Страница:
— Одевайся, и сейчас же пойдем.
Вышли. Клара Грин только что вернулась. Приняла Андреа с детской радостью. Она, конечно, предпочла бы обедать наедине с ним; но приняла приглашение, не колеблясь; написала записку с отказом от более раннего обещания; отправила подруге ключ от ложи. Казалась счастливой. Стала рассказывать ему тысячи своих сентиментальных историй; задала ему тысячи сентиментальных вопросов; клялась, что никогда не могла забыть его. Говорила, держа его руки в своих.
— Я люблю вас больше, чем могу высказать словами, Эндрю.
Была еще молода. С этим своим чистым и прямым профилем, увенчанным белокурыми волосами, с низким пробором на лбу, она казалась греческой красавицей из кипсэка. У нее был некоторый эстетический налет, оставшийся от любви поэта-художника Адольфа Джекила, последователя Джона Китса в поэзии и Холмана Гента в живописи, писавшего неясные сонеты и изображавшего сюжеты из Новой Жизни. Она «позировала» для «Сивиллы с пальмами» и «Мадонны с лилией». Равно как однажды «позировала» и Андреа для этюда головы к офорту «Изабетта» в новелле Боккаччо. Стало быть, была облагорожена искусством. Но, по существу, не обладала никаким духовным качеством; наоборот, строго говоря, эта экзальтированная сентиментальность делала ее несколько приторной, что нередко встречается у англичанок легкого поведения и странно идет в разрезе с развращенностью их сладострастия.
— Кто бы подумал, что мы опять будем вмести, Эндрю!
Спустя час, Андреа простился с ней и вернулся во дворец Цуккари по лесенке, ведущей от площади Миньянелли к Троице. В тихий октябрьский вечер до пустынной лесенки доносился городской шум. На влажном и чистом небе заискрились звезды. Под домом Кастельдельфино, из-за низенькой решетки растения колебали при таинственном свете расплывчатые тени без шелеста, как морские водоросли, колеблющиеся на дне аквариума. Из дома, из окна с освещенными красными занавесками доносились звуки рояля. Раздались церковные колокола. Вдруг он почувствовал тяжесть на сердце. Воспоминание о донне Марии неожиданно наполнило его; и вызвало в нем смутное чувство сожаления и почти раскаяния. — Что она делала в этот час? Думала? Страдала? — С образом сиенки в его памяти всплыл древний тосканский город: белый и черный Собор, Ложа, Источник. Тяжелая печаль охватила его. Ему показалось, что нечто исчезло из глубины его сердца; и он не знал хорошо, что — это, но был подавлен, как бы невознаградимою утратой.
Вспомнил о своем утреннем решении. Вечер в одиночестве, в доме, куда она может быть придет когда-нибудь; грустный, но сладкий вечер в обществе воспоминаний и грез, в обществе ее духа; вечер раздумий и сосредоточенности! Воистину, решение не могло быть выполнено лучше. Он собирался на обед с друзьями и женщинами; и без сомнения, проведет ночь с Кларой Грин.
Раскаяние было столь невыносимо, причинило ему такую муку, что он оделся с необычной поспешностью, вскочил в карету и прибыл в гостиницу ранее назначенного часа. Нашел Клару уже готовой. Предложил ей проехаться по римским улицам пока не будет восьми.
Проехали Бабуино, вокруг обелиска Народной площади, потом вверх по Корсо и направо по улице Фонтанелла-ди-Боргезе; вернулись через Монтечиторио на Корсо, до площади Венеции и оттуда вверх к Национальному театру. Клара непрерывно щебетала и время от времени наклонялась к юноше и целовала слегка в угол рта, украдкою, закрываясь веером из перьев, издававшим довольно тонкий запах белой розы. Но Андреа, по-видимому, не слушал и едва улыбался на ее движение.
— О чем ты думаешь? — спросила она, произнося итальянские слова с некоторой грациозной неуверенностью.
— Ни о чем, — ответил Андреа, взяв ее руку еще без перчатки и рассматривая кольца.
— Кто может знать! — вздохнула она, придавая особенное значение этим трем словам, которые чужестранки запоминают очень скоро. — Кто может знать!
Потом, почти с умоляющим оттенком прибавила:
— Люби меня сегодня вечером, Эндрю!
Андреа поцеловал у нее ухо, обнял ее бюст, наговорил ей с три короба глупостей, переменил состояние духа. На Корсо было людно, витрины сверкали, сновали продавцы газет, извозчичьи и собственные экипажи скрещивались с их каретой, от площади Колонны до Венецианской раскинулось вечернее оживление римской жизни.
Когда они вошли к Донэ, было уже десять минут девятого. Остальные были уже налицо. Андреа Сперелли поздоровался с присутствующими и, ведя за руку Клару Грин, сказал по латыни:
— Се Мисс Клара Грин, раба Божия, Сивилла пальмоносица, непорочная дева.
— Помилуй нас, — хором ответили Музелларо, Барбаризи и Гримити. Женщины засмеялись, не понимая; Клара улыбнулась и, сняв накидку, оказалась в простом, белом, коротком платье, с заостренной выкройкой на груди и на спине, с зеленой Лентой на левом плече и с двумя изумрудами в ушах, подвергаясь тройному обзору Джулии Аричи, Сильвы и Марии Фортуны.
Музелларо и Гримити были с нею знакомы. Барбаризи представили. Андреа сказал:
— Мерседес Сильва, по прозванию Крошка.
— Мария Фортуна, Красавица — Талисман, истинное общественное Счастье… для этого Рима, имеющего счастье обладать ею.
Потом, обращаясь к Барбаризи, сказал.
— Окажите честь представить нас вашей даме; это, если не ошибаюсь, — божественная Джулия Фарнезе.
— Нет, Аричи, — перебила Джулия.
— Прошу прощения, но, чтобы поверить, мне необходимо собраться со всею моей доверчивостью и посоветоваться с Пинтуриккьо в Зале Пятом.
