— А у моего лета, — перебил ее Пьер, — глаза карпа, пускающего пузыри на прудах лафонтэновских басен. Помните этого прелестного, счастливого карпа?
О, Сабина его хорошо знала! Ей не раз приходилось провожать его мысленно по маленьким волнам, вдоль песчаных отмелей и лугов Франции.
Пьеру нравилось у молодой женщины. Здесь он свободно предавался своим социальным теориям. Сабина слушала. Иногда она смеялась над его детским изображением будущих веков.
— Это совсем, как обложки утопических книг, — говорила она. — Большое полусолнце, с лучами, точь-в-точь как спицы колеса, и огромная равнина, и видно, как хлеб растет, и еще голый человек, который, очевидно, чувствует себя великолепно. Я думаю, в те времена будет вечное лето, — град бы все расстроил…
Но сама она, страстней Пьера, отдавалась мечте о справедливости и жалости. Жалость всегда права — это было ее единственной уверенностью. Она читала научные книги, все, что разъясняет жизнь, мысль, человека — слабого и осужденного на нищенскую участь.
Она любила жизнь, все ее приметы.
На лицах рабочих, запачканных известкой, она уловила самые нежные линии смирения и внутренней гармонии. И это раскрывало ей сердце.
Она знала, что Анри возражал на ее теории человечности.
— Ты все же ни в чем себя не лишаешь, — говорил ей муж, — не отдаешь гостиной и ожерелья.
Но Сабина чувствовала, что это ничего не значит; она знала, что ее простое благосостояние не враждебно людям, что ее привычки мудры и нежны, что снести на улицу пятьдесят жемчужин — ничему не поможет и что только в ясности ума, в огромном пламени сердца, в единении и согласии — насущный дар и сила, двигающая горами.
Впрочем, ее вкусы изменились; она больше не бывала в свете, отказалась от жестокой роскоши любви, жила чтением, созерцанием природы.
Анри часто сидел с женой и другом. У него был какой-то особенный ум, ловкий и замкнутый. Он выбирал в правде то, что ему было нужно, брал одно, отбрасывал другое, такое же необходимое и насущное. И Сабина кричала от искажения того, что ей казалось совершенным.
Г. де Фонтенэ обладал также изворотливой и темной привычкой смешивать обычай и целесообразность.
Он любил, чтобы преступники были, действительно, в глубине души, виновны. Это была в нем наследственная совесть, потребность оправдать жестокость. Он сердился и говорил Сабине:
— Значит, ты, со своими рассуждениями о свободе воли, сама могла бы совершить все эти преступления?
И целыми часами ей приходилось объяснять ему, что, не имея возможности этих преступлений в мозгу и нервах, она никогда их не совершит и что совесть — одно из проявлений бессознательного.
Но он оставался при убеждении, что ученые и философы провозгласили неответственность лишь для того, чтобы освободиться от долга.
Эти споры никогда ничем не кончались.
— Каким, в конце концов, по-твоему, должно быть правосудие? — спрашивал Анри.
На что Сабина отвечала:
— Восприимчивость и самосознание разъясняет нам причины человеческих поступков. Осуждая несчастного, укравшего кусок хлеба, правосудие только раздражает во мне своеволие и голод. Я бы хотела от правосудия простоты, чистосердечия и знания; чтобы люди, призванные судить других людей, сами прошли через принуждение и несчастье; чтобы они братственно ощущали мир; чтобы, зорко наблюдая себя, они поняли, в какой мере культура и благосостояние смягчили их врожденное буйство, и чтобы они мудрым, смелым и нежным взглядом проследили у тех, кого сейчас осмелятся судить, переход от нетерпения к мятежу, от брани к борьбе и от гнева к убийству.
Пьер улыбался от удовольствия, а Анри, раздраженный, с сознанием, что мстит за такие мысли, — и мстит по заслугам, возражал:
— Ну, что ж! Если вам хочется, чтобы преступники гуляли на свободе, увидите, как это будет весело!
Но Пьер не дорожил жизнью преступников, сумасшедших, всех этих кровожадных нищих. Он находил, что общество, уничтожая их — избавляет и их самих от их ужасного наваждения, освобождает и их от страшных законов их расстроенного мозга. Когда возрождение уже невозможно, уж лучше, может быть, смерть, чем пожизненная каторга; только он думал о смерти простой и человечной, такой, чтобы несчастный даже не вздрогнул.
Сабина беспокоилась; она не хотела, чтобы трогали жизнь; но когда Пьер, в разговоре, предлагал духовное возрождение человека путем воспитания и гигиены, она слушала, и глаза ее упорно подтверждали, что это — очевидность.
Но между ними иногда возникали другие споры. Однажды вечером, когда он утверждал, что никогда уже отныне не будет ревновать, зная, чего стоит сердце женщины, Сабина возмутилась. Г-же де Фонтенэ необходима была эта уверенность, что мужчины, все без исключения, еще способны на нежную и безнадежную любовь.
К концу января вернулись Жером и Мария из путешествия по ледяной Италии, пронзившей их жестким ветром, как бы из стеклянной пыли.
Их приезду обрадовались.
Теперь молодые супруги выглядели, как люди, привыкшие друг к другу. Они почти не обращали внимания друг на друга, они были друг другом. Их жизни казались близкими и согласными, как, должно быть, ночью их сон и дыхание.
Они походили друг на друга тем, как смеялись, покачивая головой, тем, как изображали удивление.
Жером, степенный и счастливый, устроился в браке, как в почтенном дедовском доме.
— Странно, — думала Сабина, глядя из глубины воспоминанья на это довольное, несколько жеманное лицо, — а я-то любила в нем тайного мечтателя, слабого и страстного героя, любовника садов и луны, грустного, как Генрих Гейне, — вот он, однако, какой…
Тогда она обрадовалась, что может целовать Марию без горечи. Но все же ей было немного грустно, что дружба Пьера Баланса принадлежит отныне не ей одной.
Пьер одинаково любил обеих. Хотя он и дольше знал Марию, последние месяцы сильно сдружили его и с Сабиной. Он относился к обеим с братской нежностью. Его мысль и взгляд прикасались к ним не иначе, как с осторожным, естественным почтением, которое делало их союз очаровательным. Вернувшись в октябре в Париж, Сабина поняла, что связь Пьера Баланса с актрисой на исходе. В один прекрасный день эта искательница приключений, устав от ревности Пьера, порвала с ним жестоко и окончательно.
