- диким: хорошо помню, что для меня "Саша" -- это легкое, хрупкое, светлое, как пирожное "безе"... Значит, даже при сходстве нашем душевном у нас, двух сестер, было различное видение цвета и звука! Как же Скрябин хотел? Свое навязать целому залу слушателей, скажем, желто-ало-фиолетовую окраску данной части симфонии, когда любому она могла казаться голубой, зеленой? И по всем рядам -- разное? Котик такой объективизации своего чувства цвета не мыслил. Это я прикидываю в уме, пока падают с колокольни тяжелые гулы темного цвета в снежный принимающий двор.)
И вдруг -- град звуков! Голоса, ликованье разбившегося молчанья, светлый звон, почти что без цвета, один свет, побежавший богатством лучей. Над крышами вся окрестность горит птичьим гомоном Сиринов, стаей поднявшихся, -- всполошились, поднялись, небо затмили! Дух захватило! Стоим, потерявшись в рухнувшей на нас красоте, упоенно пьем ее -- не захлебнуться бы! Да что же это такое?! Это мы поднялись! Летим... Да разве же это звон церковный? Всех звонарей бы сюда, чтобы послушали!
Я подняла глаза. Он откинулся назад всем телом, голова будто срывалась с плеч, и шапка его казалась на голове как бы отдельной, отрывавшейся под косым углом напрочь. Не видно отсюда, но уверена, что глаза не то что закрыл, а п...
-- Знаете, он, наверное, зажмуривается, когда такой звон! -- блеснуло в меня темным глазом Юлечкиным.
-- Ну и звонарь! -- раздалось у нас за плечом. Я обернулась. Это ликовал тот длиннобородый старик, который в прошлую субботу у колокольни Марона восхищался звоном. -- Ну, слыхал я звонарей, -- загудел его голос над нами, -- но такого -- не слыхивал и, конечно, уже не услышу...
Оборвались звуки! Тишина стояла белая, напоенная, как под ней снежный двор.
Но мы не уходили: он же еще и еще, может быть, зазвонит, когда положено по церковной службе! Всенощная кончается не раньше восьми. Но -- замерзли. Надо войти в церковь. А он? Он не греется? Нет, наверное, греется, есть такие церковные комнатки, и старушки там, черные и уютные. Может быть, чайком напоят звонаря?..
Я была дома, когда несколько дней спустя ко мне пришел Котик. Он казался оживленнее и веселей обычного, улыбался, потирая руки, и было немного лукавства в его празднично настроенном существе.
-- Он мне ззадал, эттот самый Глиэр, -- пп-писать, ннаписать ему -десять эттих муззыкальных пьес! Детских. Элегия, скерцо, вальс, еще какпкие-то пьески, котторых я не писал очень давно! Зачем ему это понпнадобилось, он один ззнает! Ннну, я уже написал ему -- три таких... пьески. Сегодня я напишу ноктюрн...
Он смеялся. Лицо его, пылающее темнотой и яркостью глаз, было весело. Он уже усаживался на тахту, раскрывал скромную, чуть ли не школьную папку. Заражаясь весельем его, я участвовала, входила в его дела, точно и не было у меня за душой других...
-- Отлично! Скоро Андрюша придет, будем ужинать! Я пойду в кухню готовить, а вы -- вам, может быть, свет переставить?
Но он уже не слышал меня, раскрыв листы нотной бумаги.
С чувством, что чудно жить на свете, я перешагнула порог. А за порогом -- соседи, шум (как морской, только игрушечного моря) -- примусы, грохот воды из крана, телефонные звонки, стук входной двери, разговоры, голоса. И уж закипает чайник, и подпрыгивает на сковородке яичница с румяными гренками, разогрета чечевичная каша. И я вхожу празднично и победно, кухареньем победив повседневную усталость, из общественной кухни к себе, в мой мир.
Там, на тахте, сидит Котик, но озабоченное веселье, в котором он меня провожал, изменясь, перешло во чтопто другое, но тоже победное.
-- Как! Уже кончили? Написали ноктюрн?
Он смеется! Он смеется так, как смеются в детстве -- всепоглощенно! без берегов! Но, видя недоуменье во мне -- так же явно, как в руке моей -- кашу, -- он из глубин смеха апеллирует к слову:
-- А ззачем я ддолжен писать емму эттот ноктюрн? -- произносит он непередаваемым тоном (в нем свобода, за которую бьются века и нации!), -ессли ему эттот ноктюрн нужен (пауза, за которой -- сады своеволья), -ппусть он его пишет сам!..
