Страница:
И чем нулевее соперник — тем полнее ревность: Пушкин — Дантес. (Нулевее — и как круглый нуль, и как последний нуль порядкового числительного: миллионный, ста-миллионный и т. д.)
В лице Дантеса Пушкин ревновал к нелицу. И — нелицом (п?лом — тем самым шармом!) был убит.
Лето 1928 г.
…Был большой спор о море, я единственная не люблю, то есть имею мужество в этом признаться. «Любить — обязывает. Любить море — обязывает быть рыбаком, матросом, — а лучше всего Байроном (и пловец, и певец!). Лежать возле моря — не значит любить. Любить — знать, любить — мочь, любить — платить по счету. Как я смею сказать, что люблю море, когда не плаваю, не гребу, не — не — не»… Никто не понимал. «Ах, море»…
…Любовь (даже к морю) — прежде всего — делать дело, иначе это тупик, как море для не пловца: меня.
Апрель 1930 г.
— Маяковский не только не прислуживался к Революции, а сидел за нее в тюрьме гимназистом 16 лет.
— Поэма Октябрь ничуть не хуже первых вещей.
— Умер вовсе не потому что Революция умерла — а потому что девушка не любила. И умер вовсе не потому что и одна умерла и другая не любила — потому что — как еще Наполеон сказал Гёте о Вертере — от двух вещей не умирают (Вертер: любовь и расстроенные дела), всегда — от одной. (Иногда — от всего, но это тоже — от одного.) Народное: двум смертям не бывать относится не только к смерти, а к причине смерти. Так, например. Блок умер не от подагры + астмы + еще чего-то, а — от тоски. Которая — одна. Всегда — одна!
— Самое обидное, чт? можно сейчас сделать М<аяков>скому (а сделать ему может сейчас — всё — всякий — на к<оторо>го он даже бы не плюнул!) — это сказать, что он умер разочаровавшись в <…>. Он был ей предан вплоть до двух (2-х) тысяч уплоченного налогу. Сила этой смерти — в том, что он умер в полной силе, на высоте дара и судьбы.
Поэтому я его не жалею, а на него (за него) — радуюсь.
3-го июня 1931 г.
МОЯ СУДЬБА — КАК ПОЭТА —
ВСТРЕЧА С ВНУЧКОЙ ПУШКИНА
В лице Дантеса Пушкин ревновал к нелицу. И — нелицом (п?лом — тем самым шармом!) был убит.
Лето 1928 г.
…Был большой спор о море, я единственная не люблю, то есть имею мужество в этом признаться. «Любить — обязывает. Любить море — обязывает быть рыбаком, матросом, — а лучше всего Байроном (и пловец, и певец!). Лежать возле моря — не значит любить. Любить — знать, любить — мочь, любить — платить по счету. Как я смею сказать, что люблю море, когда не плаваю, не гребу, не — не — не»… Никто не понимал. «Ах, море»…
…Любовь (даже к морю) — прежде всего — делать дело, иначе это тупик, как море для не пловца: меня.
Апрель 1930 г.
— Маяковский не только не прислуживался к Революции, а сидел за нее в тюрьме гимназистом 16 лет.
— Поэма Октябрь ничуть не хуже первых вещей.
— Умер вовсе не потому что Революция умерла — а потому что девушка не любила. И умер вовсе не потому что и одна умерла и другая не любила — потому что — как еще Наполеон сказал Гёте о Вертере — от двух вещей не умирают (Вертер: любовь и расстроенные дела), всегда — от одной. (Иногда — от всего, но это тоже — от одного.) Народное: двум смертям не бывать относится не только к смерти, а к причине смерти. Так, например. Блок умер не от подагры + астмы + еще чего-то, а — от тоски. Которая — одна. Всегда — одна!
— Самое обидное, чт? можно сейчас сделать М<аяков>скому (а сделать ему может сейчас — всё — всякий — на к<оторо>го он даже бы не плюнул!) — это сказать, что он умер разочаровавшись в <…>. Он был ей предан вплоть до двух (2-х) тысяч уплоченного налогу. Сила этой смерти — в том, что он умер в полной силе, на высоте дара и судьбы.
Поэтому я его не жалею, а на него (за него) — радуюсь.
3-го июня 1931 г.
МОЯ СУДЬБА — КАК ПОЭТА —
в до-революционной России самовольная, а отчасти не-вольная выключенность из литературного) круга из-за раннего замужества с не-литератором (NB! редкий случай), раннего и страстного материнства, а главное — из-за рожденного отвращения ко всякой кружковщине. Встречи с поэтами (Эллисом, Максом Волошиным, О. Мандельштамом, Тихоном Чурилиным) не — поэта, а — человека, и еще больше — женщины: женщины, безумно любящей стихи. Читатель меня не знал, п<отому> ч<то> после двух первых — самонапечатанных, без издательства — детских книг — из-за той же литературной оторванности и собственной особости: ненавидела напр<имер> стихи в журналах — нигде не печаталась. Первые стихи в журнале — в Северных Записках, п<отому> ч<то> очень просили и очень понравились издатели, — в порядке дружбы. Сразу слава среди поэтов. До широкого круга не дошло, п<отому> ч<то> журнал был новый — и скоро кончился. Все скоро кончилось.
Революция. В 1918 г. читаю стихи в Кафе поэтов. Раз выступаю на вечере поэтесс. Успех — неизменный, особенно — Стенька Разин: «И звенят-звенят, звенят-звенят запястья: — Затонуло ты — Степанове — счастье!»
Перед отъездом из Р<оссии> выпускаю у Архипова (был такой!) маленькую книжечку «Версты» (сборничек) и Госиздат берет у меня Царь-Девицу и другие «Версты», большие.
__________
Заграница.
В 1922 г. в Берлине, еще до меня, появляются книжки (собственно, отрывки из Ремесла) — Стихи к Блоку и Разлука.
Приехав, издаю Ремесло (стихи за 1921 г. по апрель 1922 г., т. е. отъезд из Р<оссии, Царь-Девицу — с чудовищными опечатками и Психею (сборник, по примете романтики), купленную Гржебиным еще в Р<оссии>. Потом, в Праге, в 1925 г. — М?лодца. Потом, в Париже — каж<ется> в 1927 г. — После России (за к<отор>ую не получаю ни копейки).
Читателя в эмигр<ации> нет. Есть — на лучший конец — сто любящих. (NB! Гораздо больше, но 1) я их не знаю и не вижу 2) они — хоть тысячи! — для меня ничего не могут, п<отому> ч<то> у читателя в эмиграции нет голоса. Для полной справедливости скажу, что на мои рядовые вечера — именно на вечера — чтения: без всяких соблазнов! выхожу и читаю — годы подряд приходили все те же — приблизительно) 80—100 человек. Я свой зал знала в лицо. Иные из этих лиц, от времени до времени исчезали: умирали. 1938 г. Ванв.)
Моя внешняя литер<атурная> неудача — в выключенности из литер<атурного> круга, в отсутствии рядом человека, к<отор>ый бы занялся моими делами.