Он говорил эти глупости без смеха, желая наполнить недоумением или раздражением нежное неведение этих прекрасных глаз. В обществе кокоток у него были особенные приемы и стиль. Чтобы не скучать, он начинал сочинять смешные фразы, бросать чудовищные парадоксы, скрытые двусмысленными словами жестокие непристойности, непонятные тонкости, загадочные мадригалы на оригинальном языке, смешанном, как жаргон, из тысячи привкусов, вроде испанской похлебки Рабле, изобилующей острыми приправами и сочной мякотью. Никто лучше его не умел рассказать сальный рассказ, неприличный анекдот, выходку в духе Казановы.
В описании сладострастного свойства никто лучше его не умел подыскать непристойное, но меткое и сильное слово, настоящее слово из мяса и костей, полную существенного содержания фразу — фразу, которая живет, дышит и трепещет, как сама вещь, чью форму принимает она, сообщая достойному слушателю двойное удовольствие, наслаждение не только для ума, но и для чувств, радость, похожую отчасти на ту, какую вызывают некоторые картины великих колористов, смешанные из пурпура и молока, как бы омытые прозрачной жидкой амброй, пропитанные теплым и неизгладимо лучистым, как бессмертная кровь, золотом.
— Кто этот Пинтуриккьо? [14]— спросила Джулия Аричи у Барбаризи.
— Пинтуриккьо? — воскликнул Андреа. — Один поверхностный живописец, расписывающий комнаты, которому некоторое время тому назад пришло в голову написать картину над дверью в папских апартаментах. Не думайте о нем больше. Умер.
— Как же это?
— Ах, ужасающим образом! Его жена оказалась любовницей какого-то солдата из Перуджии, отбывавшего службу в Сиене… Спросите Людовико. Он знает все; он только никогда не говорил вам об этом, боясь расстроить вас. Крошка, предупреждаю тебя, что принц Галльский начинает курить за столом между вторым блюдом и третьим; отнюдь не раньше. Ты несколько поторопилась.
Сильва закурила папиросу; и глотала устрицы, выпуская дым через нос. Она была похожа на бесполого гимназиста, на маленького порочного гермафродита: бледная, худая, с оживленными лихорадкой и углем глазами, со слишком красным ртом, с короткими, пушистыми, слегка курчавыми волосами, покрывавшими ее голову в виде шапочки из мерлушки. Носила круглый монокль в левом глазу; — высокий накрахмаленный воротничок, белый галстук, открытый жилет, черную жакетку мужского покроя, гардению в петлице, обнаруживая манеры какого-нибудь денди и говоря хриплым голосом. И привлекала, соблазняла этим оттенком порока, извращенности, гнусности, лежавшем на ее внешности, на ее движениях, на ее словах. Sal у pimienta. [15]
Мария Фортуна, наоборот, была воловьего типа, своего рода Мадам де Парабер, склонная к полноте. Как у прекрасной любовницы Регента, у нее было белое тело, непрозрачной и глубокой белизны, одно из тех неутомимых тел, над которым Геркулес мог бы совершить свой любовный замысел, свой тринадцатый подвиг, не услышав просьбы об отдыхе. И нежные фиалки — ее глаза — плавали в тени в стиле Кремоны, а всегда полуоткрытый рот в розовой тени обнаруживал расплывчатый перламутровый блеск, как не вполне закрытая раковина.
Джулия Аричи очень нравилась Сперелли этим своим золотистым цветом, на котором выступала пара продолговатых бархатных глаз, цвета нежного каштанового бархата, порою почти с рыжими переливами. Несколько мясистый нос и вздутые губы, свежие, красные, плотные, придавали нижней части лица выражение ясного сладострастия, которое еще более подчеркивалось беспокойным языком. Слишком крупные резцы приподнимали у нее углы рта; и так как приподнятые таким образом углы рта подсыхали и, может быть, беспокоили ее, то она то и дело смачивала их кончиком языка. И ежеминутно было видно, как этот кончик бегал по зубам, как влажный лепесток мясистой розы по ряду маленьких очищенных миндальных зерен.
— Юлия, — сказал Сперелли, всматриваясь в ее рот, — у Св. Бернардина в одной из его проповедей есть поразительный эпитет для вас. Вы даже этого не знаете!
Аричи стала смеяться глупым, но прекраснейшим смехом, несколько обнажавшим десны у нее; и при веселом трепетании от нее подымался более острый запах, чем если встряхнуть куст.
— Что вы мне дадите, — прибавил Андреа, — что мне дадите в награду, если, извлекая из проповеди святого это сладострастное слово, как венерин камень из богословской сокровищницы, я подарю его вам.
— Не знаю, — ответила Аричи, продолжая смеяться и держа очень тонкими и длинными пальцами стакан шабли. — Все, что хотите.
— Существительное прилагательного.
— Что вы сказали?
— Мы поговорим после. Это слово: сладкоязычнаяМессер Людовико прибавьте к вашей молитве следующее восклицание: «Роза сладкоязычная услади нас».
— Жаль, — сказал Музелларо, — что ты не за столом какого-нибудь герцога XVI века, между Виолантой и Империей в Джулио Романо, Пьетро Аретино и Марком Антонием!
Беседа разгоралась от вин, старых французских вин, текучих и горячих, сообщающих огонь и крылья словам. Майолики были не дурантские, расписанные кавалером Чиприано де Пикколь Пассо, и серебро не миланского дворца Людовика Моро; но были и не слишком вульгарны. В вазе из синего хрусталя посередине стола был большой букет из желтых, белых, фиолетовых хризантем, на которые устремлялись печальные глаза Клары Грин.
— Клара, — спросил Руджеро Гримити, — вы печальны? О чем вы думаете?
— A ma chimere! — улыбаясь, ответила бывшая любовница Адольфа Джеккила и замкнула вздох в окружность полного шампанским бокала.
Это светлое и искристое вино, оказывающее на женщин такое скорое и такое странное действие, уже начинало, по-разному, возбуждать мозги и матки этих четырех неравных гетер, пробуждать и дразнить их маленького истерического демона и устремлять его по всем их нервам, разливая безумие. Маленькая Сильва изрекала чудовищные вещи, смеясь задыхающимся и судорожным смехом, почти рыдающим, как смех готовой умереть от щекотки женщины. Мария Фортуна давила голым локтем засахаренные фрукты и тщетно предлагала их, прижимаясь потом сладким локтем ко рту Руджеро. Джулия Аричи, засыпанная мадригалами Сперелли, закрывала красивыми руками уши, откидываясь в кресло; и при этом движении ее рот привлекал зубы, как сочный плод.