Как в оркестре ведущий удар, разбежавшись и множась, рассыпается, наконец, искрами в широкой звуковой дали, так его отказ подчиниться Глиэру, руша задуманные тем построения его композиторского будущего, станет вдали, увы, безвестностью Котика. Но ни он, ни я в этот вечер не поняли этого. Озорство его фразы, ее нежданность, меня восхитив, развеселили нас обоих безмерно.
Мы веселились, мы торжествовали, мы праздновали освобождение, победу над угнетением! К нашей трапезе подоспевший Андрюша нес яичницу, резал хлеб. Он поднимал заздравный стакан с чаем:
-- За -- как это? Ноктюрн? Который напишет Глиэр!..
И только Омар Хайям, глядя на нас, разразился бы печалью стиха о превратности сего мира... Вечера этого!
Празднуя в этот день нечто, что нам казалось победой, мы, того не зная, праздновали -- Тризну! Смехом беспечных оплакивали прощанье с будущим, с "Глубинами ученичества, с Высотами послушания..."
Ученьем Ломброзо этот вечер скорчил нам гримасу сочувствия, которую мы, превратно поняв, приняли за маску веселья.
Так я почувствовала -- немного спустя. Но -- глубоки завороты мыслей и чувств; в них можно заблудиться. Так я заблудилась -- не в вечер Тризны, а в сожаленье о нем! Вот это мое заблужденье представилось мне совершенно неоспоримым, когда я узнала, что Котик не только играет на колоколах, как никто, а что он пишет о колоколах, пытается утвердить свою жизнь в них, стать понятным и понятым, жаждет вовлечь в свой круг талантливых людей страны!
И жаль мне, что Глиэр в нем ошибся, приняв невыполненность своего приказа -- написать 10 маленьких пьес -- за нетрудоспособность Сараджева. Котику эти пьесы были просто никак не нужны. Но мы еще увидим имя Глиэра в списке крупных имен музыкантов, ратовавших за идею Сараджева, за звонницу; о нем будет сказано в одной из последних глав.
Когда, склонясь над музыкальными записками Котика, над его схемами будущих колокольных звонниц, я погрузилась в целый лес преодолеваемых им сложностей, трудностей, когда увидела его четкую целеустремленность и доказательства часов, дней, месяцев, проведенных им за нужной ему работой, -- каким мизерным испытанием представились мне эти десять Глиэром потребованных пьес! Глава 11
Просторный кабинет директора консерватории был почти полон. Большинство присутствующих -- пожилые и старые люди, мне не знакомы. Наверное, музыканты.
Выступление называлось так: "О художественно-музыкальном значении колокола и о воспроизведении музыкальных произведений на колоколах".
Я волнуюсь за Котика. Ведь музыканты критичны к не их инструменту... Но Котик не волнуется совсем.
-- Много, очень много в науке, в искусстве еще совершенно не открыто нам, особенно в области музыки, которую можно назвать наукой, музыкальной наукой, -- так обратился докладчик к аудитории.
Во всей области музыки есть два направления -- наша музыка, к которой многие из нас очень привыкли, ей искренне преданы, как бы считают своим священным долгом отдавать себя ей, всего себя погружать в нее. Другая же -нечто совершенно иной конструкции, совершенно неведомого нам направления -колокол. Надо специально уделять время слушанию его, и делать это нужно не раз, чтобы глубоко вникнуть в свойства этой музыки, колокольной.
Был предвесенний день, когда я в волнении позвонила в дверь к Яковлевым. В руках -- тонкий светло-серый конверт с итальянской маркой -ответ Горького! В нем приглашение -- приехать в Сорренто.
Я читала и перечитывала. И снова. И я улыбалась. (Наверное, глупое было лицо!) Поеду?! Италия меня не занимала нисколько. Я там была в детстве, была в юности. Но в Италии жил -- Горький! К нему рвалась душа. Я расскажу Алексею Максимовичу о Котике, о наркомпросовских колоколах, о том старике с длинной бородой, слушающем их под разными колокольнями, о Юлечке и о стольких его почитателях!
Мне шел 33-й год. Я увижу Марину, которую не видала пять лет!