После гнева, вздохов и угроз — обычных спутников разрыва — Пьер снова вернулся к своему прежнему приятному образу жизни. Еще месяц он страдал от взрывов памяти, потом всякая боль исчезла.
Он уже не верил, что очень ее любил, по крайней мере он был совершенно уверен, что о ней не жалеет. Говорил он о ней шутя, вкладывая в это слово здоровую мужскую гордость, избегающую болезненных воспоминаний. Анри и Сабина несколько сердились на него за решение никогда уже больше не любить, ибо любовь была главным и таинственнейшим событием его жизни.
Анри де Фонтенэ, назначенный мэром своей общины в Дофинэ, теперь часто уезжал по делам своей новой должности. Хотя он и сокращал свои путешествия, насколько мог, все же эти отъезды несколько расстраивали порядок дома; пришлось отказаться от совместных трапез, и Сабина чувствовал? себя одинокой, не имея уже ничего твердого в жизни.
Дни тянулись долго; с Пьером и Марией она видeлacь только за чаем; иногда, по вечерам, она ходила с ними в театр и чаще всего возвращалась усталая, получив меньше, чем ждала, утомленным взглядом разглядывала сквозь замерзшее окно кареты угрюмый Трокадеро в тумане и молчании полночи. Воздух ночи оставался для нее таинственным и несколько священным. Она не привыкала дышать им равнодушно.
Однажды вечером — играла цирковая музыка, на сцене сверкали в своих шелковых и стальных трико герои: борцы и жонглеры — Сабина заметила, что Пьер Баланс упорно разглядывает какую-то слишком нарядную женщину, склоненную на обод ложи.
Она была красива, с глазами темными и беспокойными и щеками цвета бенгальской розы.
Пьер сидел между Сабиной и Марией; отвлеченный этой особой, он тем не менее выказывал обеим молодым женщинам тонкое, покровительственное внимание.
И г-жа де Фонтенэ, без особенной ревности, думала:
«Нас с Марией он любит нежно, так нежно, что никак не может выбрать… Но он человек страстей — и неизбежно уйдет от нас к одной из этих женщин, отягченных цветами и красками, как лето. Любовь сильнее всякой дружбы, и мы потеряем нашего друга, я потеряю верного друга, вносившего немного радости в мою жизнь».
Эта тревога бессознательно в ней укоренилась, и так как всякая тревога в ней была деятельной, она, сама не замечая, изменила свое поведение с Пьером Балансом. Большая сдержанность и больший выбор заменили прежнюю непринужденность. Теперь, когда они были одни, по временам возникало молчание. Огромный букет пармских фиалок, раздавленный в стеклянной вазе, возле дивана, где сидела Сабина, казалось, намеренно испускал свой запах, и что-то сверкало и волновалось в воздухе, как если бы слова, сказанные ими — им и ею — рассыпались искрами.
Тогда, казалось, они оба слушают, что говорит молчание, что говорит судьба, и оба на минутку нелепо задумывались, и глаза их глядели в тумане как огни маяков, — и это вносило тревогу в их простое прощание.
Воспоминания об этом уходили — Пьер был рассеян, — но случай, какой-нибудь спор, темная воля Сабины возвращали такие мгновения.
В тот день, когда она заметила, что он в нее влюблен, она ощутила не радость — она как-то разучилась радоваться, — но спокойствие и уют: теперь отношение этого человека закреплено. Пьер продолжал чувствовать себя с Анри вполне непринужденно. Его тревожное чувство к Сабине произрастало в смятении, и в этом смятении он ничего себе не объяснял. Он, главным образом, был занят своим умственным состоянием, относился к нему с любопытством, не проникал в глубь самого себя, туда, где тень.
Когда он, временами, беспричинно умолкал — такое молчание не было ему свойственным — все чувствовали тяжесть. В эти минуты он выглядел замученным, лишенным всей своей силы и умственного блеска.
Сабина, которую эта таинственная близость забавляла, испытывала иногда угрызения совести. Она говорила себе, что плохо сделала, доведя своего друга до нежности, на которую не сможет ответить; что это растрата лучших сердечных сил, — и кто знает, до какого отчаяния еще дойдет этот человек, такой темный в делах души. Доброта Пьера ее, однако, успокаивала.
Мария смеялась над щепетильностью Сабины. Она говорила ей:
— При чем тут ты? Чем ты виновата, это так понятно, что он тебя любит. Как это он не полюбил тебя раньше?.. В чем твоя вина, если даже он немножко мучится. Ты прекрасное мгновение в жизни людей!
Но Сабина не соглашалась, напротив, винила себя; она спрашивала себя, откуда в ней эта уверенность, что мужчина никогда достаточно не любит женщины, если в нее не влюблен, что любовь — единственная настоящая дружба мужчины. Ах, она так боялась сердечной скупости!
Что касалось женщин — другое дело. Они могут быть друзьями совершенными и чистыми, неся в себе родник материнской нежности.
Впрочем, Пьер чаще выглядел довольным. Присутствие г-жи де Фонтенэ облегчало его и радовало. Она догадывалась, что скорей вдали от нее он менее счастлив. Оба они были очень восприимчивы к соответствию их ума. Каждый раз, как молодая женщина соглашалась с какой-нибудь его мыслью, каждый раз, как ласково ему улыбалась, Пьер испытывал мгновение совершенной радости и хватал эти мгновения на лету.
Так проходила зима.
Жером больше не существовал для Сабины; она только хранила в сердце какую-то местную пустоту от этой любви, а эта пустота мешала ее твердости и равновесию.
Господи! Как она, должно быть, любила этого человека, раз и теперь еще, глядя на него, она радовалась от мысли: «Я гляжу на него — и мне не больно, я слышу его голос — и живу!»
Он оставался для нее чем-то лукавым и зловредным, и она никогда не могла насытиться сознанием, что больше от него не страдает.
Пьер развлекал ее. Ей очень недоставало его в течение недели, которую он провел в Анзэне, в разгар рабочей стачки. Гордость за него утешала ее. Встречая в газетах его имя, приобщенное к мятежу, она думала о нем с похолодевшими руками спорщика и бойца.
Г-жа де Фонтенэ любила все связанное с толпой, весь бред, всю смуту, все внезапное великодушие, всю священную слабость ее криков.
Она представляла себе победу права и народные празднества, как у Мишле; высокое синее небо, ряды молодых деревьев, открыты сады и — посреди соломенных стульев и южных женщин в светлых холщовых платьях — громоподобного Дантона, с головой, запрокинутой в объятиях жаркой Революции.