— Ты никогда не едал, — говорил Барбаризи Сперелли, — константинопольских сластей, мягких, как тесто, приготовленных из бергамота, апельсинного цвета и роз, делающих дыхание душистым на всю жизнь? Рот Джулии — такой восточный пряник.
— Прошу тебя, Людовико, — говорил Сперелли, — дай мне попробовать его. Покоряй мою Клару Грин и уступи мне Джулию на недельку. У Клары — тоже оригинальный привкус; сиропа из пармских фиалок между двумя бисквитами с ванилью…
— Внимание, господа! — воскликнула Сильва, взяв сочный плод.
Она видела шутку Марии Фортуны и держала гимнастическое пари, что съест плод со своего локтя, пригнув его к губам. Чтобы проделать шутку, обнажила руку: худую, бледную руку, покрытую темным пушком; прилепила сласть к острому локтю; и прижимая левою рукою правое предплечье и тужась с ловкостью клоуна, среди рукоплесканий выиграла пари.
— Это еще пустяки, — сказала она, закрывая свою наготу привидения. — Chica pero guapa; [16]не правда ли Музелларо?
И закурила десятую папиросу.
Запах табака был так приятен, что всем захотелось курить. Портсигар Сильвы переходил из рук в руки. На эмалированном серебре его Мария Фортуна громким голосом прочла:
— «Quia nominor Bebe». [17]
И при этом все пожелали иметь изречение, вензель для носового платка, почтовой бумаги, сорочек. Это показалось им очень аристократическим, в высшей степени изящным.
— Кто подберет мне изречение? — воскликнула бывшая любовница Карла де Сузы. — Хочу латинское.
— Я, — сказал Андреа Сперелли. — Вот оно: «Semper parata». [18]
— Нет.
— «Diu saepe fortiter». [19]
— Что это значит?
— На что тебе знать? Довольно, что — латинское. А вот другое, великолепное: «Non timeo dona ferentes». [20]
— Мне не очень нравится. Оно для меня не ново…
— Тогда, вот это: «Rarae nantes cum gurgite vasto». [21]
— Слишком обыденно. Я так часто читаю в газетных хрониках…
Людовико, Джулио, Руджеро, хором громко смеялись. Дым папирос расстилался над головами, образуя легкие синеватые сияния. Промежутками, в теплом воздухе, доносилась волна звуков театрального оркестра; и Крошка подпевала вполголоса. Клара Грин обрывала в свою тарелку хризантемы, молча, потому что белое и легкое вино превратилось в ее крови в сумрачную истому. Для тех, кто уже знавал ее, такая вакхическая сентиментальность была не нова; и герцог Гримити забавлялся тем, что вызывал ее на излияние. Она не отвечала, продолжая обрывать хризантемы в тарелку и сжимая губы, как бы для того, чтобы удержаться от слов. И так как Андреа Сперелли мало обращал на нее внимания и был охвачен безумной веселостью движений и слов, удивляя даже своих товарищей по наслаждению, то среди хора остальных голосов, она сказала умоляюще:
— Люби меня сегодня ночью, Эндрю!
И с этих пор, почти с равными перерывами, поднимая от тарелки свой синий взгляд, она томно умоляла:
— Люби меня сегодня ночью, Эндрю!
— Ах, что за жалобы! — заметила Мария Фортуна. — Но что это значит? Она чувствует себя дурно?
Маленькая Сильва курила, пила рюмками старый коньяк и с искусственным оживлением говорила чудовищные вещи. Но, время от времени, ею овладевали мгновения усталости, оцепенения, очень странные мгновения, когда казалось, что нечто падало с ее лица и что в ее бесстыдное и наглое тело входило какое-то другое маленькое тельце, печальное, жалкое, больное, задумчивое, более старое, чем старость чахоточной обезьяны, которая, насмешив честной народ, забивалась вглубь своей клетки кашлять. Но это были мимолетные мгновения. Она встряхивалась и пила еще одну рюмку или говорила еще одну чудовищную вещь.
А Клара Грин повторяла:
— Люби меня сегодня ночью, Эндрю!
XI
Вышли. Клара Грин только что вернулась. Приняла Андреа с детской радостью. Она, конечно, предпочла бы обедать наедине с ним; но приняла приглашение, не колеблясь; написала записку с отказом от более раннего обещания; отправила подруге ключ от ложи. Казалась счастливой. Стала рассказывать ему тысячи своих сентиментальных историй; задала ему тысячи сентиментальных вопросов; клялась, что никогда не могла забыть его. Говорила, держа его руки в своих.
— Я люблю вас больше, чем могу высказать словами, Эндрю.
Была еще молода. С этим своим чистым и прямым профилем, увенчанным белокурыми волосами, с низким пробором на лбу, она казалась греческой красавицей из кипсэка. У нее был некоторый эстетический налет, оставшийся от любви поэта-художника Адольфа Джекила, последователя Джона Китса в поэзии и Холмана Гента в живописи, писавшего неясные сонеты и изображавшего сюжеты из Новой Жизни. Она «позировала» для «Сивиллы с пальмами» и «Мадонны с лилией». Равно как однажды «позировала» и Андреа для этюда головы к офорту «Изабетта» в новелле Боккаччо. Стало быть, была облагорожена искусством. Но, по существу, не обладала никаким духовным качеством; наоборот, строго говоря, эта экзальтированная сентиментальность делала ее несколько приторной, что нередко встречается у англичанок легкого поведения и странно идет в разрезе с развращенностью их сладострастия.
— Кто бы подумал, что мы опять будем вмести, Эндрю!