А дни шли, и снова настала суббота. Колокольный звон, церковный двор. В весеннем вечернем воздухе растоплен хрусталь, но в прохладе его нет неподвижности, прохлада реет, воздух льется ручьями. Над ними, купаясь в заре, повисли ветви с бусами почек. Первые фонари жалят небо, как в Маринином и моем детстве, -- сияющими точками и маленькими елочными шарами... От их вспыхнувшей череды сразу начался вечер. Народ собирается. Стою, думаю:
"Наверное, нет колоколов лучших, чем русские! Потому нигде и не славится колокольный звон так, как в России! И московские музыканты стоят в весеннем дворе под колокольней, хотят услышать звонаря Сараджева. Говорят, за границей стало известно, как он играет... Но зачем Котику "заграница"? Ему в России хватит колоколов! Вот он сейчас заиграет!"
Слушатели волнуются, переговариваются. За неделю -- сколько слухов было о Котике, -- а он ничего не хочет знать о них, поглощенный своей идеей о несравнимости колокольного звона -- с обычной музыкой. Я жду первый звук. Думаю: понимает ли Котик, как глубоко я в него поверила? Он только улыбнулся, услыхав, что хочу писать о нем! А ведь для меня он -- пророк -предвозвестник музыки будущего!
И в хрусталь тишины вечерней с капелью весеннею -- падает, так ужасно внезапно (хоть ждем -- не дождемся), --колокольный звон!..
Сирины взметнулись, небо зажгли -- с колокольни и вверх! Вся окрестность! Стоим, потеряв головы и сердце, -- в звоне...
-- Ну и звонарь! -- (как припев,-- старик длиннобородый) -- сколько звонарей я на веку моем слышал, но этот... -- И руками развел... Глава 8
Недели прошли. Позади -- отъезд, путешествие... И вот я сижу в Сорренто перед Горьким. Высокий, худой, седеющий -- усадил в кресло, он -- по ту сторону письменного большого стола, и течет беседа в углубившемся в вечер дне... О Москве рассказываю, о московских людях, о неописуемом Сараджеве Котике, о его колокольнях. И слушает Горький пристально, как он один умеет, и разносторонни, точны взыскательные его вопросы, и ответы в него погружаются, как в колодец, и нет этому колодцу дна! Первый вечер, но я уже перегружена впечатлениями. Слушаю его окающую речь, четко выговариваемые слова: "Вы должны написать о Сараджеве! Книгу! Вы еще не начали? Напрасно! Это ваш долг! Долг, понимаете ли? Вы -- писатель".
-- Да, -- в ответ на это, с ним согласясь, -- разве я этого не знаю? Но когда же было начать? Не у колокольни же и не в поезде... Ничего не слушает! И он прав! Конечно -- долг!
-- И повесть про звонаря у Вас получится хорошо, если напишете -- как рассказали! Вы мне верьте, я эти вещи понимаю... Он у Вас жить будет, что не так часто в литературе. И послушаю я его обязательно, когда буду в Москве... И, разумеется, следует, чтобы специалисты им занялись! Об этом надо -- выше хлопотать будем... Такое дарование со всеми его особенностями нельзя дать на слом. Вы мне, Анастасия Ивановна, непременно напишите подробнее про колокола, про состав их, расспросите его хорошенько... Я этим делом в свое время интересовался, когда приходилось мне в старых русских городах бывать, где знаменитые звонари отличались... Ведь это -- народное творчество, да, один из видов его, оно имеет свою историю... Вы говорите, он с детства композицией занимался, еще до того, как звонить стал? Расскажите мне о нем поподробнее. Вы меня очень заинтересовали...
-- Нет большей ошибки для писателя, -- продолжал он с возрастающей увлеченностью, -- как, увлекшись натурой, нафантазировать о ней! А это может случиться потому, что мы, когда пишем, точно так же увлекаемся, как в жизни!
Тема затронула его за живое: передо мной сидел человек вне возраста. Только что резко обозначившиеся провалы щек и морщины словно растаяли. Но удивительней всего прозвучало в этом вдохновенном лице -- нежданное слово, сейчас загоревшееся.
-- Трезвость! -- проговорил он с чем-то похожим на упоение в голосе. -Трезвость. Вы понимаете это слово? Но Вы непременно должны понять его всем существом Вашим, потому что в нем -- весь долг писателя! Перед обществом, для которого он пишет, которому он, умирая, передаст все, что накопил он за жизнь.