Внутренняя — нет, тоже внешняя! — ибо внутренние у меня были только удачи — в несвоевременности моего явления — чт? бы на двадцать лет раньше.
Мое время меня как действующую силу — смел? и смел? бы — во всякой стране (кроме одной огромной и нескольких, многих (еще — многих!) маленьких). Я ему не подошла идейно, как и оно мне. «Нам встречи нет, мы в разных странах». Я — в стане уединенных, а оно — пустыня со всё редеющими сторожевыми постами (скоро — просто кустами — с костями). Мало того, оно меня овражило и, естественно, огромчило, мне часто пришлось говорить (орать) на его языке — его голосом, «несвоим голосом», к<оторо>му предпочитаю — собственный, которому — тишину.
Моя неудача в эмиграции — в том, что я не-эмигрант, что я по духу, т. е. по воздуху и по размаху — там, туда, оттуда. А содержания моего она, из-за гомеричности размеров — не узнала. Здесь преуспеет только погашенное и — странно бы ждать иного!
Еще — в полном отсутствии любящих мои стихи, в отсутствии их в моей жизни дней: некому прочесть, некого спросить, не с кем порадоваться. Все (немногие) заняты — другим. В диком творческом одиночестве. Всё auf eigene Faust. [16]От темы вещи до данного слога (говорю именно о слогах). Ненавидя кружки, так хотела бы — друзей.
В душности моего быта. В задушевности им.
Не знаю, сколько мне еще осталось жить, не знаю, буду ли когда-нибудь еще в России, но знаю, что до последней строки буду писать сильно, что слабых стихов — не дам.
Но знаю еще, что по сравнению с — хотя бы еще чешской захлестнутостью лирикой (1922 г. — 1925 г.) я иссохла, иссякла, — нищая. Но иссыхание, иссякновение — душевное, а не стихотворное. Глубинно-творческое, а не тетрадное.
Знаю еще, что ст?ит мне только взяться за перо…
Знаю еще, что все реже и реже за него берусь.
(NB! здесь говорю о лирике, т. е. отдельных лирических стихах, которые приходят — и, неосуществленные — уходят… 1938 г.)
Господи, дай мне до последнего вздоха пребыть героем труда:
— Итак, с Богом!
Июль 1931 г.
…Ведь Пушкина убили, потому что своей смертью он никогда бы не умер, жил бы вечно, со мной бы в 1931 году по лесу гулял. (Я с Пушкиным мысленно, с 16 лет, всегда гуляю, никогда не целуясь, ни разу, ни малейшего соблазна.) Это — Пушкин никогда мне не писал «Для берегов отчизны дальней» — но заповедь последнего его письма, последние строки его руки — мне, Борис! — «так нужно писать историю» (русскую историю в рассказах для детей)… Пушкин — негр (черная кровь. Фаэтон!) — самое обратное самоубийству — жизнь!
1931 г.
Не хотела бы быть ни Керн, ни Ризнич, ни даже Марией Раевской. Карамзиной. А еще лучше — няней. Ибо никому, никому, никогда — с такой щемящей нежностью:
Подруга дней моих суровых,
Голубка дряхлая моя…
Ведь Пушкин (как вся его порода) любя презирал, дружа — чтил, только Гончарову не презирал (понятие жены!).
1931 г.
Единственный памятник, который следовало бы сбить, — это памятник Николая I, убийцы Пушкина.
Или, щадя работу Клодта, надпись:
«Памятник, воздвигнутый самодержавием убийце Пушкина».
10-го июля 1931 г.
Революция. В 1918 г. читаю стихи в Кафе поэтов. Раз выступаю на вечере поэтесс. Успех — неизменный, особенно — Стенька Разин: «И звенят-звенят, звенят-звенят запястья: — Затонуло ты — Степанове — счастье!»
Перед отъездом из Р<оссии> выпускаю у Архипова (был такой!) маленькую книжечку «Версты» (сборничек) и Госиздат берет у меня Царь-Девицу и другие «Версты», большие.
__________
Заграница.
В 1922 г. в Берлине, еще до меня, появляются книжки (собственно, отрывки из Ремесла) — Стихи к Блоку и Разлука.
Приехав, издаю Ремесло (стихи за 1921 г. по апрель 1922 г., т. е. отъезд из Р<оссии, Царь-Девицу — с чудовищными опечатками и Психею (сборник, по примете романтики), купленную Гржебиным еще в Р<оссии>. Потом, в Праге, в 1925 г. — М?лодца. Потом, в Париже — каж<ется> в 1927 г. — После России (за к<отор>ую не получаю ни копейки).
Читателя в эмигр<ации> нет. Есть — на лучший конец — сто любящих. (NB! Гораздо больше, но 1) я их не знаю и не вижу 2) они — хоть тысячи! — для меня ничего не могут, п<отому> ч<то> у читателя в эмиграции нет голоса. Для полной справедливости скажу, что на мои рядовые вечера — именно на вечера — чтения: без всяких соблазнов! выхожу и читаю — годы подряд приходили все те же — приблизительно) 80—100 человек. Я свой зал знала в лицо. Иные из этих лиц, от времени до времени исчезали: умирали. 1938 г. Ванв.)
Моя внешняя литер<атурная> неудача — в выключенности из литер<атурного> круга, в отсутствии рядом человека, к<отор>ый бы занялся моими делами.
Внутренняя — нет, тоже внешняя! — ибо внутренние у меня были только удачи — в несвоевременности моего явления — чт? бы на двадцать лет раньше.
Мое время меня как действующую силу — смел? и смел? бы — во всякой стране (кроме одной огромной и нескольких, многих (еще — многих!) маленьких). Я ему не подошла идейно, как и оно мне. «Нам встречи нет, мы в разных странах». Я — в стане уединенных, а оно — пустыня со всё редеющими сторожевыми постами (скоро — просто кустами — с костями). Мало того, оно меня овражило и, естественно, огромчило, мне часто пришлось говорить (орать) на его языке — его голосом, «несвоим голосом», к<оторо>му предпочитаю — собственный, которому — тишину.
Моя неудача в эмиграции — в том, что я не-эмигрант, что я по духу, т. е. по воздуху и по размаху — там, туда, оттуда. А содержания моего она, из-за гомеричности размеров — не узнала. Здесь преуспеет только погашенное и — странно бы ждать иного!
Еще — в полном отсутствии любящих мои стихи, в отсутствии их в моей жизни дней: некому прочесть, некого спросить, не с кем порадоваться. Все (немногие) заняты — другим. В диком творческом одиночестве. Всё auf eigene Faust. [16]От темы вещи до данного слога (говорю именно о слогах). Ненавидя кружки, так хотела бы — друзей.
В душности моего быта. В задушевности им.
Не знаю, сколько мне еще осталось жить, не знаю, буду ли когда-нибудь еще в России, но знаю, что до последней строки буду писать сильно, что слабых стихов — не дам.