Спустя час, Андреа простился с ней и вернулся во дворец Цуккари по лесенке, ведущей от площади Миньянелли к Троице. В тихий октябрьский вечер до пустынной лесенки доносился городской шум. На влажном и чистом небе заискрились звезды. Под домом Кастельдельфино, из-за низенькой решетки растения колебали при таинственном свете расплывчатые тени без шелеста, как морские водоросли, колеблющиеся на дне аквариума. Из дома, из окна с освещенными красными занавесками доносились звуки рояля. Раздались церковные колокола. Вдруг он почувствовал тяжесть на сердце. Воспоминание о донне Марии неожиданно наполнило его; и вызвало в нем смутное чувство сожаления и почти раскаяния. — Что она делала в этот час? Думала? Страдала? — С образом сиенки в его памяти всплыл древний тосканский город: белый и черный Собор, Ложа, Источник. Тяжелая печаль охватила его. Ему показалось, что нечто исчезло из глубины его сердца; и он не знал хорошо, что — это, но был подавлен, как бы невознаградимою утратой.
Вспомнил о своем утреннем решении. Вечер в одиночестве, в доме, куда она может быть придет когда-нибудь; грустный, но сладкий вечер в обществе воспоминаний и грез, в обществе ее духа; вечер раздумий и сосредоточенности! Воистину, решение не могло быть выполнено лучше. Он собирался на обед с друзьями и женщинами; и без сомнения, проведет ночь с Кларой Грин.
Раскаяние было столь невыносимо, причинило ему такую муку, что он оделся с необычной поспешностью, вскочил в карету и прибыл в гостиницу ранее назначенного часа. Нашел Клару уже готовой. Предложил ей проехаться по римским улицам пока не будет восьми.
Проехали Бабуино, вокруг обелиска Народной площади, потом вверх по Корсо и направо по улице Фонтанелла-ди-Боргезе; вернулись через Монтечиторио на Корсо, до площади Венеции и оттуда вверх к Национальному театру. Клара непрерывно щебетала и время от времени наклонялась к юноше и целовала слегка в угол рта, украдкою, закрываясь веером из перьев, издававшим довольно тонкий запах белой розы. Но Андреа, по-видимому, не слушал и едва улыбался на ее движение.
— О чем ты думаешь? — спросила она, произнося итальянские слова с некоторой грациозной неуверенностью.
— Ни о чем, — ответил Андреа, взяв ее руку еще без перчатки и рассматривая кольца.
— Кто может знать! — вздохнула она, придавая особенное значение этим трем словам, которые чужестранки запоминают очень скоро. — Кто может знать!
Потом, почти с умоляющим оттенком прибавила:
— Люби меня сегодня вечером, Эндрю!
Андреа поцеловал у нее ухо, обнял ее бюст, наговорил ей с три короба глупостей, переменил состояние духа. На Корсо было людно, витрины сверкали, сновали продавцы газет, извозчичьи и собственные экипажи скрещивались с их каретой, от площади Колонны до Венецианской раскинулось вечернее оживление римской жизни.
Когда они вошли к Донэ, было уже десять минут девятого. Остальные были уже налицо. Андреа Сперелли поздоровался с присутствующими и, ведя за руку Клару Грин, сказал по латыни:
— Се Мисс Клара Грин, раба Божия, Сивилла пальмоносица, непорочная дева.
— Помилуй нас, — хором ответили Музелларо, Барбаризи и Гримити. Женщины засмеялись, не понимая; Клара улыбнулась и, сняв накидку, оказалась в простом, белом, коротком платье, с заостренной выкройкой на груди и на спине, с зеленой Лентой на левом плече и с двумя изумрудами в ушах, подвергаясь тройному обзору Джулии Аричи, Сильвы и Марии Фортуны.
Музелларо и Гримити были с нею знакомы. Барбаризи представили. Андреа сказал:
— Мерседес Сильва, по прозванию Крошка.
— Мария Фортуна, Красавица — Талисман, истинное общественное Счастье… для этого Рима, имеющего счастье обладать ею.
Потом, обращаясь к Барбаризи, сказал.
— Окажите честь представить нас вашей даме; это, если не ошибаюсь, — божественная Джулия Фарнезе.
— Нет, Аричи, — перебила Джулия.
— Прошу прощения, но, чтобы поверить, мне необходимо собраться со всею моей доверчивостью и посоветоваться с Пинтуриккьо в Зале Пятом.
Он говорил эти глупости без смеха, желая наполнить недоумением или раздражением нежное неведение этих прекрасных глаз. В обществе кокоток у него были особенные приемы и стиль. Чтобы не скучать, он начинал сочинять смешные фразы, бросать чудовищные парадоксы, скрытые двусмысленными словами жестокие непристойности, непонятные тонкости, загадочные мадригалы на оригинальном языке, смешанном, как жаргон, из тысячи привкусов, вроде испанской похлебки Рабле, изобилующей острыми приправами и сочной мякотью. Никто лучше его не умел рассказать сальный рассказ, неприличный анекдот, выходку в духе Казановы.
В описании сладострастного свойства никто лучше его не умел подыскать непристойное, но меткое и сильное слово, настоящее слово из мяса и костей, полную существенного содержания фразу — фразу, которая живет, дышит и трепещет, как сама вещь, чью форму принимает она, сообщая достойному слушателю двойное удовольствие, наслаждение не только для ума, но и для чувств, радость, похожую отчасти на ту, какую вызывают некоторые картины великих колористов, смешанные из пурпура и молока, как бы омытые прозрачной жидкой амброй, пропитанные теплым и неизгладимо лучистым, как бессмертная кровь, золотом.
— Кто этот Пинтуриккьо? [14]— спросила Джулия Аричи у Барбаризи.
— Пинтуриккьо? — воскликнул Андреа. — Один поверхностный живописец, расписывающий комнаты, которому некоторое время тому назад пришло в голову написать картину над дверью в папских апартаментах. Не думайте о нем больше. Умер.
— Как же это?
— Ах, ужасающим образом! Его жена оказалась любовницей какого-то солдата из Перуджии, отбывавшего службу в Сиене… Спросите Людовико. Он знает все; он только никогда не говорил вам об этом, боясь расстроить вас. Крошка, предупреждаю тебя, что принц Галльский начинает курить за столом между вторым блюдом и третьим; отнюдь не раньше. Ты несколько поторопилась.