-- Горе писателю, если он увлечется натурой, подчинится ей, если она поведет его за своим силуэтом мерцающим. Горе Вам, Анастасия Ивановна, если звонарь Сараджев поведет Вас за собой. Вы должны вести его, и рука Ваша не должна дрогнуть, даже, -- он придвинулся ко мне и гипнотически, -- даже если Вам придется привести его, по Ломброзо, в безумие! В безумие? Но трезво ведите его!.. -- Он встал. Я встала.
Распахиваю в ночь, черную, звездную, соррентийскую, створки окна -настежь, беру тетрадь -- новую, итальянскую, в зеленой обложке, и записываю мою беседу с Горьким -- о Котике.
Утро. Жидкий, плоский, однотонный металлический звук итальянского колокола, лишенный всякой напевности. Русский звонарь со своими любимыми мощными колоколами вставал передо мной во весь рост.
Вернувшись в Москву, увидев Котика, я рассказала ему о моих беседах о нем с Горьким. Он был счастлив, как дитя.
-- Я ему все напишу про сплавы колоколов и про многое! Он принес мне его на другой день (многое из им записанного для Горького подтверждается теперь, полвека спустя, новейшими исследованиями).
Тогда же я узнала, что Котик собирается -- это меня удивило, обрадовало -- прочесть где-то доклад о своем колокольном деле.
И московскую осеннюю ночь напролет пишу повесть о звонаре.
Под утро, ложась, вспоминаю, как Марина слушала мой рассказ о Котике, как расспрашивала! Радовалась, что у Горького он возбудил интерес. Завтра же напишу ей, что пишу и пишу! А завтра -- суббота, свижусь опять с Юлечкой, пойдем слушать колокола. Вот теперь вспыхнул интерес Котика к Горькому! -говорю я себе с юмором -- до того не затронул его, но теперь... А ведь любопытно! Котик вообще книги читает? Не могу его себе представить сидящим за книгой! Какая это должна быть книга, чтобы она ему стала нужна? Как-то отдельно от книг живет он... Написал ли чтопнибудь новое для своей Мечты, Ми-Бемоль? Уже год почти прошел, как я его увидела! Как время летит...
...Все как было! Вечер субботний, народ толпится у колокольни св. Марона за Москвапрекой. Первые удары благовеста -- темным, тяжелым звуком. Словно падает с колокольни свинец огромными горячими каплями. Голос того самого колокольного сплава, о котором спрашивал Горький.
...Алексей Максимович, да когда же вы в Россию приедете? Ведь не смогу я вам привезти в подарок Сараджева-звонаря! Надо, чтобы вы тут стояли, с нами, на этой русской земле под осенними ветвями, под русскими колоколами... Чтобы вы развели руками -- "нет слов"...
Желтые листья летят и кружатся по двору, липнут к пальто и к рукам. Котик, приготовившись к трезвону, собрав в руки веревки, привязанные к языкам колокольни, ждет снизу знака -- начать.
Как не бывало Италии -- приснилась!
Хмелея от счастья слышать питомцев своих, Котик откинулся назад всем телом в первом хоровом отзыве на движенье оживших рук, отпрянув, сколько позволяют веревки, -- слитый с колоколами в одно, влитый в их зажегшееся светлое голошенье, загоревшийся вместе с ними в костре ликующих звуков. Как парусник, вылетающий в море, снасти и паруса -- звучащие!.. Нет, как ни тщиться сравнениями подойти к празднику колокольного звона, -- не передать его ошеломляющей красоты. Всего ближе -- вот это: "голова -- с плеч"... Почти точное ощущение напрочь срезанного владенья мыслями, чувствами в захлебнувшемся звуковом полете! Много раз и я с детства слышала звон колокольный, но он был беден и прост, беден и описуем. Этот... Но ведь это же можно понять, если вернуться к мышлению: тот звон, те звоны (досараджевы и были и будут!) настолько беднее и проще, насколько центральная нота с бемолем и диезом -- беднее 243 звучаний.