Но знаю еще, что по сравнению с — хотя бы еще чешской захлестнутостью лирикой (1922 г. — 1925 г.) я иссохла, иссякла, — нищая. Но иссыхание, иссякновение — душевное, а не стихотворное. Глубинно-творческое, а не тетрадное.
Знаю еще, что ст?ит мне только взяться за перо…
Знаю еще, что все реже и реже за него берусь.
(NB! здесь говорю о лирике, т. е. отдельных лирических стихах, которые приходят — и, неосуществленные — уходят… 1938 г.)
Господи, дай мне до последнего вздоха пребыть героем труда:
— Итак, с Богом!
Июль 1931 г.
…Ведь Пушкина убили, потому что своей смертью он никогда бы не умер, жил бы вечно, со мной бы в 1931 году по лесу гулял. (Я с Пушкиным мысленно, с 16 лет, всегда гуляю, никогда не целуясь, ни разу, ни малейшего соблазна.) Это — Пушкин никогда мне не писал «Для берегов отчизны дальней» — но заповедь последнего его письма, последние строки его руки — мне, Борис! — «так нужно писать историю» (русскую историю в рассказах для детей)… Пушкин — негр (черная кровь. Фаэтон!) — самое обратное самоубийству — жизнь!
1931 г.
Не хотела бы быть ни Керн, ни Ризнич, ни даже Марией Раевской. Карамзиной. А еще лучше — няней. Ибо никому, никому, никогда — с такой щемящей нежностью:
Подруга дней моих суровых,
Голубка дряхлая моя…
Ведь Пушкин (как вся его порода) любя презирал, дружа — чтил, только Гончарову не презирал (понятие жены!).
1931 г.
Единственный памятник, который следовало бы сбить, — это памятник Николая I, убийцы Пушкина.
Или, щадя работу Клодта, надпись:
«Памятник, воздвигнутый самодержавием убийце Пушкина».
10-го июля 1931 г.
ВСТРЕЧА С ВНУЧКОЙ ПУШКИНА
Прихожу к Елене Николаевне Арнольд. У нее сидит дама — белобрысая — белорыбица — альбиноска, страшно-постная и скучная. Через несколько минут после моего прихода Е<лена> Н<иколаевна>, со свойственной ей бесцеремонностью, начинает ее — всячески выживать: — А Вам никуда не нужно идти? — М<ожет> б<ыть> Вам уже пора идти? — и так далее, и чем далее — тем грубее. Но дама — сидит, и Е<лена> Н<иколаевна>, когда убеждается, что сидеть — будет, глубоким, громким, даже не актерским, а декламаторским голосом — мне: — А Вы зна-аете, дорогая! кто у меня сидит? Я, робко: — Вы, кажется, сказали Г-жа Розен… Розен… — Розенмайер — что! Розенмайер — ничто. Эта дама — внучка Пушкина. Родная внучка Александра Сергеевича.
И я, ничего не успев: — Дочь — Сашки?!
За 6 лет Парижа я у Е<лены> Н<иколаевны> была в третий раз и ждала встретить у нее старую Т., «на которую» Е<лена> Н<иколаевна> меня и пригласила — и до того ждала, что сначала подивилась ее молодости (Т. — около 80-ти лет) и такой полной белобрысости. (И даже «Розен…» не смутило.)
И вместо нее — встречаю внучку Пушкина, бывающую у Е<лены> Н<иколаевны> раз в год и зашедшую случайно.
На вид — 45 лет — самый постный возраст! самый неудобоносимый и-выносимый, самый двусмысленный (сейчас, 1938 г. — мой, когда сам не знаешь — кто ты, на чт? похож, — впрочем, не сам, а сама, ибо у мужчин этого возраста нету) — итак, на вид 45 лет, но должна быть моложе, если не предполагать, что породила свою Светлану (названную, очевидно, в честь Пушкина, хотя это — Жуковский) 37-ми лет — чт? тоже возможно: всю жизнь собиралась — и разродилась.
О Светлане этой — Светике — говорит захлебываясь, показывает ф<отогра>фию и открытку: тоже белорыбица — в русском костюме, за к<отор>ый где-то, конечно, получила какой-то приз, а пишет — 8 лет — Je tan brase. [17]Учится во французской школе. По-русски не читает и не пишет вовсе — и наверное не говорит. Сейчас — для точности — гостит в Баварии: оттуда анбразирует.
Итак — внучка Пушкина, родная дочь Александра Александровича, генерала, почетного опекуна, бывшего у нас в доме в Трехпрудном, куда ехал мимо дома Гончаровых, с нашим — смежным (наш — д. № 8, шоколадный, со ставнями, с двумя огромными серебряными тополями. Разобран в Рев<олюцию> на дрова), родная дочь пушкинского Сашки — и жена «маленького русского офицера», сидящего в Шарантоне (у Е<лены> Н<иколаевны> там сидит сын, и знакомство на этой почве).
Белобрысая, белобровая, белоглазая немка, никакая, рыбья, с полным ртом холодного приставшего к нёбу сала (жирно картавит).
— У Вас есть какой-нибудь листок Пушкина?
Она, с удовлетворением и даже горделивой улыбкой:
— Ни-че-го. Пап? все отдал в Академию наук.
Узнала от нее, что оба пушкинских имения живы (в Револ<юцию> был упорный слух, что Михайловское сгорело) — но сильно запущены. Единственное собственное — не на вопрос — сведение (вставка в наш с Е<леной> Н<иколаевной> разговор) — что Ганнибал был куплен Петром за бутылку рома — сведение, к к<оторо>му уже Пушкин относился юмористически и уцелевшее только благодаря его реплике — насчет ваших предков, приносивших и уносивших царям ночные горшки (посудины).
Читаю Стихи к Пушкину, разрываюсь от волнения — что перед внучкой. Одиноко — разрываюсь, ибо не понимает ничего и не отзывается — никак. (Е<лена> Н<иколаевна>, за всех хвастливая, спешно объявляет ей, что я самая великая и знаменитая поэтесса и т. д. — чего наверное не думает.)
И — о Пушкине — всё.
На ком был женат «Сашка», чтобы так дочиста ни одной пушкинской черты? А м<ожет> б<ыть> — слишком поздно женился, когда своих уж — не бывает? Если ей сейчас — 40 лет, то родилась она в 1891 г., Пушкин умер в 1837 г. и Сашке (кажется) было 4 года, знач<ит> родился (ничего нет под рукой) в 1833 г. 1891–1833=58 л<ет>. Нет, еще могут быть, у Б<альмон>та и у Александра) И<вановича> Г<учкова> — чудные. Особенно — если пушкинская кровь (неутомимая). Так или иначе: бедная Светлана! Такая мать и шарантонский отец — пожалуй что и Пушкину не одолеть (уже не одолел: 8 лет и: je tan brase. Myp 9-ти лет не делал ни одной ошибки, а учился по-франц<узски> только год).