__________
Когда вернулся Пьер Баланс, Сабина забросала его нетерпеливыми расспросами; ей все хотелось знать: какой был город, какие рабочие и что говорили рабочие.
Пьер рассказал ей о гибели одного из них, убитого в кавалерийской атаке. Товарищи устроили ему торжественные похороны.
— Вот это — жизнь! — вздыхала молодая женщина. Она представляла себе всех этих рабочих, как рудокопов Константена Менье: голыми, потными, в парусиновых штанах, прилипших к телу.
— А пели там? — спрашивала она.
— Да, — отвечал Пьер, — Интернационал с его зловещими раскатами, Марсельезу…
— Ах! Марсельеза!.. — говорила Сабина. — Что за невероятный ритм мятежа! Что за призыв! Когда слышишь эти яростные, четкие ударения припева, не правда ли, кажется, что люди, все люди должны встать и пойти… Слышите, как они идут, как встречаются, как сливаются, как раздвигают улицы локтями… Они торопятся, их много, им нет числа… Как это удивительно, — добавила она тихо и медленно, — толпа… число… Когда вдвоем что-нибудь любишь — это любовь, когда сто человек это любят — это подвиг! Люди, требующие права на жизнь, на мысль, на хлеб, создают религию, символы… В нас просыпается какая-то мистическая сила при мысли о ржи, о хлебе. Бедный насущный хлеб смущает нас вплоть до мечты, также слово, книга, все, что дышит справедливостью и свободой…
Ее глаза на жарком лице горели.
— Не правда ли, — продолжала она несколько глуше, — героизм и чувственность — одно и то же, только героизм еще жесточе… Я сейчас вспомнила, как однажды зимой — я была еще почти девочкой — я нечаянно попала с гувернанткой на какую-то демонстрацию. Я уже не чувствовала холода. Вокруг кричали, пели. Все смотрели друг на друга, никто никого не знал, бедные, богатые, рабочие… все смотрели друг на друга глазами, идущими в сердце. Здесь и там взрывы таинственного смеха, как перекличка собак в ночи. Рядом с нами были двое. Их толкали, они толкали, извинялись. Один был без шапки, в синей парусиновой блузе; другой, должно быть, студент; проломленная шляпа, длинная прядь волос на глазу. Я внезапно почувствовала к ним полное доверие, я говорила им что-то, запрокинув голову, чтоб они увидели в моих глазах мою душу… Мне хотелось, чтобы они видели мою душу… Господи, что это было в воздухе? Это было сильнее, сладостнее, жесточе всякой весны!..
И в полузакрытых, странных глазах ее проходили воспоминания и наслаждения.
Чувствуя так, она часто жаловалась, что «Социалистическое обозрение», которому посвящал себя Пьер Баланс, так переполнено вопросами политической экономии, цифрами и статистикой. Наглядная необходимость в них ее мало утешала. Она любила самоотдачу.
Мария с трудом входила в этот мир Сабины. Ее четкое, частичное понимание лишало ее широкого кругозора — следовательно, уверенности и обладания. Она не высказывалась, думая, что другие, очевидно, правы; но не чувствуя этого сама, она, по свойственной ей совестливости, не строила на их утверждениях.
Жером, обыкновенно, говорил с Анри, которого слушал больше, чем других. Молодой человек, исполненный недоверия к новым теориям, успокаивался от этих умелых, невинных и туманных речей и от того, что в них не разбирался.
Впрочем, он неохотно занимался этими вопросами, слишком привыкнув отождествлять старые законы с изысканностью манер. Теперь он снова принялся за работу и радовался возвышенной нежности гармонии. А жена его радовалась тому, что он занят. Она любила его озабоченной любовью, дрожала за решения, которые он мог принять, и боялась этого ребенка, ставшего господином.
Он любил ее узко и сухо, насколько ему позволила его себялюбивая тщеславная душа.
Его работа над окончанием оперы дала ей большую свободу и возможность, как прежде, гулять с Сабиной. Молодые женщины были счастливы вдвоем, и Мария своей строгостью как бы усиливала умиление Сабины над работой Пьера Баланса.
В темной природе г-жи де Фонтенэ жила какая-то радостная невинность, благодаря которой каждое ее приключение казалось ей вначале прекрасным и совершенным. Отсюда, по временам, это острое, смутное, спешное наслаждение жизнью и терпение, с которым она довольствовалась сегодняшним днем, не требуя никакого определенного будущего. Любовь Пьера ее удовлетворяла. Она ходила с ним и Марией по музеям, церквам, старинным городским садам. Иногда, вечером, она проводила с ним час наедине. В комнате, освещенной мягким светом на уровне лица, шел прерывистый разговор. Кто направлял его, сообщал ему дрожь и подъем — оставалось неизвестным, так они оба были сильны.
Пьер охотно сводил общие вопросы на острие желания и любви. Он был почтителен с Сабиной. Единственным проявлением его любопытства, единственным его дерзновением были, по временам, его расспросы, несколько резкие и острые, несмотря на обходы, о вкусах, жизни и будущем молодой женщины.
Но эти вещи, произносимые просто и громко, казалось, исходили из уст исповедника или врача, и г-жу де Фонтенэ, после первого ее удивления, они уже мало смущали, волновали и радовали.
Однажды, видя, с какой страстью она прижалась лицом к букету роз, он сказал ей:
— Вы еще не знаете, какая в вас сила жизни. Вы разливаете ее, выдаете ее каждым движением.
Такие наблюдения, казалось, занимали, забавляли его своей проницательностью, тогда как, по мнению Сабины, они должны были с ума его сводить, от нестерпимого желания и гнева. Ее оскорбляла эта его привычка прикасаться обыденными словами к тому, что увеличилось бы от сдержанности и молчания.
Однажды, в дождливый февральский вечер, он встретил на бульваре г-жу де Фонтенэ, искавшую фиакр. Он подозвал его и предложил молодой женщине отвезти ее домой; она, после некоторого колебания, согласилась, а он стал шутить, — так он теперь боролся с тайной и значительностью двойственных положений.
Он позаботился о том, чтобы ей в этой тряской карете со звенящими стеклами было удобно, попросил ее положить ноги на грелку с горячей водой. Г-жа де Фонтенэ благодарила его, но в эту минуту ей было не до тепла и холода. Она чувствовала себя нежной и рассерженной и слегка клонилась к спутнику, уже не зная, чего в нем ищет — защиты или опасности.
Пьер, которому никак не удавалось поднять до верху одно из стекол, беспокоился и скрещивал на коленях Сабины полы ее мехового манто.