...В этот вечер Глиэр, устав размышлять, восхищаться, колебаться, поддаваться колокольному колдовству Котикиному, твердо решил положить конец сомнениям своим о Сараджеве: предложить ему -- гению? -- ученически (потому что без ученичества никто не растит мастерства) написать на заданность музыкальных тем работы экзаменационные. Звалось же это в мозгу Глиэра экзаменом на то, что отделяет безумца -- от гения, по теории Ломброзо, экзамен на трудоспособность. Глава 9
Я думала о детстве Котика. Приводила в порядок услышанное с разных сторон. Отец его женился три года спустя после смерти жены на ее кузине, тоже Филатовой. Это была прекрасная, поэтическая женщина. И была в доме не мачехой, а доброй волшебницей. Дети звали ее тетя Зоя. Котик десяти лет свою пьеску "Птичий щебет" посвятил "тете Зое", она обожала природу. Годы детства и отрочества Котик и Тамара провели у бабушки, матери своей мамы. Детей от второго брака -- двух девочек и младшего брата -- Котик любил, играл с ними, и они любили его. Но как бывает с людьми искусства, он часто был трудным в семье. А вот что узнала я позже от Тамары Сараджевой о его детстве.
-- Он был еще на руках у няни, -- сказала она, -- когда стал реагировать на звуки колоколов. Он плакал, когда его уносили от колокольни, любил, чтобы с ним гуляли близ нее, и слушал внимательно колокольный звон. Эти прогулки он называл "день-динь, бом-бом". Игрушек он не признавал, и когда его спрашивал отец, что ему подарить, он отвечал: "Колокол". У него была целая коллекция колоколов, с совсем маленьких до уже довольно большого. Он развешивал их на перекладины стульев под сиденьем и очень беспокоился, чтобы никто их не трогал и в них не звонил. Сам же он залезал под стул, ударял тихонько в один колокол -- и слушал, замерев, пока не прекратится звук. Подлезал под другой стул и там продолжал то же самое. Затем ударял в два колокола, а иногда в несколько и слушал, как они звучат. Когда в семилетнем возрасте его стали учить играть на рояле, на скрипке -- он начал импровизировать. Пьески эти с его рук записывала наша бабушка, Филатова. Заикаться Котик стал после смерти нашей матери.
Тут мне приходится прервать рассказ сестры размышлением: обычно под словом "импровизация" понимают один раз сыгранную вещь. Но в Котикином случае, видимо, это была уже композиция: чтобы бабушка могла записать им играемое, он должен был повторять -- и не раз, может быть, -- сыгранное им, которое, видимо, жило в его мозгу, раз сложившись, а не улетало, как улетает импровизация.
-- Эти детские пьесы, -- сказал мне музыкант, их проигравший, -- имеют строй, они построены. У каждой из них есть свое содержание.
Что я еще узнала от его младшей сестры?
Отец восхищался талантом сына, показывал сочинения мальчика музыкантам. Композитор Р. М. Глиэр, услышав его композиции, сказал: "Из него выйдет второй РимскийпКорсаков". Но вскоре Котик стал все реже сочинять на рояле и явно охладевал к нему.
Одно время в детстве он стал собирать коллекцию флаконов от духов. Расставляя на окне, он старался играть на них, ударяя их палочкой, добиваясь мелодии. Затем он начал с удовольствием играть на скрипке, но скоро и она перестала ему нравиться, он начал раздражаться малейшей ошибкой в ее звучании.
Котик слышал все обертоны (то есть частичные составляющие основного тона, всегда сопровождающие основной звук. -- (А. Ц.), ясно различал их в звуке колокола. Отсюда его неудержимое стремление играть на колоколах. Отец, по словам Котика, проявлял к этому живой интерес, и Котик делился с ним своими колокольными переживаниями. Он объяснял отцу, что в октаве он слышит 1701 тон. Все люди звучали для него определенными тонами. Себя он называл Ре. Каждый звук имел свой цвет.
Свои колокольные композиции он пытался записывать на бумаге, но сыграть их на рояле было невозможно. Котик был, конечно, совсем особенный -- по богатству своих способностей.
-- Однажды мы играли с ним во дворе, обнесенном высокой оградой, -рассказывала его сестра Тамара. -- "А сейчас папа проходит мимо нашего дома!" -- сказал мне Котик. Я побежала к калитке и вышла проверить: мимо нас проходил наш отец. Такие вещи у него замечались часто, и мы к ним привыкли.
Мне удалось узнать о Котике от учительницы его и сестры Тамары, которым она на дому -- благодаря заиканию Котика -- преподавала французский и арифметику. Занималась она с детьми два года, с его 10 до 12 лет, отношения с ними были хорошие, учились они охотно.