С увлечением — сладострастным хихиканьем и поддразниванием — говорит о квартире в 3 комнаты в Neuilly, к<отор>ую сняла на три месяца совместно с какой-то француженкой и русскими. — Кто же эти русские — или секрет? — хозяйка, по-настоящему увлеченная, — и для к<отор>ой «внучка Пушкина» не редкость, ибо знает ее — и цену ей (к?к выгоняла!!) — давно. — Никакого секрета нет и быть не может: все тайное станет явным (кроме тайны твоей наследственности). Имени русских, несмотря на бесстрастнейшие и подробнейшие расспросы хозяйки — не назвала.
Из моих стихов к Пушкину — самых понятных, то, с чего все и повелось: «Бич жандармов, бог студентов — Желчь мужей, услада жен» — не поняла ничего и не отозвалась ничем, ни звуком (даже: гмм…).
Внучка Пушкина — и я, внучка священника села Талиц.
Что же и где же — кровь.
Пушкин, при всем этом, конечно, присутствовал незримо, не мог не — хотя бы из-за юмора положения.
И, несмотря на: ни йоты, ни кровинки пушкинских, несмотря на (наконец, нашла!) рижскую мещанку — судорога благоговейного ужаса в горле, почти слезы, руку поцеловала бы, чувство реликвии — которого у меня нету к Пушкину — но тут два довода и вывода, к<отор>ые, из честности, оставляю оба:
первое:
ибо Пушкин — читаю, думаю, пишу — жив, в настоящем, даже смерть в настоящем, сейчас падает на снег, сейчас просит морошки — и всегда падает — всегда просит — и я его сверстница, я — тогда; она же — живое доказательство, что умер: Пушкин во времени — и неизбежно в прошлом — раз мы (внучки) приблизительно одного возраста
и второе:
ибо Пушкин — все-таки — моя мечта, мое творческое сочувствие, а эта — его живая кровь и жизнь, его вещественное доказательство, его четверть крови…
Из этого (кажется, для обоих — вывод, сейчас спешу, не успею додумать — вывод: насколько жизнь (живое) несравненно сильнее — физически-сильнее, ибо судорога, слезы, мороз по коже, поцелуй руки — физика — самой сильнейшей, самой живейшей мечты, самая убогая очевидность (осязаемость) самого божественного проникновения.
Казалось, не я это говорю, я, всю жизнь прожившая мечтой, не мне бы говорить, но — мое дело на земле — правда, хотя бы против себя и от всей своей жизни.
__________
10 июля 1931 г.
(Сейчас для меня ясно: волнение другого порядка. Одно — «Для берегов отчизны дальней», другое — Сашкина дочка в комнате. Если последнее волнение сильней, то п<отому> ч<то> физика, вообще, сильней. Зубная боль сильнее (грубее) душевной. Но умирают — от душевной, от зубной — нет.
Сила еще не есть мерило вещи, это только — признак ее. И даже если от зубной боли пускают пулю в лоб — да, боль сильная, но и она и такая смерть — невысокого порядка.)
1933 год
Любопытна судьба этих стихов: от меня — к Борису, о Борисе и мне. Часто, и даже годы спустя, мне приходилось слышать: «Самое замеч<ательное> во всей книге», узнавать, что эти стихи — чьи-то любимые: гвоздь в доску и перст в рану. Оказывается, они большинством были поняты, как о нас (здесь) и тех (там), о нас и России, о нас вне России, без России.
И теперь, перечитывая: все, каждая строка совпадает, особенно:
Разбили нас — как колоду карт!
Строка, за выразительностью, тогда мною оставленная, но с огорчительным сознанием несоответствия образа: двух нельзя разбить как колоду, колода — множество, даже зрительно: карты летят.
Даже мое, самое личное, единоличное:
Который уж, ну — который март? (Месяц того потока стихов к Борису) март — почти что пароль нашего с Б<орисом> заговора — даже этот март оказался общим, всеобщим («Которую весну здесь сидим и сколько еще??»)
Редкий, редчайший случай расширения читателем писательского образа, обобщения, даже увечнения частности.
Ни о какой эмиграции и России, пиша, не думала. Ни секунды. Думала о себе и о Борисе. — И вот. —
1934 год
Myp — 23 февраля 1934 г. (9 л<ет> 23 дня) — 1-ый школьный год: ??т я сегодня глядел на учительницу и думал: — Вот у нее есть какая-то репутация, ее знают в обществе, а мама — ведь хорошо пишет? — а ее никто не знает, п<отому> ч<то> она пишет отвлеченные вещи, а сейчас не такое время, чтобы читали отвлеченные вещи. Так что же делать? Она же не может писать другие вещи.
21 июля 1935 г.
<Мур> (В ответ на мои стихи: Небо — синей знамени. Сосны — пучки пламени…) — Синее знамя? Синих знамен нет. Только у кан?ков пучки пламени? Но ведь сосны — зеленые. Я так не вижу, и никто не видит. У Вас белая горячка: синее знамя, красные сосны, зеленый змей, белый слон. Как? Вы не любите красивой природы? Вы — сумасшедшая! Ведь все любят пальмы, синее море, горностай, белых шлицов. Для кого Вы пишете? Для одной себя, Вы одна только можете понять, потому что Вы сами это написали!
16-го февраля 1936 г.
У П<астерна>ка только одна забота: зрительная (то есть смысловая) точность эпитета. У меня вся эта забота множится на бессмысленную слуховую точность звука, — смысла знать не знающую (на предначертанность звучания) звучать должно так-то, а значить то-то. И никаких!
__________
Если бы мне на выбор — никогда не увидать России — или никогда не увидать своих черновых тетрадей (хотя бы этой, с вариантами Ц<арской> Семьи) — не задумываясь, сразу. И ясно — чт?.
Россия без меня обойдется, тетради — нет.
Я без России обойдусь, без тетрадей — нет.
Потому что вовсе не: жить и писать, а жить-писать и: писать — жить. Т. е. всё осуществляется и даже живется (понимается <…>) только в тетради. А в жизни — что? В жизни — хозяйство: уборка, стирка, топка, забота. В жизни — функция и отсутствие. К<отор>ое другие наивно принимают за максимальное присутствие, до к<отор>ого моему так же далёко, как моей разговорной (говорят — блестящей) речи — до моей писаной. Если бы я в жизни присутствовала… — Нет такой жизни, которая бы вынесла мое присутствие. Скромный пример: моя попытка присутствия всегда разбивала — не жизни (слава Богу! 2) это может и каждая мидинетка), а самоё жизнь. — Это не жизнь, а сон какой-то… С Вами не живешь, а паришь! (Или — «горишь») — и эти слова мне говорились иначе, чем мидинетке или актрисе, уже потому что не радостно, а испуганно, восхищенно-устрашенно — и устрашенно побеждало, т. е. человек из орлиных когтей моего восхищения: восхищения — вырывался — или я сама выпускала — и — разбивался? нет, потерев лоб или затылок — разгибался как резиновый. И жил дальше. А я жила — дальше, то есть дальше писала. Это история моей каждой любви.