Сильва закурила папиросу; и глотала устрицы, выпуская дым через нос. Она была похожа на бесполого гимназиста, на маленького порочного гермафродита: бледная, худая, с оживленными лихорадкой и углем глазами, со слишком красным ртом, с короткими, пушистыми, слегка курчавыми волосами, покрывавшими ее голову в виде шапочки из мерлушки. Носила круглый монокль в левом глазу; — высокий накрахмаленный воротничок, белый галстук, открытый жилет, черную жакетку мужского покроя, гардению в петлице, обнаруживая манеры какого-нибудь денди и говоря хриплым голосом. И привлекала, соблазняла этим оттенком порока, извращенности, гнусности, лежавшем на ее внешности, на ее движениях, на ее словах. Sal у pimienta. [15]
Мария Фортуна, наоборот, была воловьего типа, своего рода Мадам де Парабер, склонная к полноте. Как у прекрасной любовницы Регента, у нее было белое тело, непрозрачной и глубокой белизны, одно из тех неутомимых тел, над которым Геркулес мог бы совершить свой любовный замысел, свой тринадцатый подвиг, не услышав просьбы об отдыхе. И нежные фиалки — ее глаза — плавали в тени в стиле Кремоны, а всегда полуоткрытый рот в розовой тени обнаруживал расплывчатый перламутровый блеск, как не вполне закрытая раковина.
Джулия Аричи очень нравилась Сперелли этим своим золотистым цветом, на котором выступала пара продолговатых бархатных глаз, цвета нежного каштанового бархата, порою почти с рыжими переливами. Несколько мясистый нос и вздутые губы, свежие, красные, плотные, придавали нижней части лица выражение ясного сладострастия, которое еще более подчеркивалось беспокойным языком. Слишком крупные резцы приподнимали у нее углы рта; и так как приподнятые таким образом углы рта подсыхали и, может быть, беспокоили ее, то она то и дело смачивала их кончиком языка. И ежеминутно было видно, как этот кончик бегал по зубам, как влажный лепесток мясистой розы по ряду маленьких очищенных миндальных зерен.
— Юлия, — сказал Сперелли, всматриваясь в ее рот, — у Св. Бернардина в одной из его проповедей есть поразительный эпитет для вас. Вы даже этого не знаете!
Аричи стала смеяться глупым, но прекраснейшим смехом, несколько обнажавшим десны у нее; и при веселом трепетании от нее подымался более острый запах, чем если встряхнуть куст.
— Что вы мне дадите, — прибавил Андреа, — что мне дадите в награду, если, извлекая из проповеди святого это сладострастное слово, как венерин камень из богословской сокровищницы, я подарю его вам.
— Не знаю, — ответила Аричи, продолжая смеяться и держа очень тонкими и длинными пальцами стакан шабли. — Все, что хотите.
— Существительное прилагательного.
— Что вы сказали?
— Мы поговорим после. Это слово: сладкоязычнаяМессер Людовико прибавьте к вашей молитве следующее восклицание: «Роза сладкоязычная услади нас».
— Жаль, — сказал Музелларо, — что ты не за столом какого-нибудь герцога XVI века, между Виолантой и Империей в Джулио Романо, Пьетро Аретино и Марком Антонием!
Беседа разгоралась от вин, старых французских вин, текучих и горячих, сообщающих огонь и крылья словам. Майолики были не дурантские, расписанные кавалером Чиприано де Пикколь Пассо, и серебро не миланского дворца Людовика Моро; но были и не слишком вульгарны. В вазе из синего хрусталя посередине стола был большой букет из желтых, белых, фиолетовых хризантем, на которые устремлялись печальные глаза Клары Грин.
— Клара, — спросил Руджеро Гримити, — вы печальны? О чем вы думаете?
— A ma chimere! — улыбаясь, ответила бывшая любовница Адольфа Джеккила и замкнула вздох в окружность полного шампанским бокала.
Это светлое и искристое вино, оказывающее на женщин такое скорое и такое странное действие, уже начинало, по-разному, возбуждать мозги и матки этих четырех неравных гетер, пробуждать и дразнить их маленького истерического демона и устремлять его по всем их нервам, разливая безумие. Маленькая Сильва изрекала чудовищные вещи, смеясь задыхающимся и судорожным смехом, почти рыдающим, как смех готовой умереть от щекотки женщины. Мария Фортуна давила голым локтем засахаренные фрукты и тщетно предлагала их, прижимаясь потом сладким локтем ко рту Руджеро. Джулия Аричи, засыпанная мадригалами Сперелли, закрывала красивыми руками уши, откидываясь в кресло; и при этом движении ее рот привлекал зубы, как сочный плод.
— Ты никогда не едал, — говорил Барбаризи Сперелли, — константинопольских сластей, мягких, как тесто, приготовленных из бергамота, апельсинного цвета и роз, делающих дыхание душистым на всю жизнь? Рот Джулии — такой восточный пряник.
— Прошу тебя, Людовико, — говорил Сперелли, — дай мне попробовать его. Покоряй мою Клару Грин и уступи мне Джулию на недельку. У Клары — тоже оригинальный привкус; сиропа из пармских фиалок между двумя бисквитами с ванилью…
— Внимание, господа! — воскликнула Сильва, взяв сочный плод.
Она видела шутку Марии Фортуны и держала гимнастическое пари, что съест плод со своего локтя, пригнув его к губам. Чтобы проделать шутку, обнажила руку: худую, бледную руку, покрытую темным пушком; прилепила сласть к острому локтю; и прижимая левою рукою правое предплечье и тужась с ловкостью клоуна, среди рукоплесканий выиграла пари.
— Это еще пустяки, — сказала она, закрывая свою наготу привидения. — Chica pero guapa; [16]не правда ли Музелларо?
И закурила десятую папиросу.
Запах табака был так приятен, что всем захотелось курить. Портсигар Сильвы переходил из рук в руки. На эмалированном серебре его Мария Фортуна громким голосом прочла:
— «Quia nominor Bebe». [17]
И при этом все пожелали иметь изречение, вензель для носового платка, почтовой бумаги, сорочек. Это показалось им очень аристократическим, в высшей степени изящным.
— Кто подберет мне изречение? — воскликнула бывшая любовница Карла де Сузы. — Хочу латинское.
— Я, — сказал Андреа Сперелли. — Вот оно: «Semper parata». [18]
— Нет.