У Котика ей запомнилось доброе выражение больших черных глаз, широко открытых. Их взгляд был приветлив, в нем светилось удивление и ожидание. Никогда не спорил, не отказывался, не ленился. К окружающим был доброжелателен, в обхождении -- мягок. Усваивал легко, память была очень хорошая. Произношение французское отлично ладилось, что она объясняла его музыкальным даром. И на уроках арифметики примеры на вычисление шли легко, быстро. Во время решения задач он как-то особенно задумывался; но его реакция на ее "наводящие" вопросы дала ей понять, что он в эти минуты переносится "в иные сферы", как она выразилась, и она поняла, что решение задач было какпто особенно связано для него с решением его рояльных композиций. Она видела его в перерывах играющим на флакончиках, о которых сказала мне Тамара: играл он, извлекая из них гармонические сочетания, иногда гаммы, иногда -- мелодии, оглядывался вопросительно на свою учительницу, желая, видимо, знать, нравится ли ей то, что он создает. Во время прогулок Котик был подвижный, оживленный. Висевшая на стене в классной географическая карта очень интересовала его. Он страстно любил в ней разбираться.
В моих руках -- страничка нотного альбома Котика Сараджева в возрасте десяти лет; "В полях" (по-французски) -- "Посвящено моей дорогой и доброй Т. Д. Виноградовой". (Печать на ее рассказе о нем!) Доказательство его привязанности к ней.
После нее и другие преподаватели занимались с детьми на дому у Сараджевых, каждый по своему предмету, и каждый утверждал, что Котику далее работать надо именно по этой специальности. Но Котик попутно, на ходу, вглатывая ему даваемое, -- отрывался от него, от всего, к своему колокольному делу.
Мне хочется сказать о композициях десятилетнего Котика, записанных его бабушкой, Юлией Николаевной Филатовой, и отцом. В альбоме их 22: первая, меня поразившая печалью, настойчивой жалобностью, повторностью вопроса, беспомощно-лаконичного, звалась: "Где ты, моя мама?" Она посвящалась бабушке. Ей сродни другая композиция: "Воспоминанье о маме" -- посвящалась отцу. Все остальные были названы по-французски, и посвященье было тоже записано по-французски:
"Охота на кузнечиков" (посвящалась сестре), "Марш" (посвящался шумному и веселому его дяде), "На воздушном шаре"; "Воспоминанье об Ибрите", посвящаю котенку Никишу (Никиш был всемирной известности дирижер), "Колыбельная песня" (моей новорожденной сестренке Кире), "Печальный мотив", "Моей няне", "Вальс", "Шалунья" (моей доброй и дорогой сестре Тамаре), "Романс", "Колокольчики". Предпоследняя, "В полях", поражает тишиной, медлительностью, покоем, а конечные музыкальные фразы как бы уводят вдаль дорогой, разомкнувшей поля -- в бесконечность. Завершающая звалась просто: "Моему дорогому папе".
Переписали мне и альбом двенадцатилетнего Котика. Тут шаг из детства почти сразу во взрослость. И тут уже в нескольких композициях -- явная колокольность. Он бьется о рояль, вырывается из него, мечется, мается тоскою о колоколах -- и это не подражанье звону, какое существует у композиторов. Нет, это не мастерство, не обдуманность, не искание сходства, это рвется его колокольное сердце на части, не находя в рояльной игре путей и покоя. (Еще три года ему оставалось до счастья, до погруженья в стихию колоколов.)
Среди названий (всего во 2-й тетради 14 композиций) -- "Печаль", "Мелодия", "Романс без слов", "Цыганка", "Меланхолический отрывок", "Медитация" (в 12 лет!), "Вечерняя мелодия", "Фантазия", "Не забывай меня"... Больше не сохранилось нот его сочинений. Кроме одной композиции, записанной уже взрослым, чрезвычайно своеобразно и трудно, с надписью: играть одной левой рукой, что для других оказалось фактически невыполнимым, с переходами из одной тональности в другую. Настойчивая печаль в сложности своих гармоний, возвращающаяся на круги своя.
Об этой единственно сохранившейся взрослой его записи сказал музыкант: "Отдаленно перекликается со Скрябиным, но без его диссонансов!"