Май 1936 год
Мне нечего давать в С<овременные> 3<аписки>, потому что все стихи недописаны: в последнюю секунду уверенность, что можно — или отчаяние, что д?лжно — данную строку (иногда дело в слове) сделать лучше.
1930-е годы
Оставьте меня, потрясения, войны и т. д. У меня свои события: свой дар и своя обида — о, за него, не за себя.
Летопись своей судьбы.
Свое самособытие.
Войны и потрясения станут школьной невнятицей, как те войны, которые учили — мы, а мое — вечно будет петь.
15-го марта 1939 г.
15-го марта 1939 г. — вход в Прагу. В 7 ч. 45 мни. освещается градчанский з?мок, взвивается флаг. Вся Прага — на площади: последний гимн, вся толпа поет и плачет. 16-го — сплошной парад, оркестры военной муз<ыки>, вся Прага залита офицерами. Толпа идет к Памятнику павшим (Monument aux morts) — за независимость Чехии: толпа нашла свою дорогу.
Т?к что мое «Можно ль, чтоб века бич слепоок родину света взял под сапог» — сказанное тогда в сентябре и недосказанное, потому что не знала: где радий? в отобранных или неотобр<анных> областях? — сбылось: вся родина (света) взята под сапог!
8 апреля 1939 г.
Страстная Суббота — 8-го апреля 1939 г. Пастёр. — Вчера сожрали Албанию. Скипер вопил на всех языках: Спасите Албанию! (S. О. S.) Потрясающая телегр<амма> какого-то министра — захватчику: 500 л<ет> назад варварами были — азиаты… У азиатов были руки в нашей крови… <Муссолини?>, пока не поздно… Мы — не сдадимся. Нам честь — дороже жизни. В наш край вы придете по трупам, не только мужчин, но и женщин… — Attention! Tirana parle… Attention! Tirana parle… [18]— и безумный (нарочный) треск морса — не незаглушающего. 100000 ит<альянцев> — (иные говор<ят> сорок: всё равно) напали на стр<ану> с милл<ионом> населения. Жена короля Зогу — Джеральдина — бежала с 2-дневным сыном… Нынче, в Страстную Субботу, итальянцы вошли в Тирану и Скутари. Население ушло в горы. Нет пуль — бросают камни. — «Черногорцы, что такое?…» И Тироль. И Кавказ.
9-го мая 1939 г.
Вчера, 8-го мая — Hommage ? la Tchekoslovaque. [19]Узнаю в 1 ч. дня. Занимаю деньги, бегу (NB! по плану, ежесекундно сличая) на Bonaparte: 18, Rue Bonaparte — Colonie Tchecoslovaque [20]— где продаются билеты — там билетов уже нет, все остающиеся вернули утром в Trocad?ro — вечером, в 8 1/2 ч. вхожу в Trocad?ro — везде полиция — потоки дам и господ — билетов нет — ни одного, ни за 10 — ни за 15 — ни за — (все мои чешские стихи).
Идем с Муром домой — Сеной. Мур — утешает. Я — спокойна: так со мной было — всю жизнь.
А пели — чешский гимн. И были — все чехи Парижа. И этого я уже никогда не увижу и не услышу.
Единств<енное> «зрелище» на которое мне — за годы — м<ожет> б<ыть> за всю заграницу (17 л<ет>) страстно захотелось — п<отому> ч<то> не зрелище.
И ?
Ну — судьба. (Моя вечная несудьба). Fatalit?. [21]Но — c’est dur. [22]MЦ.
1939 год
…Сон 23 апреля 39 г. Иду вверх по узкой тропинке горной — ландшафт св. Елены: слева пропасть, справа отвес скалы. Разойтись негде. Навстречу — сверху лев. Огромный. С огромным даже для льва лицом. Крещу трижды. Лев, ложась на живот, проползает мимо со стороны пропасти. Иду дальше. Навстречу — верблюд — двугорбый. Тоже больше человеческого, верблюжьего роста, необычайной даже для верблюда высоты. Крещу трижды. Верблюд перешагивает (я под сводом: шатра: живота). Иду дальше. Навстречу — лошадь. Она — непременно собьет, ибо летит во весь опор. Крещу трижды. И — лошадь несется по воздуху — надо мной. Любуюсь изяществом воздушного бега.
И — дорога на тот свет. Лежу на спине, лечу ногами вперед — голова отрывается. Подо мной города… сначала крупные, подробные (бег спиралью), потом горстки белых камешков. Горы — заливы — несусь неудержимо; с чувством страшной тоски и окончательного прощания. Точное чувство, что лечу вокруг земного шара, и страстно — и безнадежно! — за него держусь, зная, что очередной круг будет — вселенная: та полная пустота, которой так боялась в жизни: на качелях, в лифте, на море, внутри себя.
Было одно утешение: что ни остановить, ни изменить: роковое. И что хуже не будет. Проснулась с лежащей через грудь рукой «от сердца»…
Да, конечно…
Итак, вчера, 28 апреля, возвращаясь из Printemps, [23]где два-три часа сряду видела из всех зеркал свою зеленую образину — в синем (самовязаном) берете и кожан<ом> пальто — на фоне 400 ф<ранков>, 500 ф<ранков> и 995 ф<ранков> robe pausanne [24]с цветочками, и купив в конце концов 5 метров синего ситца, с цветочками — по 7 ф<ранков> 90 сан<тимов> метр — не из-за дешевки только, а потому что больше всего понравился.
…чтобы не казаться дурой и сумасшедшей, сразу своротив обратно, стою минуту перед какой-то писчебумажной лавочкой — и обратно, убежденная, что ту мясную сгоряча проскочила, что было (и все те лавки) — до пустынного здания. Смотрю на весь левый бок улицы, так и иду с (повернутой?) шеей. И здание то же самое, и за ним — никаких лавочек, потому что конец улицы, это здание — конец бульвара. Я пошла не на тот бульвар и, ничего не узнавая, шла по чужой улице, когда это была моя, по которой хожу — сентябрь — конец апреля, семь с половиной месяцев в каждый день по 2–3 раза, и по которой знаю все, которую всю знаю наизусть.
— А то голое здание был угол лицея, мимо которого 7 1/2 месяцев. О, Боже, Боже! Думаю и боюсь, что так же сразу забуду — не узнаю — землю: собственных стихов — и рук… может быть, уже не узнаю.
Дело не в благодарности (беспамятности), благодарнее меня нет — a… в неуверенности ни в чем достоверном, в отродясь потерянном чувстве достоверности, в чувстве исправления, в неудивлении — чудесам: а если я вдруг, идя, полечу — не удивлюсь, а узнаю, что не может быть — раз все это есть — что нет того света: я сама уже тот свет, с его чувствами. Не может быть, — раз все это есть — не быть того света.