— «Diu saepe fortiter». [19]
— Что это значит?
— На что тебе знать? Довольно, что — латинское. А вот другое, великолепное: «Non timeo dona ferentes». [20]
— Мне не очень нравится. Оно для меня не ново…
— Тогда, вот это: «Rarae nantes cum gurgite vasto». [21]
— Слишком обыденно. Я так часто читаю в газетных хрониках…
Людовико, Джулио, Руджеро, хором громко смеялись. Дым папирос расстилался над головами, образуя легкие синеватые сияния. Промежутками, в теплом воздухе, доносилась волна звуков театрального оркестра; и Крошка подпевала вполголоса. Клара Грин обрывала в свою тарелку хризантемы, молча, потому что белое и легкое вино превратилось в ее крови в сумрачную истому. Для тех, кто уже знавал ее, такая вакхическая сентиментальность была не нова; и герцог Гримити забавлялся тем, что вызывал ее на излияние. Она не отвечала, продолжая обрывать хризантемы в тарелку и сжимая губы, как бы для того, чтобы удержаться от слов. И так как Андреа Сперелли мало обращал на нее внимания и был охвачен безумной веселостью движений и слов, удивляя даже своих товарищей по наслаждению, то среди хора остальных голосов, она сказала умоляюще:
— Люби меня сегодня ночью, Эндрю!
И с этих пор, почти с равными перерывами, поднимая от тарелки свой синий взгляд, она томно умоляла:
— Люби меня сегодня ночью, Эндрю!
— Ах, что за жалобы! — заметила Мария Фортуна. — Но что это значит? Она чувствует себя дурно?
Маленькая Сильва курила, пила рюмками старый коньяк и с искусственным оживлением говорила чудовищные вещи. Но, время от времени, ею овладевали мгновения усталости, оцепенения, очень странные мгновения, когда казалось, что нечто падало с ее лица и что в ее бесстыдное и наглое тело входило какое-то другое маленькое тельце, печальное, жалкое, больное, задумчивое, более старое, чем старость чахоточной обезьяны, которая, насмешив честной народ, забивалась вглубь своей клетки кашлять. Но это были мимолетные мгновения. Она встряхивалась и пила еще одну рюмку или говорила еще одну чудовищную вещь.
А Клара Грин повторяла:
— Люби меня сегодня ночью, Эндрю!
XI
Таким образом, одним прыжком Андреа Сперелли снова погряз в наслаждении.
В течении пятнадцати дней его занимали Клара Грин и Джулия Аричи. Потом в обществе Музелларо он уехал в Париж и Лондон. Вернулся в Рим около половины декабря; застал зимнюю жизнь в большом оживлении; был тотчас же вовлечен в большой светский круг.
Но он никогда не впадал в более беспокойное, более неопределенное, более смутное расположение духа; никогда не испытал в душе более неприятной неудовлетворенности, более назойливого недуга; как никогда не испытывал более ожесточенных приливов гнева на себя и движений отвращения. Иногда, в усталый одинокий час он чувствовал, как из самой глубины, точно нежданная тошнота, поднималась горечь; и он только и делал, что смаковал ее, вяло, не находя в себе силы прогнать ее, со своего рода сумрачно покорностью, как больной, утративший всякую веру в исцеление и решившийся жить своим собственным недугом, замкнуться в своем страдании, углубиться в свое смертельное бедствие. Ему казалось, что старая проказа снова поразила всю его душу, а его сердце снова опустело, чтобы не наполниться больше никогда, непоправимо, как продырявленные мехи. Чувство этой пустоты, несомненность этой непоправимости возбуждали в нем порою своего рода отчаянное озлобление, а за ним и безумное омерзение к самому себе, к своей воле, к своим последним надеждам, к своим последним мечтам. Он достиг ужасного мгновения, благодаря неумолимому напору жизни, неутолимой страсти жизни; достиг рокового мгновения спасения или гибели, решительного мгновения, когда великие сердца обнаруживают всю их силу, а малые сердца — все их ничтожество. Он дал одолеть себя; не нашел в себе мужества спастись произвольным порывом; весь во власти страдания, убоялся более мужского страдания; снедаемый отвращением, боялся отказаться от того, что было для него отвратительно; тая в себе живой и безжалостный инстинкт разрыва с вещами, которые, казалось, наиболее привлекали его, убоялся удалиться от этих вещей. Он дал обезоружить себя; всецело и навсегда отрекся от своей воли, от своей энергии, от своего внутреннего достоинства; поступился навсегда тем, что оставалось в нем от веры и идеала; и бросился в жизнь, как на большое бесцельное приключение, в поиски за наслаждением, за случаем, за счастливым мгновением, доверяясь судьбе, игре случая, неожиданному сцеплению причин. Но, в то время как, благодаря этому циническому фатализму, он думал воздвигнуть плотину страданию и снискать, если не спокойствие, то хотя бы притупленность, — чувствительность к боли становилась в нем все острее, способность к страданию умножалась, потребности и отвращение возрастали без конца. Он переживал теперь на опыте глубокую истину слов, сказанных им некогда Марии Феррес в припадке сентиментальной доверчивости и меланхолии: — Другие более несчастны; но я не знаю, был ли на свете человек, менее счастливый,чем я. — Он теперь переживал на опыте истину этих слов, сказанных в некое очень сладостное мгновение, когда его душу озарял призрак второй юности, предчувствие новой жизни.
И все же, в тот день, говоря с этим созданием, он был чистосердечен, как никогда; от выразил свою мысль с прямодушием и чистотою, как никогда. Почему же от одного дуновения все рассеялось, исчезло? Почему он не умел поддерживать это пламя в своем сердце? Почему не умел сохранить эту память и уберечь эту веру? Его закон, стало быть, была изменчивость; его дух был как неустойчивость жидкости; все в нем беспрерывно преображалось и изменялось; ему решительно не хватало нравственной силы; нравственное существо его состоялось из противоречий; единство, простота, непринужденность ускользали от него; сквозь все смятение голос долга более не доходил до него; голос воли заглушался голосом инстинктов; совесть, как светило без собственного света, ежеминутно помрачалась. Такова она была всегда; такова же и будет всегда. К чему же тогда бороться с самим собою?