Церкви же требовали прекращения звона соответственно содержанию службы, это приводило колоколиста в отчаяние. Глава 10
Узкий длинный церковный дворик. Мало людей (глухой переулочек), не знают еще, что будет звонить замечательнейший из звонарей. Хорошо! Можно сосредоточенней слушать. И все-таки -- узнали откуда-то: уже бродят по двору, у колокольни, укутанные фигуры -- и по снегу, глубокому, следы.
Мы стоим, Юлечка и я, подняв головы, -- ждем. Сейчас начнет!
Тишина. Ждет ли, когда снизу, из церкви, велят начинать? Первый удар благовеста! Покорно его повторяет звонарь, удар гулкий, глухой, он кажется темного цвета! (Может быть, прав Скрябин, мечтавший сочетать звуки с их цветом! Дети ведь часто это улавливают, как и мы, моя сестра Марина и я. Но мы в детстве спорили о цвете слова. Ей было ясно, что слово "Саша" -- совсем темно-синее, а мне это казалось -- диким: хорошо помню, что для меня "Саша" -- это легкое, хрупкое, светлое, как пирожное "безе"... Значит, даже при сходстве нашем душевном у нас, двух сестер, было различное видение цвета и звука! Как же Скрябин хотел? Свое навязать целому залу слушателей, скажем, желто-ало-фиолетовую окраску данной части симфонии, когда любому она могла казаться голубой, зеленой? И по всем рядам -- разное? Котик такой объективизации своего чувства цвета не мыслил. Это я прикидываю в уме, пока падают с колокольни тяжелые гулы темного цвета в снежный принимающий двор.)
И вдруг -- град звуков! Голоса, ликованье разбившегося молчанья, светлый звон, почти что без цвета, один свет, побежавший богатством лучей. Над крышами вся окрестность горит птичьим гомоном Сиринов, стаей поднявшихся, -- всполошились, поднялись, небо затмили! Дух захватило! Стоим, потерявшись в рухнувшей на нас красоте, упоенно пьем ее -- не захлебнуться бы! Да что же это такое?! Это мы поднялись! Летим... Да разве же это звон церковный? Всех звонарей бы сюда, чтобы послушали!
Я подняла глаза. Он откинулся назад всем телом, голова будто срывалась с плеч, и шапка его казалась на голове как бы отдельной, отрывавшейся под косым углом напрочь. Не видно отсюда, но уверена, что глаза не то что закрыл, а п...
-- Знаете, он, наверное, зажмуривается, когда такой звон! -- блеснуло в меня темным глазом Юлечкиным.
-- Ну и звонарь! -- раздалось у нас за плечом. Я обернулась. Это ликовал тот длиннобородый старик, который в прошлую субботу у колокольни Марона восхищался звоном. -- Ну, слыхал я звонарей, -- загудел его голос над нами, -- но такого -- не слыхивал и, конечно, уже не услышу...
Оборвались звуки! Тишина стояла белая, напоенная, как под ней снежный двор.
Но мы не уходили: он же еще и еще, может быть, зазвонит, когда положено по церковной службе! Всенощная кончается не раньше восьми. Но -- замерзли. Надо войти в церковь. А он? Он не греется? Нет, наверное, греется, есть такие церковные комнатки, и старушки там, черные и уютные. Может быть, чайком напоят звонаря?..
Я была дома, когда несколько дней спустя ко мне пришел Котик. Он казался оживленнее и веселей обычного, улыбался, потирая руки, и было немного лукавства в его празднично настроенном существе.
-- Он мне ззадал, эттот самый Глиэр, -- пп-писать, ннаписать ему -десять эттих муззыкальных пьес! Детских. Элегия, скерцо, вальс, еще какпкие-то пьески, котторых я не писал очень давно! Зачем ему это понпнадобилось, он один ззнает! Ннну, я уже написал ему -- три таких... пьески. Сегодня я напишу ноктюрн...
Он смеялся. Лицо его, пылающее темнотой и яркостью глаз, было весело. Он уже усаживался на тахту, раскрывал скромную, чуть ли не школьную папку. Заражаясь весельем его, я участвовала, входила в его дела, точно и не было у меня за душой других...
-- Отлично! Скоро Андрюша придет, будем ужинать! Я пойду в кухню готовить, а вы -- вам, может быть, свет переставить?
Но он уже не слышал меня, раскрыв листы нотной бумаги.
