Любовь к нему простого народа — оставил:
«Солдаты кормили его из своих рук и говорили детям, которые теснились около его клетки: помните, дети, что вы видели Пугачева. Старые люди еще рассказывают о его смелых ответах на вопросы проезжающих господ. Во всю дорогу он был весел и спокоен».
И огненный взор, и грозный голос оставил, от которых женщины, разглядывавшие его в клетке, падали без памяти.
И, как ни странно, и человечность оставил: академик Рычков, отец убитого Пугачевым симбирского коменданта, говоря о своем сыне, не мог удержаться от слез. Пугачев, глядя на него, сам заплакал.
Но все то же цепляние за жизнь оставил. Ибо в ответе Пугачева на вопрос Рычкова, как он мог отважиться на такие великие злодеяния: «Виноват перед Богом и Государыней и буду стараться заслужить все мои вины», — бессмысленная, заведомо безнадежная надежда на помилование, все то же пугачевское цепляние за жизнь.
Пугачев из «Истории Пугачевского бунта» встает зверем, а не героем. Но даже и не природным зверем встает, ибо почти все его зверства — страх за жизнь, — а попустителем зверств, слабым до преступности человеком. (Ведь даже убийство Лысова — не месть за поднятую на него руку, а страх вторичного и уже смертного удара.)
И, чтобы окончательно кончить о нем: покончить с ним в наших сердцах, — одна безобразная сцена, вдвойне безобразная, со всей полнотой подлости в лице обоих персонажей:
Граф Панин, к которому привели пленного Пугачева, за дерзкий — прибауточный — провидческий ответ Пугачева: «Я вороненок, а ворон-то еще летает», — ударяет Пугачева по лицу в кровь и вырывает у него клок бороды. (NB! Русское «лежачего не бьют».)
Что же делает Пугачев? Встает на колени и просит о помиловании.
_________
Теперь — очная ставка дат: «Капитанская дочка» — 1836 год, «История Пугачевского бунта» — 1834 год.
И наш первый изумленный вопрос: как Пушкин своего Пугачева написал — зная?
Было бы наоборот, то есть будь «Капитанская дочка» написана первой, было бы естественно: Пушкин сначала своего Пугачева вообразил, а потом — узнал. (Как всякий поэт в любви.) Но здесь он сначала узнал, а потом вообразил.
Тот же корень, но другое слово: преобразил.
Пушкинский Пугачев есть рипост поэта на исторического Пугачева, рипост лирика на архив: «Да, знаю, знаю все как было и как все было, знаю, что Пугачев был низок и малодушен, все знаю, но этого своего знания — знать не хочу, этому несвоему, чужому знанию противопоставляю знание — свое. Я лучше знаю. Я лучшее знаю:
Обман? „По сему, что поэт есть творитель, еще не наследует, что он лживец, ибо поэтическое вымышление бывает по разуму так — как вещь могла и долженствовала быть“ (Тредьяковский).
Тьмы низких истин нам дороже
Нас возвышающий обман.
Низкими истинами Пушкин был завален. Он все отмел, все забыл, прочистил от них голову как сквозняком, ничего не оставил, кроме черных глаз и зарева. „Историю Пугачевского бунта“ он писал для других, „Капитанскую дочку“ — для себя.
_________
Пушкинский Пугачев есть поэтическая вольность, как сам поэт есть поэтическая вольность, на поэте отыгрывающаяся от навязчивых образов и навязанных образцов.
_________
Но что же Пушкина заставило, только что Пугачева отписавши, к Пугачеву вернуться взять в герои именно Пугачева, опять Пугачева, того Пугачева, о котором он все знал?
Именно что не все, ибо единственное знание поэта о предмете поэту дается через поэзию, очистительную работу поэзии.
Пушкин своего Пугачева написал — чтобы узнать. Дознаться. Пушкин своего Пугачева написал — чтобы забыть.
Простых же ответа — два: во-первых, он с ним, каков бы он ни был, за долгие месяцы работы — сжился. Сжился, но не разделался. (Есть об этом его, по написании, свидетельство.)
Во-вторых, он, поставив последнюю точку, почуял: не то. Не тот Пугачев. То, да не то. А попробуем — то. Это было „по-вашему“, давай-ка теперь — по-нашему.