1940 год
Возобновляю эту тетрадь 5-го сентября 1940 г. в Москве. 18-го июня приезд в Россию. 19-го в Болшево, свидание с больным С<ережей>. Неуют. За керосином. С<ережа> покупает яблоки. Постепенное щемление сердца. Мытарства по телефонам. Энигматическая Аля, ее накладное веселье. Живу без бумаг, никому не показываюсь. Кошки. Мой любимый неласковый подросток — кот. (Всё это для моей памяти, и больше ничьей: Мур, если и прочтет, не узнает. Да и не прочтет, ибо бежит — такого.) Торты, ананасы, от этого — не легче. Прогулки с Милей. Мое одиночество. Посудная вода и слезы. Обертон — унтертон всего — жуть. Обещают перегородку — дни идут, Мурину школу — дни идут. И отвычный деревянный пейзаж, отсутствие камня: устоя. Болезнь С<ережи>. Страх его сердечного страха. Обрывки его жизни без меня, — не успеваю слушать: полны руки дела, слушаю на пружине. Погреб: 100 раз в день. Когда — писать??
Девочка Шура. Впервые — чувство чужой кухни. Безумная жара, которой не замечаю: ручьи пота и слез в посудный таз. Не за кого держаться. Начинаю понимать, что С<ережа> бессилен, совсем, вo всем. (Я, что-то вынимая: — Разве Вы не видели? Такие чудные рубашки! — Я на Вас смотрел!)
(Разворачиваю рану. Живое мясо. Короче:)
27-го в ночь арест Али. Аля — веселая, держится браво. Отшучивается.
И я, ничего не успев: — Дочь — Сашки?!
За 6 лет Парижа я у Е<лены> Н<иколаевны> была в третий раз и ждала встретить у нее старую Т., «на которую» Е<лена> Н<иколаевна> меня и пригласила — и до того ждала, что сначала подивилась ее молодости (Т. — около 80-ти лет) и такой полной белобрысости. (И даже «Розен…» не смутило.)
И вместо нее — встречаю внучку Пушкина, бывающую у Е<лены> Н<иколаевны> раз в год и зашедшую случайно.
На вид — 45 лет — самый постный возраст! самый неудобоносимый и-выносимый, самый двусмысленный (сейчас, 1938 г. — мой, когда сам не знаешь — кто ты, на чт? похож, — впрочем, не сам, а сама, ибо у мужчин этого возраста нету) — итак, на вид 45 лет, но должна быть моложе, если не предполагать, что породила свою Светлану (названную, очевидно, в честь Пушкина, хотя это — Жуковский) 37-ми лет — чт? тоже возможно: всю жизнь собиралась — и разродилась.
О Светлане этой — Светике — говорит захлебываясь, показывает ф<отогра>фию и открытку: тоже белорыбица — в русском костюме, за к<отор>ый где-то, конечно, получила какой-то приз, а пишет — 8 лет — Je tan brase. [17]Учится во французской школе. По-русски не читает и не пишет вовсе — и наверное не говорит. Сейчас — для точности — гостит в Баварии: оттуда анбразирует.
Итак — внучка Пушкина, родная дочь Александра Александровича, генерала, почетного опекуна, бывшего у нас в доме в Трехпрудном, куда ехал мимо дома Гончаровых, с нашим — смежным (наш — д. № 8, шоколадный, со ставнями, с двумя огромными серебряными тополями. Разобран в Рев<олюцию> на дрова), родная дочь пушкинского Сашки — и жена «маленького русского офицера», сидящего в Шарантоне (у Е<лены> Н<иколаевны> там сидит сын, и знакомство на этой почве).
Белобрысая, белобровая, белоглазая немка, никакая, рыбья, с полным ртом холодного приставшего к нёбу сала (жирно картавит).
— У Вас есть какой-нибудь листок Пушкина?
Она, с удовлетворением и даже горделивой улыбкой:
— Ни-че-го. Пап? все отдал в Академию наук.
Узнала от нее, что оба пушкинских имения живы (в Револ<юцию> был упорный слух, что Михайловское сгорело) — но сильно запущены. Единственное собственное — не на вопрос — сведение (вставка в наш с Е<леной> Н<иколаевной> разговор) — что Ганнибал был куплен Петром за бутылку рома — сведение, к к<оторо>му уже Пушкин относился юмористически и уцелевшее только благодаря его реплике — насчет ваших предков, приносивших и уносивших царям ночные горшки (посудины).
Читаю Стихи к Пушкину, разрываюсь от волнения — что перед внучкой. Одиноко — разрываюсь, ибо не понимает ничего и не отзывается — никак. (Е<лена> Н<иколаевна>, за всех хвастливая, спешно объявляет ей, что я самая великая и знаменитая поэтесса и т. д. — чего наверное не думает.)
И — о Пушкине — всё.
На ком был женат «Сашка», чтобы так дочиста ни одной пушкинской черты? А м<ожет> б<ыть> — слишком поздно женился, когда своих уж — не бывает? Если ей сейчас — 40 лет, то родилась она в 1891 г., Пушкин умер в 1837 г. и Сашке (кажется) было 4 года, знач<ит> родился (ничего нет под рукой) в 1833 г. 1891–1833=58 л<ет>. Нет, еще могут быть, у Б<альмон>та и у Александра) И<вановича> Г<учкова> — чудные. Особенно — если пушкинская кровь (неутомимая). Так или иначе: бедная Светлана! Такая мать и шарантонский отец — пожалуй что и Пушкину не одолеть (уже не одолел: 8 лет и: je tan brase. Myp 9-ти лет не делал ни одной ошибки, а учился по-франц<узски> только год).
С увлечением — сладострастным хихиканьем и поддразниванием — говорит о квартире в 3 комнаты в Neuilly, к<отор>ую сняла на три месяца совместно с какой-то француженкой и русскими. — Кто же эти русские — или секрет? — хозяйка, по-настоящему увлеченная, — и для к<отор>ой «внучка Пушкина» не редкость, ибо знает ее — и цену ей (к?к выгоняла!!) — давно. — Никакого секрета нет и быть не может: все тайное станет явным (кроме тайны твоей наследственности). Имени русских, несмотря на бесстрастнейшие и подробнейшие расспросы хозяйки — не назвала.
Из моих стихов к Пушкину — самых понятных, то, с чего все и повелось: «Бич жандармов, бог студентов — Желчь мужей, услада жен» — не поняла ничего и не отозвалась ничем, ни звуком (даже: гмм…).
Внучка Пушкина — и я, внучка священника села Талиц.
Что же и где же — кровь.
Пушкин, при всем этом, конечно, присутствовал незримо, не мог не — хотя бы из-за юмора положения.