С чувством, что чудно жить на свете, я перешагнула порог. А за порогом -- соседи, шум (как морской, только игрушечного моря) -- примусы, грохот воды из крана, телефонные звонки, стук входной двери, разговоры, голоса. И уж закипает чайник, и подпрыгивает на сковородке яичница с румяными гренками, разогрета чечевичная каша. И я вхожу празднично и победно, кухареньем победив повседневную усталость, из общественной кухни к себе, в мой мир.
Там, на тахте, сидит Котик, но озабоченное веселье, в котором он меня провожал, изменясь, перешло во чтопто другое, но тоже победное.
-- Как! Уже кончили? Написали ноктюрн?
Он смеется! Он смеется так, как смеются в детстве -- всепоглощенно! без берегов! Но, видя недоуменье во мне -- так же явно, как в руке моей -- кашу, -- он из глубин смеха апеллирует к слову:
-- А ззачем я ддолжен писать емму эттот ноктюрн? -- произносит он непередаваемым тоном (в нем свобода, за которую бьются века и нации!), -ессли ему эттот ноктюрн нужен (пауза, за которой -- сады своеволья), -ппусть он его пишет сам!..
Как в оркестре ведущий удар, разбежавшись и множась, рассыпается, наконец, искрами в широкой звуковой дали, так его отказ подчиниться Глиэру, руша задуманные тем построения его композиторского будущего, станет вдали, увы, безвестностью Котика. Но ни он, ни я в этот вечер не поняли этого. Озорство его фразы, ее нежданность, меня восхитив, развеселили нас обоих безмерно.
Мы веселились, мы торжествовали, мы праздновали освобождение, победу над угнетением! К нашей трапезе подоспевший Андрюша нес яичницу, резал хлеб. Он поднимал заздравный стакан с чаем:
-- За -- как это? Ноктюрн? Который напишет Глиэр!..
И только Омар Хайям, глядя на нас, разразился бы печалью стиха о превратности сего мира... Вечера этого!
Празднуя в этот день нечто, что нам казалось победой, мы, того не зная, праздновали -- Тризну! Смехом беспечных оплакивали прощанье с будущим, с "Глубинами ученичества, с Высотами послушания..."
Ученьем Ломброзо этот вечер скорчил нам гримасу сочувствия, которую мы, превратно поняв, приняли за маску веселья.
Так я почувствовала -- немного спустя. Но -- глубоки завороты мыслей и чувств; в них можно заблудиться. Так я заблудилась -- не в вечер Тризны, а в сожаленье о нем! Вот это мое заблужденье представилось мне совершенно неоспоримым, когда я узнала, что Котик не только играет на колоколах, как никто, а что он пишет о колоколах, пытается утвердить свою жизнь в них, стать понятным и понятым, жаждет вовлечь в свой круг талантливых людей страны!
И жаль мне, что Глиэр в нем ошибся, приняв невыполненность своего приказа -- написать 10 маленьких пьес -- за нетрудоспособность Сараджева. Котику эти пьесы были просто никак не нужны. Но мы еще увидим имя Глиэра в списке крупных имен музыкантов, ратовавших за идею Сараджева, за звонницу; о нем будет сказано в одной из последних глав.
Когда, склонясь над музыкальными записками Котика, над его схемами будущих колокольных звонниц, я погрузилась в целый лес преодолеваемых им сложностей, трудностей, когда увидела его четкую целеустремленность и доказательства часов, дней, месяцев, проведенных им за нужной ему работой, -- каким мизерным испытанием представились мне эти десять Глиэром потребованных пьес! Глава 11
Просторный кабинет директора консерватории был почти полон. Большинство присутствующих -- пожилые и старые люди, мне не знакомы. Наверное, музыканты.
Выступление называлось так: "О художественно-музыкальном значении колокола и о воспроизведении музыкальных произведений на колоколах".
Я волнуюсь за Котика. Ведь музыканты критичны к не их инструменту... Но Котик не волнуется совсем.
-- Много, очень много в науке, в искусстве еще совершенно не открыто нам, особенно в области музыки, которую можно назвать наукой, музыкальной наукой, -- так обратился докладчик к аудитории.
Во всей области музыки есть два направления -- наша музыка, к которой многие из нас очень привыкли, ей искренне преданы, как бы считают своим священным долгом отдавать себя ей, всего себя погружать в нее. Другая же -нечто совершенно иной конструкции, совершенно неведомого нам направления -колокол. Надо специально уделять время слушанию его, и делать это нужно не раз, чтобы глубоко вникнуть в свойства этой музыки, колокольной.