Подсознательное желание Пугачева, историей разоблаченного, поэзией реабилитировать, вернуть его на тот помост, с которого историей, пушкинской же рукою, снят. С нижеморского уровня исторической низости вернуть Пугачева на высокий помост предания.
Пушкин поступил как народ: он правду — исправил, он правду о злодее — забыл, ту часть правды, несовместимую с любовью: малость.
И, всю правду о нем сохранив, изъяв из всей правды только пугачевскую малость, дал нам другого Пугачева, своего Пугачева, народного Пугачева, которого мы можем любить: не можем не любить.
Какой же Пугачев — настоящий? Тот, что из страха отдал на растерзание любимую женщину и невинного младенца, на потопление — любимого друга, на удавление — вернейшего соратника и сам, в ответ на кровавый удар по лицу, встал на колени?
Или тот, что дважды, трижды, семижды простил Гринева и, узнав в толпе, в последний раз ему кивнул?
Что мы первое видим, когда говорим Пугачев? Глаза и зарево. И — оба без низости. Ибо и глаза, и зарево — явление природы, „есть упоение в бою“, а может быть, и сама Чума, но — стихия, не знающая страха.
Что мы первое и последнее чувствуем, когда говорим Пугачев? Его величие. Свою к нему любовь.
Так, силой поэзии, Пушкин самого малодушного из героев сделал образцом великодушия.
В „Капитанской дочке“ Пушкин — историграф побит Пушкиным — поэтом, и последнее слово о Пугачеве в нас навсегда за поэтом.
Пушкин нам Пугачева „Пугачевского бунта“ — показал, Пугачева „Капитанской дочки“ — внушил. И сколько бы мы ни изучали и ни перечитывали „Историю Пугачевского бунта“, как только в метельной мгле „Капитанской дочки“ чернеется незнакомый предмет — мы все забываем, весь наш дурной опыт с Пугачевым и с историей, совершенно как в любви — весь наш дурной опыт с любовью.
Ибо чара — старше опыта. Ибо сказка — старше были. И в жизни земного шара старше, и в жизни человека — старше. Ибо Пугачева мы знали уже и в Мужик-сам-с-Перст, и в Верлиоке, и в людоеде из Мальчика-с-Пальчика, рубящем головы собственным дочерям, и в разбойнике, от которого Аленушка прячется за кадушку с маслом, во всех людоедах и разбойниках всех сказок, в сказке крови, нашей древней памяти.
Пушкинский Пугачев („Капитанской дочки“) есть собирательный разбойник, людоед, чумак, бес, „добрый молодец“, серый волк всех сказок… и снов, но разбойник, людоед, серый волк — кого-то полюбивший, всех загубивший, одного — полюбивший, и этот один, в лице Гринева — мы.
И если мы уже зачарованы Пугачевым из-за того, что он — Пугачев, то есть живой страх, то есть смертный страх, наш детский сонный смертный страх, то как же нам не зачароваться им вдвойне и вполне, когда этот страшный — еще и добрый, этот изверг — еще и любит.
В Пугачеве Пушкин дал самое страшное очарование: зла, на минуту ставшего добром, всю свою самосилу (зла) перекинувшего на добро. Пушкин в своем Пугачеве дал нам неразрешимую загадку: злодеяния — и чистого сердца. Пушкин в Пугачеве дал нам доброго разбойника. И как же нам ему не поддаться, раз мы уже поддались — просто разбойнику?
Дав нам такого Пугачева, чему же поддался сам Пушкин? Высшему, что есть: поэту в себе. Непогрешимому чутью поэта на — пусть не бывшее, но могшее бы быть. Долженствовавшее бы быть. („По сему, что поэт есть творитель…“)
И сильна же вещь — поэзия, раз все знание всего николаевского архива, саморучное, самоочное знание и изыскание не смогли не только убить, но пригасить в поэте его яснозрения.
Больше скажу: чем больше Пушкин Пугачева знал, тем тверже знал — другое, чем яснее видел, тем яснее видел — другое.
Можно сказать, что „Капитанская дочка“ в нем писалась одновременно с „Историей Пугачевского бунта“, с ним со-писалась, из каждой строки последнего вырастая, каждую перерастая, писалась над страницей, над ней — надстраивалась, сама, свободно и законно, как живое опровержение, здесь рукой поэта творящееся: неправде фактов — самописалась.
„Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман“.