И, несмотря на: ни йоты, ни кровинки пушкинских, несмотря на (наконец, нашла!) рижскую мещанку — судорога благоговейного ужаса в горле, почти слезы, руку поцеловала бы, чувство реликвии — которого у меня нету к Пушкину — но тут два довода и вывода, к<отор>ые, из честности, оставляю оба:
первое:
ибо Пушкин — читаю, думаю, пишу — жив, в настоящем, даже смерть в настоящем, сейчас падает на снег, сейчас просит морошки — и всегда падает — всегда просит — и я его сверстница, я — тогда; она же — живое доказательство, что умер: Пушкин во времени — и неизбежно в прошлом — раз мы (внучки) приблизительно одного возраста
и второе:
ибо Пушкин — все-таки — моя мечта, мое творческое сочувствие, а эта — его живая кровь и жизнь, его вещественное доказательство, его четверть крови…
Из этого (кажется, для обоих — вывод, сейчас спешу, не успею додумать — вывод: насколько жизнь (живое) несравненно сильнее — физически-сильнее, ибо судорога, слезы, мороз по коже, поцелуй руки — физика — самой сильнейшей, самой живейшей мечты, самая убогая очевидность (осязаемость) самого божественного проникновения.
Казалось, не я это говорю, я, всю жизнь прожившая мечтой, не мне бы говорить, но — мое дело на земле — правда, хотя бы против себя и от всей своей жизни.
__________
10 июля 1931 г.
(Сейчас для меня ясно: волнение другого порядка. Одно — «Для берегов отчизны дальней», другое — Сашкина дочка в комнате. Если последнее волнение сильней, то п<отому> ч<то> физика, вообще, сильней. Зубная боль сильнее (грубее) душевной. Но умирают — от душевной, от зубной — нет.
Сила еще не есть мерило вещи, это только — признак ее. И даже если от зубной боли пускают пулю в лоб — да, боль сильная, но и она и такая смерть — невысокого порядка.)
1933 год
Любопытна судьба этих стихов: от меня — к Борису, о Борисе и мне. Часто, и даже годы спустя, мне приходилось слышать: «Самое замеч<ательное> во всей книге», узнавать, что эти стихи — чьи-то любимые: гвоздь в доску и перст в рану. Оказывается, они большинством были поняты, как о нас (здесь) и тех (там), о нас и России, о нас вне России, без России.
И теперь, перечитывая: все, каждая строка совпадает, особенно:
Разбили нас — как колоду карт!
Строка, за выразительностью, тогда мною оставленная, но с огорчительным сознанием несоответствия образа: двух нельзя разбить как колоду, колода — множество, даже зрительно: карты летят.
Даже мое, самое личное, единоличное:
Который уж, ну — который март? (Месяц того потока стихов к Борису) март — почти что пароль нашего с Б<орисом> заговора — даже этот март оказался общим, всеобщим («Которую весну здесь сидим и сколько еще??»)
Редкий, редчайший случай расширения читателем писательского образа, обобщения, даже увечнения частности.
Ни о какой эмиграции и России, пиша, не думала. Ни секунды. Думала о себе и о Борисе. — И вот. —
1934 год
Myp — 23 февраля 1934 г. (9 л<ет> 23 дня) — 1-ый школьный год: ??т я сегодня глядел на учительницу и думал: — Вот у нее есть какая-то репутация, ее знают в обществе, а мама — ведь хорошо пишет? — а ее никто не знает, п<отому> ч<то> она пишет отвлеченные вещи, а сейчас не такое время, чтобы читали отвлеченные вещи. Так что же делать? Она же не может писать другие вещи.
21 июля 1935 г.
<Мур> (В ответ на мои стихи: Небо — синей знамени. Сосны — пучки пламени…) — Синее знамя? Синих знамен нет. Только у кан?ков пучки пламени? Но ведь сосны — зеленые. Я так не вижу, и никто не видит. У Вас белая горячка: синее знамя, красные сосны, зеленый змей, белый слон. Как? Вы не любите красивой природы? Вы — сумасшедшая! Ведь все любят пальмы, синее море, горностай, белых шлицов. Для кого Вы пишете? Для одной себя, Вы одна только можете понять, потому что Вы сами это написали!
16-го февраля 1936 г.
У П<астерна>ка только одна забота: зрительная (то есть смысловая) точность эпитета. У меня вся эта забота множится на бессмысленную слуховую точность звука, — смысла знать не знающую (на предначертанность звучания) звучать должно так-то, а значить то-то. И никаких!
__________
Если бы мне на выбор — никогда не увидать России — или никогда не увидать своих черновых тетрадей (хотя бы этой, с вариантами Ц<арской> Семьи) — не задумываясь, сразу. И ясно — чт?.
Россия без меня обойдется, тетради — нет.
Я без России обойдусь, без тетрадей — нет.
Потому что вовсе не: жить и писать, а жить-писать и: писать — жить. Т. е. всё осуществляется и даже живется (понимается <…>) только в тетради. А в жизни — что? В жизни — хозяйство: уборка, стирка, топка, забота. В жизни — функция и отсутствие. К<отор>ое другие наивно принимают за максимальное присутствие, до к<отор>ого моему так же далёко, как моей разговорной (говорят — блестящей) речи — до моей писаной. Если бы я в жизни присутствовала… — Нет такой жизни, которая бы вынесла мое присутствие. Скромный пример: моя попытка присутствия всегда разбивала — не жизни (слава Богу! 2) это может и каждая мидинетка), а самоё жизнь. — Это не жизнь, а сон какой-то… С Вами не живешь, а паришь! (Или — «горишь») — и эти слова мне говорились иначе, чем мидинетке или актрисе, уже потому что не радостно, а испуганно, восхищенно-устрашенно — и устрашенно побеждало, т. е. человек из орлиных когтей моего восхищения: восхищения — вырывался — или я сама выпускала — и — разбивался? нет, потерев лоб или затылок — разгибался как резиновый. И жил дальше. А я жила — дальше, то есть дальше писала. Это история моей каждой любви.
Май 1936 год
Мне нечего давать в С<овременные> 3<аписки>, потому что все стихи недописаны: в последнюю секунду уверенность, что можно — или отчаяние, что д?лжно — данную строку (иногда дело в слове) сделать лучше.
1930-е годы
Оставьте меня, потрясения, войны и т. д. У меня свои события: свой дар и своя обида — о, за него, не за себя.
Летопись своей судьбы.
Свое самособытие.
Войны и потрясения станут школьной невнятицей, как те войны, которые учили — мы, а мое — вечно будет петь.
15-го марта 1939 г.
15-го марта 1939 г. — вход в Прагу. В 7 ч. 45 мни. освещается градчанский з?мок, взвивается флаг. Вся Прага — на площади: последний гимн, вся толпа поет и плачет. 16-го — сплошной парад, оркестры военной муз<ыки>, вся Прага залита офицерами. Толпа идет к Памятнику павшим (Monument aux morts) — за независимость Чехии: толпа нашла свою дорогу.
Т?к что мое «Можно ль, чтоб века бич слепоок родину света взял под сапог» — сказанное тогда в сентябре и недосказанное, потому что не знала: где радий? в отобранных или неотобр<анных> областях? — сбылось: вся родина (света) взята под сапог!
8 апреля 1939 г.