Здесь, в этой карете, одна с ним, под его охраной — это его умиляло. Он положил руку на руку молодой женщины и нежно сказал ей:
— Мой друг!
Она, которая не могла знать, что Пьер сейчас счастлив, доволен, растроган, исполнен нежности, закрыла глаза, чтобы лучше насладиться мгновением, когда этот голос, такой знакомый, смутится, сойдет с пути, войдет в великолепную неизвестность.
Пьер нежно повторял:
— Мой друг, — и защищал ее от ветра, входившего в неплотно закрытое окно.
Время от времени, при свете фонаря, г-жа де Фонтенэ, которая открыла глаза и молчала, видела лицо Пьера Баланса; и, вернувшись домой, думая о нем, удивлялась, что не застала у него этого мутного взгляда бродяги, этого вида — как бы сказать? — убийцы, который, она предполагала, бывает у мужчин в минуту внезапного желания.
Итак, она это чувствовала: Пьер доволен, счастлив…
Но этого ли она искала, этого ли хотела: давать другим счастье?
Нет, она была лучше. Она сама не любила счастья, она всегда хотела хуже, и особенно для Пьера она желала бы страданья. Глухая смута, поднимавшаяся мгновениями в сердце этого человека, слишком скоро терялась в его деятельном веселье. Любовь к Сабине была ему каникулами. В прошлом у него было много бурь, а теперь он входил в радостную пристань, где все длилось и возобновлялось, где ничто его не ранило. Удивление, испытываемое от этой новой жизни, возвращало его к юности, к беззаботности и безопасности детства.
До сих пор он всегда мучился из-за женщин, которых в один прекрасный день внезапно начинал желать, и всегда намеренно усложнял свою любовь. Он раздирал себе сердце об острие их взглядов, сочинял себе подозрения и ревность, плакал из-за неуловимых неверностей их мыслей, кричал, вспоминая их кудри и руки.
Но все это кончилось, кончилось сразу, как в холодный дождливый вечер кончается лето, как кончается страстная молодость.
Какие-то возможности в нем иссякли. Его жадная душа, еще неведомо для него самого, решила отдыхать. Отныне ему было суждено любить без этой неподвижности, этой ужасающей устремленности, узкой и цепкой, которая некогда делала для него из неопределенной, изменчивой женщины — единственную возможность наслаждения и жизни, тот оттенок воздуха родины, вне которого трудно дышать.
Теперь он говорил себе, что все они, приблизительно, одинаковы: подвижные, обманчивые и порочные. Оставаясь подле Сабины, он видел в ней только более совершенное воплощение этих бурь.
В женщинах он различал два главных двигателя: страсть и скрытность, у одной, как у другой.
Он говорил: «хитрость женщин», как сказал бы: «их нежные ласки»; в этом он видел свойство породы, одной у всех, без особых оттенков. Он плохо различал особенное, и Сабина очень быстро почувствовала, что любима не так, как ей бы хотелось, — за единую свою сущность, за эти особенности души и взгляда, которые любовь измышляет, чтобы лучше себя ранить.
Но г-жа де Фонтенэ в душе не жаловалась. Она чуяла в дружбе Пьера неиссякаемые родники. Этого ей было достаточно. Раньше она была требовательной; со встречи с Жеромом Эрель она знала, что настоящее принадлежит не нам, что ничто не верно, и держалась за него, как за человека, который скоро умрет.
Но возвращение весны ее раздражало.
Она капризно говорила Пьеру Балансу:
— Как сделать, чтобы ее не было?
— Мы ее не увидим, если хотите. Ходите со мной в Национальную библиотеку, где я работаю. Вы будете гулять по рукописям и гравюрам. В жилищах науки воздух более благотворен, чем в лесу. Именно в эти залы нужно было бы уезжать на дачу: молчание и углубление в века делают из них самые таинственные и самые обширные места в мире…
Но г-жа де Фонтенэ знала, что будет мучиться от весны, несмотря на все. Закрыв глаза, она чувствовала ее приближение: долгие часы ее, ее облака, распростертые на резкой синеве, и весь запах боярышника…
Невдалеке от нее, в лесу, кусты и связки деревьев, напоминавшие зимой вязанки хвороста, поднятые в дождливое небо, покрывались теперь по остриям ветвей зеленым посевом, крохотными листочками, клейкими и пахнущими скипидаром. И затем, часам к пяти, к вечеру, появлялся теплый ветер, от которого сжималось горло.
Грусть молодой женщины не нравилась Пьеру Балансу. Он боялся всего, что не смех, не понимание, не доверие. Зачем так усложнять жизнь, при желании такую уютную и легкую? Мария проще наслаждается всем этим; она по-настоящему внимательна, тогда как другая совсем уже разучилась слушать не раздражаясь.
Однажды вечером Сабина просто не захотела слушать, как Пьер объясняет Марии возрождение клеток.
— Уничтожит ли это уже через пятнадцать лет разрушение, старость? — говорила она. — Нет! Тогда при чем тут мы? Оставьте меня, дайте мне спокойно быть грустной.
Она была из тех ненасытных существ, у которых мало времени и которые все его целиком хотят употребить на счастье.
— Но есть другие радости, другие заботы, — возражал Пьер, — чем этот сон наяву и постоянные мысли о себе.
— Не для всех, — перебила Сабина, — для меня не существует степеней наслаждения. Есть только одно наслаждение: то, что делает больно.
Пьер смотрел на нее, старался понять, чт? она действительно думает, чт? — говорит нарочно. Он верил в вечное притворство женской мысли, в любовное письмо и кинжал под поясом, и смутно страдал от ее таинственности и склонности к темным иносказаниям: ибо она рассказывала что-нибудь о цветке, что-нибудь о детстве, чтобы высвободить хоть кончик души.
Пьер дружески-заботливо укорял ее, думал, что она больна, разъяснял ей, что жизнь и приключение еще используют ее скрытые силы.
Она пренебрегала его ролью наставника и исповедника. Так он, значит, ее любит! Почему он не любит ее за то, что в ней поистине таинственно: за ее глаза с несколькими наслоениями взгляда, за ее волосы, теплые, как жилы, ее черные, резкие волосы, пахнущие валежником и дымом, за ее душу. Господи! в глубине которой, под спутанными волнами, катится детский белый камешек желания.
Пьер Баланс советовался с Анри о том, как бы развлечь Сабину. Однажды вечером она, почувствовав их дружеский заговор, злым пронзительным и дерзким смехом, как локтем, оттолкнула их предложение увезти ее в деревню.
Мария упрекала Сабину за ее несдержанность.