Если Пушкин о Наполеоне, своем и всей мировой лирики боге, отвечая досужему резонеру, разубеждавшему его в том, что Наполеон в Яффе прикасался к чумным, если Пушкин о Наполеоне мог сказать:
— то насколько это уместнее звучит о Пугачеве, достоверные низкие истины о котором он глазами вычитывал и своей рукой выписывал — ряд месяцев.
Тьмы низких истин нам дороже
Нас возвышающий обман,
О Наполеоне Пушкин это сказал.
С Пугачевым он это сделал.
По окончании „Капитанской дочки“ у нас о Пугачеве не осталось ни одной низкой истины, из всей тьмы низких истин — ни одной.
Чисто.
И эта чистота есть — поэт.
_________
Тьмы низких истин…
Нет низких истин и высоких обманов, есть только низкие обманы и высокие истины.
Еще одно. Истины не ходят тьмами (тьма-тьмущая, Тьму-Таракань, и т. д.). Только — обманы.
Возвращаясь к миру фактов. Оговорка — и важная: говорят, что сейчас изданы три тома пугачевского архива, из которых Пугачев встает совсем иным, чем в „Истории Пугачевского бунта“, а именно — без всякой низости, мужичьим царем, и т. д.
Но дело для нас в данном случае не в Пугачеве, а в Пушкине, иных материалов, кроме дворянских (пристрастных), не знавшем и этим дворянским — поверившем. Как Пушкин, по имеющимся данным, Пугачева видел. И сличаю я только пушкинского Пугачева — с пушкинским.
Если же, паче чаяния, Пугачев на самом деле встает мечтанным мужичьим царем, великодушным, справедливым, смелым — что ж, значит, Пушкин еще раз прав и один только и прав. Значит, прав был — унижающим показаниям в глубине своего существа не поверив. Только очами им поверив, не душой.
Как ни обернись — прав:
Был Пугачев низкий и малодушный злодей — Пушкин прав, давая его высоким и бесстрашным, ибо тьмы низких истин нам дороже…
Был Пугачев великодушный и бесстрашный мужичий царь — Пушкин опять прав, его таким, а не архивным — дав. (NB! Пушкин архив опроверг не словом, а делом.)
Но, повторяю, дело для нас не в Пугачеве, каков он был или не был, а в Пушкине — каков он был.
Был Пушкин — поэтом. И нигде он им не был с такой силой, как в „классической“ прозе „Капитанской дочки“.
Ванв, 1937
_________
Поэт не может любить врага. Поэт не может не любить врага, как только враг этот ему в (лирический) рост. Враг же низкого уровня ему не враг, а червь: червь или дракон, — смотря по калибру. Не был врагом Андрею Шенье казнивший его… [119]Монстр не есть враг. Враг есть — равенство. У поэта на вражду остаются одни явления, одно явление: бессмертная низость в каждом данном смертном. Безличная низость в каждом данном лице (личности). И бессмертная с нею — война. От начала мира до конца его с бессмертной низостью бьется бессмертный — безымянный под всеми именами — поэт.
Увидим это на живом примере Капитанской дочки:
Швабрин Гриневу (Пушкину) не враг. Швабрин Гриневу — червь. Есть что раздавить, не с чем враждовать. Враг — для ноги (подошвы), а не для души.
Пугачев Гриневу (Пушкину) не враг, ибо если это вражда, то — что же любовь?
Да где же в этой военной и любовной повести Гриневский враг? Врага — нет. Есть Гриневский фактический противник, — казенный противник, душевный, фактический и всяческий союзник.
Вместо долженствовавших бы быть двух врагов — ни одного. Поэт не может любить врага. Любить врага может святой. Поэт может только во врага влюбиться.
Со времен Гомера — до наших, в которых, возвращая нас в первые, прозвучало слово:
Сказано о солдате, но этого солдата (Ахилла) создал — поэт.
Как аттический солдат,
В своего врага влюбленный.
Пугачев был именно таким врагом. Надежен такой враг? Нет. Такая вражда пленному врагу открывает двери. Такая вражда — врагу первому перевязывает раны. Такая вражда — врага первого выносит с поля битвы — с ним же. Такая вражда в любую минуту готова душу свою положить за врази своя. Что все взаимоотношение Гринева с Пугачевым как не рыцарский роман? Чистейший, скажем по-пушкински, донкишотизм.