Страстная Суббота — 8-го апреля 1939 г. Пастёр. — Вчера сожрали Албанию. Скипер вопил на всех языках: Спасите Албанию! (S. О. S.) Потрясающая телегр<амма> какого-то министра — захватчику: 500 л<ет> назад варварами были — азиаты… У азиатов были руки в нашей крови… <Муссолини?>, пока не поздно… Мы — не сдадимся. Нам честь — дороже жизни. В наш край вы придете по трупам, не только мужчин, но и женщин… — Attention! Tirana parle… Attention! Tirana parle… [18]— и безумный (нарочный) треск морса — не незаглушающего. 100000 ит<альянцев> — (иные говор<ят> сорок: всё равно) напали на стр<ану> с милл<ионом> населения. Жена короля Зогу — Джеральдина — бежала с 2-дневным сыном… Нынче, в Страстную Субботу, итальянцы вошли в Тирану и Скутари. Население ушло в горы. Нет пуль — бросают камни. — «Черногорцы, что такое?…» И Тироль. И Кавказ.
9-го мая 1939 г.
Вчера, 8-го мая — Hommage ? la Tchekoslovaque. [19]Узнаю в 1 ч. дня. Занимаю деньги, бегу (NB! по плану, ежесекундно сличая) на Bonaparte: 18, Rue Bonaparte — Colonie Tchecoslovaque [20]— где продаются билеты — там билетов уже нет, все остающиеся вернули утром в Trocad?ro — вечером, в 8 1/2 ч. вхожу в Trocad?ro — везде полиция — потоки дам и господ — билетов нет — ни одного, ни за 10 — ни за 15 — ни за — (все мои чешские стихи).
Идем с Муром домой — Сеной. Мур — утешает. Я — спокойна: так со мной было — всю жизнь.
А пели — чешский гимн. И были — все чехи Парижа. И этого я уже никогда не увижу и не услышу.
Единств<енное> «зрелище» на которое мне — за годы — м<ожет> б<ыть> за всю заграницу (17 л<ет>) страстно захотелось — п<отому> ч<то> не зрелище.
И ?
Ну — судьба. (Моя вечная несудьба). Fatalit?. [21]Но — c’est dur. [22]MЦ.
1939 год
…Сон 23 апреля 39 г. Иду вверх по узкой тропинке горной — ландшафт св. Елены: слева пропасть, справа отвес скалы. Разойтись негде. Навстречу — сверху лев. Огромный. С огромным даже для льва лицом. Крещу трижды. Лев, ложась на живот, проползает мимо со стороны пропасти. Иду дальше. Навстречу — верблюд — двугорбый. Тоже больше человеческого, верблюжьего роста, необычайной даже для верблюда высоты. Крещу трижды. Верблюд перешагивает (я под сводом: шатра: живота). Иду дальше. Навстречу — лошадь. Она — непременно собьет, ибо летит во весь опор. Крещу трижды. И — лошадь несется по воздуху — надо мной. Любуюсь изяществом воздушного бега.
И — дорога на тот свет. Лежу на спине, лечу ногами вперед — голова отрывается. Подо мной города… сначала крупные, подробные (бег спиралью), потом горстки белых камешков. Горы — заливы — несусь неудержимо; с чувством страшной тоски и окончательного прощания. Точное чувство, что лечу вокруг земного шара, и страстно — и безнадежно! — за него держусь, зная, что очередной круг будет — вселенная: та полная пустота, которой так боялась в жизни: на качелях, в лифте, на море, внутри себя.
Было одно утешение: что ни остановить, ни изменить: роковое. И что хуже не будет. Проснулась с лежащей через грудь рукой «от сердца»…
Да, конечно…
Итак, вчера, 28 апреля, возвращаясь из Printemps, [23]где два-три часа сряду видела из всех зеркал свою зеленую образину — в синем (самовязаном) берете и кожан<ом> пальто — на фоне 400 ф<ранков>, 500 ф<ранков> и 995 ф<ранков> robe pausanne [24]с цветочками, и купив в конце концов 5 метров синего ситца, с цветочками — по 7 ф<ранков> 90 сан<тимов> метр — не из-за дешевки только, а потому что больше всего понравился.
…чтобы не казаться дурой и сумасшедшей, сразу своротив обратно, стою минуту перед какой-то писчебумажной лавочкой — и обратно, убежденная, что ту мясную сгоряча проскочила, что было (и все те лавки) — до пустынного здания. Смотрю на весь левый бок улицы, так и иду с (повернутой?) шеей. И здание то же самое, и за ним — никаких лавочек, потому что конец улицы, это здание — конец бульвара. Я пошла не на тот бульвар и, ничего не узнавая, шла по чужой улице, когда это была моя, по которой хожу — сентябрь — конец апреля, семь с половиной месяцев в каждый день по 2–3 раза, и по которой знаю все, которую всю знаю наизусть.
— А то голое здание был угол лицея, мимо которого 7 1/2 месяцев. О, Боже, Боже! Думаю и боюсь, что так же сразу забуду — не узнаю — землю: собственных стихов — и рук… может быть, уже не узнаю.
Дело не в благодарности (беспамятности), благодарнее меня нет — a… в неуверенности ни в чем достоверном, в отродясь потерянном чувстве достоверности, в чувстве исправления, в неудивлении — чудесам: а если я вдруг, идя, полечу — не удивлюсь, а узнаю, что не может быть — раз все это есть — что нет того света: я сама уже тот свет, с его чувствами. Не может быть, — раз все это есть — не быть того света.
1940 год
Возобновляю эту тетрадь 5-го сентября 1940 г. в Москве. 18-го июня приезд в Россию. 19-го в Болшево, свидание с больным С<ережей>. Неуют. За керосином. С<ережа> покупает яблоки. Постепенное щемление сердца. Мытарства по телефонам. Энигматическая Аля, ее накладное веселье. Живу без бумаг, никому не показываюсь. Кошки. Мой любимый неласковый подросток — кот. (Всё это для моей памяти, и больше ничьей: Мур, если и прочтет, не узнает. Да и не прочтет, ибо бежит — такого.) Торты, ананасы, от этого — не легче. Прогулки с Милей. Мое одиночество. Посудная вода и слезы. Обертон — унтертон всего — жуть. Обещают перегородку — дни идут, Мурину школу — дни идут. И отвычный деревянный пейзаж, отсутствие камня: устоя. Болезнь С<ережи>. Страх его сердечного страха. Обрывки его жизни без меня, — не успеваю слушать: полны руки дела, слушаю на пружине. Погреб: 100 раз в день. Когда — писать??
Девочка Шура. Впервые — чувство чужой кухни. Безумная жара, которой не замечаю: ручьи пота и слез в посудный таз. Не за кого держаться. Начинаю понимать, что С<ережа> бессилен, совсем, вo всем. (Я, что-то вынимая: — Разве Вы не видели? Такие чудные рубашки! — Я на Вас смотрел!)
(Разворачиваю рану. Живое мясо. Короче:)
27-го в ночь арест Али. Аля — веселая, держится браво. Отшучивается.