— Плохо же ты платишь им, бедным, за их любовь, — говорила она, целуя ее.
О, Сабина его хорошо знала! Ей не раз приходилось провожать его мысленно по маленьким волнам, вдоль песчаных отмелей и лугов Франции.
Пьеру нравилось у молодой женщины. Здесь он свободно предавался своим социальным теориям. Сабина слушала. Иногда она смеялась над его детским изображением будущих веков.
— Это совсем, как обложки утопических книг, — говорила она. — Большое полусолнце, с лучами, точь-в-точь как спицы колеса, и огромная равнина, и видно, как хлеб растет, и еще голый человек, который, очевидно, чувствует себя великолепно. Я думаю, в те времена будет вечное лето, — град бы все расстроил…
Но сама она, страстней Пьера, отдавалась мечте о справедливости и жалости. Жалость всегда права — это было ее единственной уверенностью. Она читала научные книги, все, что разъясняет жизнь, мысль, человека — слабого и осужденного на нищенскую участь.
Она любила жизнь, все ее приметы.
На лицах рабочих, запачканных известкой, она уловила самые нежные линии смирения и внутренней гармонии. И это раскрывало ей сердце.
Она знала, что Анри возражал на ее теории человечности.
— Ты все же ни в чем себя не лишаешь, — говорил ей муж, — не отдаешь гостиной и ожерелья.
Но Сабина чувствовала, что это ничего не значит; она знала, что ее простое благосостояние не враждебно людям, что ее привычки мудры и нежны, что снести на улицу пятьдесят жемчужин — ничему не поможет и что только в ясности ума, в огромном пламени сердца, в единении и согласии — насущный дар и сила, двигающая горами.
Впрочем, ее вкусы изменились; она больше не бывала в свете, отказалась от жестокой роскоши любви, жила чтением, созерцанием природы.
Анри часто сидел с женой и другом. У него был какой-то особенный ум, ловкий и замкнутый. Он выбирал в правде то, что ему было нужно, брал одно, отбрасывал другое, такое же необходимое и насущное. И Сабина кричала от искажения того, что ей казалось совершенным.
Г. де Фонтенэ обладал также изворотливой и темной привычкой смешивать обычай и целесообразность.
Он любил, чтобы преступники были, действительно, в глубине души, виновны. Это была в нем наследственная совесть, потребность оправдать жестокость. Он сердился и говорил Сабине:
— Значит, ты, со своими рассуждениями о свободе воли, сама могла бы совершить все эти преступления?
И целыми часами ей приходилось объяснять ему, что, не имея возможности этих преступлений в мозгу и нервах, она никогда их не совершит и что совесть — одно из проявлений бессознательного.
Но он оставался при убеждении, что ученые и философы провозгласили неответственность лишь для того, чтобы освободиться от долга.
Эти споры никогда ничем не кончались.
— Каким, в конце концов, по-твоему, должно быть правосудие? — спрашивал Анри.
На что Сабина отвечала:
— Восприимчивость и самосознание разъясняет нам причины человеческих поступков. Осуждая несчастного, укравшего кусок хлеба, правосудие только раздражает во мне своеволие и голод. Я бы хотела от правосудия простоты, чистосердечия и знания; чтобы люди, призванные судить других людей, сами прошли через принуждение и несчастье; чтобы они братственно ощущали мир; чтобы, зорко наблюдая себя, они поняли, в какой мере культура и благосостояние смягчили их врожденное буйство, и чтобы они мудрым, смелым и нежным взглядом проследили у тех, кого сейчас осмелятся судить, переход от нетерпения к мятежу, от брани к борьбе и от гнева к убийству.
Пьер улыбался от удовольствия, а Анри, раздраженный, с сознанием, что мстит за такие мысли, — и мстит по заслугам, возражал:
— Ну, что ж! Если вам хочется, чтобы преступники гуляли на свободе, увидите, как это будет весело!
Но Пьер не дорожил жизнью преступников, сумасшедших, всех этих кровожадных нищих. Он находил, что общество, уничтожая их — избавляет и их самих от их ужасного наваждения, освобождает и их от страшных законов их расстроенного мозга. Когда возрождение уже невозможно, уж лучше, может быть, смерть, чем пожизненная каторга; только он думал о смерти простой и человечной, такой, чтобы несчастный даже не вздрогнул.
Сабина беспокоилась; она не хотела, чтобы трогали жизнь; но когда Пьер, в разговоре, предлагал духовное возрождение человека путем воспитания и гигиены, она слушала, и глаза ее упорно подтверждали, что это — очевидность.
Но между ними иногда возникали другие споры. Однажды вечером, когда он утверждал, что никогда уже отныне не будет ревновать, зная, чего стоит сердце женщины, Сабина возмутилась. Г-же де Фонтенэ необходима была эта уверенность, что мужчины, все без исключения, еще способны на нежную и безнадежную любовь.
К концу января вернулись Жером и Мария из путешествия по ледяной Италии, пронзившей их жестким ветром, как бы из стеклянной пыли.
Их приезду обрадовались.
Теперь молодые супруги выглядели, как люди, привыкшие друг к другу. Они почти не обращали внимания друг на друга, они были друг другом. Их жизни казались близкими и согласными, как, должно быть, ночью их сон и дыхание.
Они походили друг на друга тем, как смеялись, покачивая головой, тем, как изображали удивление.
Жером, степенный и счастливый, устроился в браке, как в почтенном дедовском доме.
— Странно, — думала Сабина, глядя из глубины воспоминанья на это довольное, несколько жеманное лицо, — а я-то любила в нем тайного мечтателя, слабого и страстного героя, любовника садов и луны, грустного, как Генрих Гейне, — вот он, однако, какой…
Тогда она обрадовалась, что может целовать Марию без горечи. Но все же ей было немного грустно, что дружба Пьера Баланса принадлежит отныне не ей одной.
Пьер одинаково любил обеих. Хотя он и дольше знал Марию, последние месяцы сильно сдружили его и с Сабиной. Он относился к обеим с братской нежностью. Его мысль и взгляд прикасались к ним не иначе, как с осторожным, естественным почтением, которое делало их союз очаровательным. Вернувшись в октябре в Париж, Сабина поняла, что связь Пьера Баланса с актрисой на исходе. В один прекрасный день эта искательница приключений, устав от ревности Пьера, порвала с ним жестоко и окончательно.
После гнева, вздохов и угроз — обычных спутников разрыва — Пьер снова вернулся к своему прежнему приятному образу жизни. Еще месяц он страдал от взрывов памяти, потом всякая боль исчезла.