Но именно эта борьба была необходимостью его жизни; это именно беспокойство было существенным условием его существования; это именно страдание было осуждением, от которого ему не уклониться никогда.
Всякая попытка анализировать самого себя разрешалась еще большею неопределенностью, еще большим мраком. При полном отсутствии в нем синтетической силы, его анализ становился жестокой разрушительной игрой. И после часа размышления над самим собою, он становился сбитым с толку, разрушенным, доведенным до отчаяния, потерянным.
Когда утром 30 декабря на улице Кондотти он неожиданно встретился с Еленой Мути, им овладело невыразимое волнение, как бы перед свершившейся поразительной судьбою, точно появление этой женщины в это самое печальное мгновение его жизни произошло по воле предопределения, точно она была послана ему для последней опоры или для последнего ущерба в темном крушении. Первое движение его души было воссоединиться с нею, взять ее снова, снова покорить ее, снова, как некогда, обладать ею вполне, возобновить старую страсть со всем опьянением и со всем ее блеском. Первое движение было ликование и надежда. Потом, немедленно возникло недоверие, и сомнение, и ревность; немедленно он проникся уверенностью, что никакое чудо никогда не воскресит ни малейшей частицы умершего счастья, не воспроизведет ни одной молнии погасшего опьянения, ни одной тени исчезнувшего призрака.
Она пришла, пришла! Явилась на место, где каждый предмет хранил для нее воспоминание, и сказала: — Я больше не твоя, никогда не буду твоею. — Крикнула ему: — Согласился бы ты делить мое тело с другими? — Точно посмела крикнуть ему эти слова, ему в лицо, в этом месте, перед этими предметами.
Неимоверное, жестокое страдание, из тысячи отдельных, один острее другого, уколов, разъедало его некоторое время и довело до отчаяния. Страсть снова облекла его в тысячу огней, пробуждая неугасимый плотский жар к этой, больше не принадлежащей ему женщине, вызывая в памяти все малейшие подробности далеких восторгов, образы всех ласк, всех ее движений в сладострастии, — все их безумные слияния, которые никогда не утоляли жажды. И все же при всяком воображении оставалась всегда эта странная невозможность воссоединить прежнюю Елену с теперешней. Воспоминания обладания воспламеняли и мучили его, а уверенность в обладании исчезала: тогдашняя Елена казалась ему новою женщиной, которой он никогда не наслаждался, которой он никогда не сжимал. Желание причиняло ему такие пытки, что, казалось, он умрет от них. Нечистота заразила его, как яд.
Нечистота, которую тогдаокрыленное пламя души скрывало священным покровом и облекало почти в божественную тайну, выступала теперь без покрывала, без таинства пламени, как всецело плотское сладострастие, как низкий разврат. И он чувствовал, что этот его жар не был любовью и не имел ничего общего с любовью. Не был любовью. Она крикнула ему — Ты бы согласился делить мое тело с другими? — Ну что же, да, он бы согласился!
Он без отвращения взял бы ее такою, как она пришла, оскверненною объятиями другого; возложил бы свою ласку на ласку другого; прижался бы с поцелуем над поцелуем другого.
Стало быть, ничего больше, ничего больше не оставалось в нем неприкосновенным. Даже сама память о великой страсти жалким образом извращалась в нем, загрязнялась, унижалась. Последний проблеск надежды погас. Наконец, он касался дна, чтобы больше не подняться никогда.
Но им овладела ужасающая жажда ниспровергнуть идол, который все же загадочно возвышался перед ним. С цинической жестокостью он стал раздевать его, затемнять, разъедать его. Разрушительный анализ, который он уже применил к самому себе, пригодился ему и против Елены. На все вопросы сомнения, он который он некогда уклонился, теперь он искал ответа; теперь он изучил источники, нашел оправдание, добился подтверждения всех подозрений, которые некогда возникали и исчезали без следа. В этой злополучной работе уничтожения он думал найти облегчение; и только увеличивал свое страдание, раздражал свой недуг, расширял свои язвы.
Какова была истинная причина отъезда Елены в марте 1885 года? Много толков ходило в то время и во время ее бракосочетания с Хемфри Хисфилдом. Истина была одна. Случайно он узнал ее от Джулио Музелларо, среди бессвязной болтовни как-то вечером при выходе из театра и он не усомнился. Донна Елена Мути уехала по финансовым делам, чтобы оборудовать одну «операцию», которая должна была вывести ее из весьма тяжелых денежных затруднений, вызванных ее чрезмерною расточительностью. Брак с лордом Хисфилдом спас ее от разорения. Этот Хисфилд, маркиз Маунт-Эджком и граф Брэдфорт, обладал значительным состоянием и был в родстве с наиболее высокой британскою знатью. Донна Елена умела устроить свои дела с большою предусмотрительностью; ухитрилась избежать опасности с чрезвычайною ловкостью. Разумеется, три года ее вдовства очевидно не были чистым промежуточным приготовлением ко второму браку. Но, без сомнения, Донна Елена — великая женщина…
— Ах, дорогой, великая женщина! — повторил Джулио Музелларо. — И ты это отлично знаешь.
Андреа замолчал.
— Но я тебе не советую сближаться снова, — прибавил друг, швыряя потухшую среди болтовни папиросу. — Зажигать вновь любовь — тоже, что вторично закуривать папиросу. Табак отравляется; как и любовь. Зайдем на чашку чаю к Мочето? Она мне говорила, что к ней можно даже после театра: никогда не поздно.
Были под дворцом Боргезе.
— Иди, — сказал Андреа. — Я отправляюсь домой, спать. Сегодняшняя охота несколько утомила меня. Мой привет донне Джулии.
Музелларо вошел во дворец. Андреа же продолжал путь вниз по Фонтанелле-ди-Боргезе и Кондотти к Троице. Была холодная и ясная январьская ночь, одна из тех волшебных зимних ночей, когда Рим становится серебряным городом, замкнутым в алмазную тройственную чистоту света, холода и безмолвия.
В течении пятнадцати дней его занимали Клара Грин и Джулия Аричи. Потом в обществе Музелларо он уехал в Париж и Лондон. Вернулся в Рим около половины декабря; застал зимнюю жизнь в большом оживлении; был тотчас же вовлечен в большой светский круг.