Не возможность измены и не легкомыслие страшили в Пушкине декабристов, а ненадежность вражды. Та внутренняя свобода, тот внутренний мир, с революционным несравнимые, которые и составляют сущность поэта и которые так и соблазняют, в целях собственного использования… [120]Но здесь революционеры делают ошибку: внутренний мятеж поэта не есть внешний мятеж и может обернуться и оборачивается против них же, как только они сами оборачиваются законной, то есть насильственной, властью.
Этим мятежам — не по дороге.
Поэт не может враждовать с идеями (абсолютными) и не может враждовать с живыми, как только этот живой — либо стихия, либо ценность, либо — цельность, и не может враждовать с человеческим абсолютом — своими героями. Поэт может враждовать только с данным случаем и со всей человеческой низостью, которые (и случай и низость) могут быть всегда и везде, ибо этого ни один лагерь не берет на откуп. С данным случаем человеческой низости (малости). Поэтому если вражда поэта понятие неизменное, то точка приложения ее — непрерывно перемещается.
Один против всех и без всех.
Враг поэта называется — все. У него нет лица.
_________
Поэт — враг на минуту — доколе не поймет или не пожалеет врага: не по любвеобилию < милосердию > своему, а великодушию. Не по любвеобилию <милосердию > своему, а сочувствию, всйчувствию. Не по тяжелому невыполнимому невыносимому противоестественному долгу и подвигу христианской любви, а по рожденному своему, для него роковому дару: всйлюбия. Не по христианской любви, а по поэтической любви.
Политическая ненависть поэту не дана. Дана только человеческая. Дан только божественный и божеский гнев — на всё то же, которое он узнает всюду и не узнавая которого он противнику распахивает руки.
<АВТОБИОГРАФИЯ>
Родилась 26 сент<ября> 1892 г. в Москве.
Пишу с семи лет.
Первые книги (по духу — одна книга): „Вечерний альбом“ (1910 г.) и „Волшебный фонарь“ (1912 г.).
С 1912 г. по 1921 г. книг не выпускала. Отдельные циклы стихов в журнале „Северные записки“, „Альманахе муз“, „Салоне поэтов“.
В 1921 г. — сборник стихов „Версты“ (из<дательст>во „Костры“) и драмат<ическая> сцена „Конец Казановы“ (из<дательст>во „Созвездие“).
Последнюю вещь рассматриваю как напечатанный черновик, ибо корректуры из<дательст>во „Созвездие“ мне держать не дало. Пропуски, затемняющие смысл и опечатки. Рисунок тоже без моего утверждения.
С 1912 г. по 1922 г. книги: „Юношеские стихи“ (1913 г. — 1916 г.), „Версты I“ (проданная Гос<ударственному> из<дательст>ву), драматические сцены (кроме „Конца Казановы“) — „Приключение“, „Фортуна“; поэмы: „Царь-Девица“ (проданная Гос<у дарственному> из<дательст>ву), „На Красном Коне“ (Берлин, „Огоньки“).
Перевод (Северные записки, 1915 г.) роман Гр<афини>де Ноайль „Новое упование“.
Несколько неоконченных больших вещей.
<1922>
Пишу с семи лет.
Первые книги (по духу — одна книга): „Вечерний альбом“ (1910 г.) и „Волшебный фонарь“ (1912 г.).
С 1912 г. по 1921 г. книг не выпускала. Отдельные циклы стихов в журнале „Северные записки“, „Альманахе муз“, „Салоне поэтов“.
В 1921 г. — сборник стихов „Версты“ (из<дательст>во „Костры“) и драмат<ическая> сцена „Конец Казановы“ (из<дательст>во „Созвездие“).
Последнюю вещь рассматриваю как напечатанный черновик, ибо корректуры из<дательст>во „Созвездие“ мне держать не дало. Пропуски, затемняющие смысл и опечатки. Рисунок тоже без моего утверждения.
С 1912 г. по 1922 г. книги: „Юношеские стихи“ (1913 г. — 1916 г.), „Версты I“ (проданная Гос<ударственному> из<дательст>ву), драматические сцены (кроме „Конца Казановы“) — „Приключение“, „Фортуна“; поэмы: „Царь-Девица“ (проданная Гос<у дарственному> из<дательст>ву), „На Красном Коне“ (Берлин, „Огоньки“).
Перевод (Северные записки, 1915 г.) роман Гр<афини>де Ноайль „Новое упование“.
Несколько неоконченных больших вещей.
<1922>