Он уже не верил, что очень ее любил, по крайней мере он был совершенно уверен, что о ней не жалеет. Говорил он о ней шутя, вкладывая в это слово здоровую мужскую гордость, избегающую болезненных воспоминаний. Анри и Сабина несколько сердились на него за решение никогда уже больше не любить, ибо любовь была главным и таинственнейшим событием его жизни.
Анри де Фонтенэ, назначенный мэром своей общины в Дофинэ, теперь часто уезжал по делам своей новой должности. Хотя он и сокращал свои путешествия, насколько мог, все же эти отъезды несколько расстраивали порядок дома; пришлось отказаться от совместных трапез, и Сабина чувствовал? себя одинокой, не имея уже ничего твердого в жизни.
Дни тянулись долго; с Пьером и Марией она видeлacь только за чаем; иногда, по вечерам, она ходила с ними в театр и чаще всего возвращалась усталая, получив меньше, чем ждала, утомленным взглядом разглядывала сквозь замерзшее окно кареты угрюмый Трокадеро в тумане и молчании полночи. Воздух ночи оставался для нее таинственным и несколько священным. Она не привыкала дышать им равнодушно.
Однажды вечером — играла цирковая музыка, на сцене сверкали в своих шелковых и стальных трико герои: борцы и жонглеры — Сабина заметила, что Пьер Баланс упорно разглядывает какую-то слишком нарядную женщину, склоненную на обод ложи.
Она была красива, с глазами темными и беспокойными и щеками цвета бенгальской розы.
Пьер сидел между Сабиной и Марией; отвлеченный этой особой, он тем не менее выказывал обеим молодым женщинам тонкое, покровительственное внимание.
И г-жа де Фонтенэ, без особенной ревности, думала:
«Нас с Марией он любит нежно, так нежно, что никак не может выбрать… Но он человек страстей — и неизбежно уйдет от нас к одной из этих женщин, отягченных цветами и красками, как лето. Любовь сильнее всякой дружбы, и мы потеряем нашего друга, я потеряю верного друга, вносившего немного радости в мою жизнь».
Эта тревога бессознательно в ней укоренилась, и так как всякая тревога в ней была деятельной, она, сама не замечая, изменила свое поведение с Пьером Балансом. Большая сдержанность и больший выбор заменили прежнюю непринужденность. Теперь, когда они были одни, по временам возникало молчание. Огромный букет пармских фиалок, раздавленный в стеклянной вазе, возле дивана, где сидела Сабина, казалось, намеренно испускал свой запах, и что-то сверкало и волновалось в воздухе, как если бы слова, сказанные ими — им и ею — рассыпались искрами.
Тогда, казалось, они оба слушают, что говорит молчание, что говорит судьба, и оба на минутку нелепо задумывались, и глаза их глядели в тумане как огни маяков, — и это вносило тревогу в их простое прощание.
Воспоминания об этом уходили — Пьер был рассеян, — но случай, какой-нибудь спор, темная воля Сабины возвращали такие мгновения.
В тот день, когда она заметила, что он в нее влюблен, она ощутила не радость — она как-то разучилась радоваться, — но спокойствие и уют: теперь отношение этого человека закреплено. Пьер продолжал чувствовать себя с Анри вполне непринужденно. Его тревожное чувство к Сабине произрастало в смятении, и в этом смятении он ничего себе не объяснял. Он, главным образом, был занят своим умственным состоянием, относился к нему с любопытством, не проникал в глубь самого себя, туда, где тень.
Когда он, временами, беспричинно умолкал — такое молчание не было ему свойственным — все чувствовали тяжесть. В эти минуты он выглядел замученным, лишенным всей своей силы и умственного блеска.
Сабина, которую эта таинственная близость забавляла, испытывала иногда угрызения совести. Она говорила себе, что плохо сделала, доведя своего друга до нежности, на которую не сможет ответить; что это растрата лучших сердечных сил, — и кто знает, до какого отчаяния еще дойдет этот человек, такой темный в делах души. Доброта Пьера ее, однако, успокаивала.
Мария смеялась над щепетильностью Сабины. Она говорила ей:
— При чем тут ты? Чем ты виновата, это так понятно, что он тебя любит. Как это он не полюбил тебя раньше?.. В чем твоя вина, если даже он немножко мучится. Ты прекрасное мгновение в жизни людей!
Но Сабина не соглашалась, напротив, винила себя; она спрашивала себя, откуда в ней эта уверенность, что мужчина никогда достаточно не любит женщины, если в нее не влюблен, что любовь — единственная настоящая дружба мужчины. Ах, она так боялась сердечной скупости!
Что касалось женщин — другое дело. Они могут быть друзьями совершенными и чистыми, неся в себе родник материнской нежности.
Впрочем, Пьер чаще выглядел довольным. Присутствие г-жи де Фонтенэ облегчало его и радовало. Она догадывалась, что скорей вдали от нее он менее счастлив. Оба они были очень восприимчивы к соответствию их ума. Каждый раз, как молодая женщина соглашалась с какой-нибудь его мыслью, каждый раз, как ласково ему улыбалась, Пьер испытывал мгновение совершенной радости и хватал эти мгновения на лету.
Так проходила зима.
Жером больше не существовал для Сабины; она только хранила в сердце какую-то местную пустоту от этой любви, а эта пустота мешала ее твердости и равновесию.
Господи! Как она, должно быть, любила этого человека, раз и теперь еще, глядя на него, она радовалась от мысли: «Я гляжу на него — и мне не больно, я слышу его голос — и живу!»
Он оставался для нее чем-то лукавым и зловредным, и она никогда не могла насытиться сознанием, что больше от него не страдает.
Пьер развлекал ее. Ей очень недоставало его в течение недели, которую он провел в Анзэне, в разгар рабочей стачки. Гордость за него утешала ее. Встречая в газетах его имя, приобщенное к мятежу, она думала о нем с похолодевшими руками спорщика и бойца.
Г-жа де Фонтенэ любила все связанное с толпой, весь бред, всю смуту, все внезапное великодушие, всю священную слабость ее криков.
Она представляла себе победу права и народные празднества, как у Мишле; высокое синее небо, ряды молодых деревьев, открыты сады и — посреди соломенных стульев и южных женщин в светлых холщовых платьях — громоподобного Дантона, с головой, запрокинутой в объятиях жаркой Революции.
__________
Когда вернулся Пьер Баланс, Сабина забросала его нетерпеливыми расспросами; ей все хотелось знать: какой был город, какие рабочие и что говорили рабочие.
Пьер рассказал ей о гибели одного из них, убитого в кавалерийской атаке. Товарищи устроили ему торжественные похороны.
— Вот это — жизнь! — вздыхала молодая женщина. Она представляла себе всех этих рабочих, как рудокопов Константена Менье: голыми, потными, в парусиновых штанах, прилипших к телу.
— А пели там? — спрашивала она.
— Да, — отвечал Пьер, — Интернационал с его зловещими раскатами, Марсельезу…
— Ах! Марсельеза!.. — говорила Сабина. — Что за невероятный ритм мятежа! Что за призыв! Когда слышишь эти яростные, четкие ударения припева, не правда ли, кажется, что люди, все люди должны встать и пойти… Слышите, как они идут, как встречаются, как сливаются, как раздвигают улицы локтями… Они торопятся, их много, им нет числа… Как это удивительно, — добавила она тихо и медленно, — толпа… число… Когда вдвоем что-нибудь любишь — это любовь, когда сто человек это любят — это подвиг! Люди, требующие права на жизнь, на мысль, на хлеб, создают религию, символы… В нас просыпается какая-то мистическая сила при мысли о ржи, о хлебе. Бедный насущный хлеб смущает нас вплоть до мечты, также слово, книга, все, что дышит справедливостью и свободой…
Ее глаза на жарком лице горели.
— Не правда ли, — продолжала она несколько глуше, — героизм и чувственность — одно и то же, только героизм еще жесточе… Я сейчас вспомнила, как однажды зимой — я была еще почти девочкой — я нечаянно попала с гувернанткой на какую-то демонстрацию. Я уже не чувствовала холода. Вокруг кричали, пели. Все смотрели друг на друга, никто никого не знал, бедные, богатые, рабочие… все смотрели друг на друга глазами, идущими в сердце. Здесь и там взрывы таинственного смеха, как перекличка собак в ночи. Рядом с нами были двое. Их толкали, они толкали, извинялись. Один был без шапки, в синей парусиновой блузе; другой, должно быть, студент; проломленная шляпа, длинная прядь волос на глазу. Я внезапно почувствовала к ним полное доверие, я говорила им что-то, запрокинув голову, чтоб они увидели в моих глазах мою душу… Мне хотелось, чтобы они видели мою душу… Господи, что это было в воздухе? Это было сильнее, сладостнее, жесточе всякой весны!..
И в полузакрытых, странных глазах ее проходили воспоминания и наслаждения.
Чувствуя так, она часто жаловалась, что «Социалистическое обозрение», которому посвящал себя Пьер Баланс, так переполнено вопросами политической экономии, цифрами и статистикой. Наглядная необходимость в них ее мало утешала. Она любила самоотдачу.
Мария с трудом входила в этот мир Сабины. Ее четкое, частичное понимание лишало ее широкого кругозора — следовательно, уверенности и обладания. Она не высказывалась, думая, что другие, очевидно, правы; но не чувствуя этого сама, она, по свойственной ей совестливости, не строила на их утверждениях.
Жером, обыкновенно, говорил с Анри, которого слушал больше, чем других. Молодой человек, исполненный недоверия к новым теориям, успокаивался от этих умелых, невинных и туманных речей и от того, что в них не разбирался.
Впрочем, он неохотно занимался этими вопросами, слишком привыкнув отождествлять старые законы с изысканностью манер. Теперь он снова принялся за работу и радовался возвышенной нежности гармонии. А жена его радовалась тому, что он занят. Она любила его озабоченной любовью, дрожала за решения, которые он мог принять, и боялась этого ребенка, ставшего господином.
Он любил ее узко и сухо, насколько ему позволила его себялюбивая тщеславная душа.
Его работа над окончанием оперы дала ей большую свободу и возможность, как прежде, гулять с Сабиной. Молодые женщины были счастливы вдвоем, и Мария своей строгостью как бы усиливала умиление Сабины над работой Пьера Баланса.
В темной природе г-жи де Фонтенэ жила какая-то радостная невинность, благодаря которой каждое ее приключение казалось ей вначале прекрасным и совершенным. Отсюда, по временам, это острое, смутное, спешное наслаждение жизнью и терпение, с которым она довольствовалась сегодняшним днем, не требуя никакого определенного будущего. Любовь Пьера ее удовлетворяла. Она ходила с ним и Марией по музеям, церквам, старинным городским садам. Иногда, вечером, она проводила с ним час наедине. В комнате, освещенной мягким светом на уровне лица, шел прерывистый разговор. Кто направлял его, сообщал ему дрожь и подъем — оставалось неизвестным, так они оба были сильны.
Пьер охотно сводил общие вопросы на острие желания и любви. Он был почтителен с Сабиной. Единственным проявлением его любопытства, единственным его дерзновением были, по временам, его расспросы, несколько резкие и острые, несмотря на обходы, о вкусах, жизни и будущем молодой женщины.
Но эти вещи, произносимые просто и громко, казалось, исходили из уст исповедника или врача, и г-жу де Фонтенэ, после первого ее удивления, они уже мало смущали, волновали и радовали.
Однажды, видя, с какой страстью она прижалась лицом к букету роз, он сказал ей:
— Вы еще не знаете, какая в вас сила жизни. Вы разливаете ее, выдаете ее каждым движением.
Такие наблюдения, казалось, занимали, забавляли его своей проницательностью, тогда как, по мнению Сабины, они должны были с ума его сводить, от нестерпимого желания и гнева. Ее оскорбляла эта его привычка прикасаться обыденными словами к тому, что увеличилось бы от сдержанности и молчания.
Однажды, в дождливый февральский вечер, он встретил на бульваре г-жу де Фонтенэ, искавшую фиакр. Он подозвал его и предложил молодой женщине отвезти ее домой; она, после некоторого колебания, согласилась, а он стал шутить, — так он теперь боролся с тайной и значительностью двойственных положений.
Он позаботился о том, чтобы ей в этой тряской карете со звенящими стеклами было удобно, попросил ее положить ноги на грелку с горячей водой. Г-жа де Фонтенэ благодарила его, но в эту минуту ей было не до тепла и холода. Она чувствовала себя нежной и рассерженной и слегка клонилась к спутнику, уже не зная, чего в нем ищет — защиты или опасности.
Пьер, которому никак не удавалось поднять до верху одно из стекол, беспокоился и скрещивал на коленях Сабины полы ее мехового манто.
Здесь, в этой карете, одна с ним, под его охраной — это его умиляло. Он положил руку на руку молодой женщины и нежно сказал ей:
— Мой друг!
Она, которая не могла знать, что Пьер сейчас счастлив, доволен, растроган, исполнен нежности, закрыла глаза, чтобы лучше насладиться мгновением, когда этот голос, такой знакомый, смутится, сойдет с пути, войдет в великолепную неизвестность.
Пьер нежно повторял:
— Мой друг, — и защищал ее от ветра, входившего в неплотно закрытое окно.
Время от времени, при свете фонаря, г-жа де Фонтенэ, которая открыла глаза и молчала, видела лицо Пьера Баланса; и, вернувшись домой, думая о нем, удивлялась, что не застала у него этого мутного взгляда бродяги, этого вида — как бы сказать? — убийцы, который, она предполагала, бывает у мужчин в минуту внезапного желания.
Итак, она это чувствовала: Пьер доволен, счастлив…
Но этого ли она искала, этого ли хотела: давать другим счастье?
Нет, она была лучше. Она сама не любила счастья, она всегда хотела хуже, и особенно для Пьера она желала бы страданья. Глухая смута, поднимавшаяся мгновениями в сердце этого человека, слишком скоро терялась в его деятельном веселье. Любовь к Сабине была ему каникулами. В прошлом у него было много бурь, а теперь он входил в радостную пристань, где все длилось и возобновлялось, где ничто его не ранило. Удивление, испытываемое от этой новой жизни, возвращало его к юности, к беззаботности и безопасности детства.
До сих пор он всегда мучился из-за женщин, которых в один прекрасный день внезапно начинал желать, и всегда намеренно усложнял свою любовь. Он раздирал себе сердце об острие их взглядов, сочинял себе подозрения и ревность, плакал из-за неуловимых неверностей их мыслей, кричал, вспоминая их кудри и руки.
Но все это кончилось, кончилось сразу, как в холодный дождливый вечер кончается лето, как кончается страстная молодость.
Какие-то возможности в нем иссякли. Его жадная душа, еще неведомо для него самого, решила отдыхать. Отныне ему было суждено любить без этой неподвижности, этой ужасающей устремленности, узкой и цепкой, которая некогда делала для него из неопределенной, изменчивой женщины — единственную возможность наслаждения и жизни, тот оттенок воздуха родины, вне которого трудно дышать.
Теперь он говорил себе, что все они, приблизительно, одинаковы: подвижные, обманчивые и порочные. Оставаясь подле Сабины, он видел в ней только более совершенное воплощение этих бурь.
В женщинах он различал два главных двигателя: страсть и скрытность, у одной, как у другой.
Он говорил: «хитрость женщин», как сказал бы: «их нежные ласки»; в этом он видел свойство породы, одной у всех, без особых оттенков. Он плохо различал особенное, и Сабина очень быстро почувствовала, что любима не так, как ей бы хотелось, — за единую свою сущность, за эти особенности души и взгляда, которые любовь измышляет, чтобы лучше себя ранить.
Но г-жа де Фонтенэ в душе не жаловалась. Она чуяла в дружбе Пьера неиссякаемые родники. Этого ей было достаточно. Раньше она была требовательной; со встречи с Жеромом Эрель она знала, что настоящее принадлежит не нам, что ничто не верно, и держалась за него, как за человека, который скоро умрет.
Но возвращение весны ее раздражало.
Она капризно говорила Пьеру Балансу:
— Как сделать, чтобы ее не было?
— Мы ее не увидим, если хотите. Ходите со мной в Национальную библиотеку, где я работаю. Вы будете гулять по рукописям и гравюрам. В жилищах науки воздух более благотворен, чем в лесу. Именно в эти залы нужно было бы уезжать на дачу: молчание и углубление в века делают из них самые таинственные и самые обширные места в мире…
Но г-жа де Фонтенэ знала, что будет мучиться от весны, несмотря на все. Закрыв глаза, она чувствовала ее приближение: долгие часы ее, ее облака, распростертые на резкой синеве, и весь запах боярышника…
Невдалеке от нее, в лесу, кусты и связки деревьев, напоминавшие зимой вязанки хвороста, поднятые в дождливое небо, покрывались теперь по остриям ветвей зеленым посевом, крохотными листочками, клейкими и пахнущими скипидаром. И затем, часам к пяти, к вечеру, появлялся теплый ветер, от которого сжималось горло.
Грусть молодой женщины не нравилась Пьеру Балансу. Он боялся всего, что не смех, не понимание, не доверие. Зачем так усложнять жизнь, при желании такую уютную и легкую? Мария проще наслаждается всем этим; она по-настоящему внимательна, тогда как другая совсем уже разучилась слушать не раздражаясь.
Однажды вечером Сабина просто не захотела слушать, как Пьер объясняет Марии возрождение клеток.
— Уничтожит ли это уже через пятнадцать лет разрушение, старость? — говорила она. — Нет! Тогда при чем тут мы? Оставьте меня, дайте мне спокойно быть грустной.
Она была из тех ненасытных существ, у которых мало времени и которые все его целиком хотят употребить на счастье.
— Но есть другие радости, другие заботы, — возражал Пьер, — чем этот сон наяву и постоянные мысли о себе.
— Не для всех, — перебила Сабина, — для меня не существует степеней наслаждения. Есть только одно наслаждение: то, что делает больно.
Пьер смотрел на нее, старался понять, чт? она действительно думает, чт? — говорит нарочно. Он верил в вечное притворство женской мысли, в любовное письмо и кинжал под поясом, и смутно страдал от ее таинственности и склонности к темным иносказаниям: ибо она рассказывала что-нибудь о цветке, что-нибудь о детстве, чтобы высвободить хоть кончик души.
Пьер дружески-заботливо укорял ее, думал, что она больна, разъяснял ей, что жизнь и приключение еще используют ее скрытые силы.
Она пренебрегала его ролью наставника и исповедника. Так он, значит, ее любит! Почему он не любит ее за то, что в ней поистине таинственно: за ее глаза с несколькими наслоениями взгляда, за ее волосы, теплые, как жилы, ее черные, резкие волосы, пахнущие валежником и дымом, за ее душу. Господи! в глубине которой, под спутанными волнами, катится детский белый камешек желания.
Пьер Баланс советовался с Анри о том, как бы развлечь Сабину. Однажды вечером она, почувствовав их дружеский заговор, злым пронзительным и дерзким смехом, как локтем, оттолкнула их предложение увезти ее в деревню.
Мария упрекала Сабину за ее несдержанность.
— Плохо же ты платишь им, бедным, за их любовь, — говорила она, целуя ее.