Но он никогда не впадал в более беспокойное, более неопределенное, более смутное расположение духа; никогда не испытал в душе более неприятной неудовлетворенности, более назойливого недуга; как никогда не испытывал более ожесточенных приливов гнева на себя и движений отвращения. Иногда, в усталый одинокий час он чувствовал, как из самой глубины, точно нежданная тошнота, поднималась горечь; и он только и делал, что смаковал ее, вяло, не находя в себе силы прогнать ее, со своего рода сумрачно покорностью, как больной, утративший всякую веру в исцеление и решившийся жить своим собственным недугом, замкнуться в своем страдании, углубиться в свое смертельное бедствие. Ему казалось, что старая проказа снова поразила всю его душу, а его сердце снова опустело, чтобы не наполниться больше никогда, непоправимо, как продырявленные мехи. Чувство этой пустоты, несомненность этой непоправимости возбуждали в нем порою своего рода отчаянное озлобление, а за ним и безумное омерзение к самому себе, к своей воле, к своим последним надеждам, к своим последним мечтам. Он достиг ужасного мгновения, благодаря неумолимому напору жизни, неутолимой страсти жизни; достиг рокового мгновения спасения или гибели, решительного мгновения, когда великие сердца обнаруживают всю их силу, а малые сердца — все их ничтожество. Он дал одолеть себя; не нашел в себе мужества спастись произвольным порывом; весь во власти страдания, убоялся более мужского страдания; снедаемый отвращением, боялся отказаться от того, что было для него отвратительно; тая в себе живой и безжалостный инстинкт разрыва с вещами, которые, казалось, наиболее привлекали его, убоялся удалиться от этих вещей. Он дал обезоружить себя; всецело и навсегда отрекся от своей воли, от своей энергии, от своего внутреннего достоинства; поступился навсегда тем, что оставалось в нем от веры и идеала; и бросился в жизнь, как на большое бесцельное приключение, в поиски за наслаждением, за случаем, за счастливым мгновением, доверяясь судьбе, игре случая, неожиданному сцеплению причин. Но, в то время как, благодаря этому циническому фатализму, он думал воздвигнуть плотину страданию и снискать, если не спокойствие, то хотя бы притупленность, — чувствительность к боли становилась в нем все острее, способность к страданию умножалась, потребности и отвращение возрастали без конца. Он переживал теперь на опыте глубокую истину слов, сказанных им некогда Марии Феррес в припадке сентиментальной доверчивости и меланхолии: — Другие более несчастны; но я не знаю, был ли на свете человек, менее счастливый,чем я. — Он теперь переживал на опыте истину этих слов, сказанных в некое очень сладостное мгновение, когда его душу озарял призрак второй юности, предчувствие новой жизни.
И все же, в тот день, говоря с этим созданием, он был чистосердечен, как никогда; от выразил свою мысль с прямодушием и чистотою, как никогда. Почему же от одного дуновения все рассеялось, исчезло? Почему он не умел поддерживать это пламя в своем сердце? Почему не умел сохранить эту память и уберечь эту веру? Его закон, стало быть, была изменчивость; его дух был как неустойчивость жидкости; все в нем беспрерывно преображалось и изменялось; ему решительно не хватало нравственной силы; нравственное существо его состоялось из противоречий; единство, простота, непринужденность ускользали от него; сквозь все смятение голос долга более не доходил до него; голос воли заглушался голосом инстинктов; совесть, как светило без собственного света, ежеминутно помрачалась. Такова она была всегда; такова же и будет всегда. К чему же тогда бороться с самим собою?
Но именно эта борьба была необходимостью его жизни; это именно беспокойство было существенным условием его существования; это именно страдание было осуждением, от которого ему не уклониться никогда.
Всякая попытка анализировать самого себя разрешалась еще большею неопределенностью, еще большим мраком. При полном отсутствии в нем синтетической силы, его анализ становился жестокой разрушительной игрой. И после часа размышления над самим собою, он становился сбитым с толку, разрушенным, доведенным до отчаяния, потерянным.
Когда утром 30 декабря на улице Кондотти он неожиданно встретился с Еленой Мути, им овладело невыразимое волнение, как бы перед свершившейся поразительной судьбою, точно появление этой женщины в это самое печальное мгновение его жизни произошло по воле предопределения, точно она была послана ему для последней опоры или для последнего ущерба в темном крушении. Первое движение его души было воссоединиться с нею, взять ее снова, снова покорить ее, снова, как некогда, обладать ею вполне, возобновить старую страсть со всем опьянением и со всем ее блеском. Первое движение было ликование и надежда. Потом, немедленно возникло недоверие, и сомнение, и ревность; немедленно он проникся уверенностью, что никакое чудо никогда не воскресит ни малейшей частицы умершего счастья, не воспроизведет ни одной молнии погасшего опьянения, ни одной тени исчезнувшего призрака.
Она пришла, пришла! Явилась на место, где каждый предмет хранил для нее воспоминание, и сказала: — Я больше не твоя, никогда не буду твоею. — Крикнула ему: — Согласился бы ты делить мое тело с другими? — Точно посмела крикнуть ему эти слова, ему в лицо, в этом месте, перед этими предметами.
Неимоверное, жестокое страдание, из тысячи отдельных, один острее другого, уколов, разъедало его некоторое время и довело до отчаяния. Страсть снова облекла его в тысячу огней, пробуждая неугасимый плотский жар к этой, больше не принадлежащей ему женщине, вызывая в памяти все малейшие подробности далеких восторгов, образы всех ласк, всех ее движений в сладострастии, — все их безумные слияния, которые никогда не утоляли жажды. И все же при всяком воображении оставалась всегда эта странная невозможность воссоединить прежнюю Елену с теперешней. Воспоминания обладания воспламеняли и мучили его, а уверенность в обладании исчезала: тогдашняя Елена казалась ему новою женщиной, которой он никогда не наслаждался, которой он никогда не сжимал. Желание причиняло ему такие пытки, что, казалось, он умрет от них. Нечистота заразила его, как яд.
Нечистота, которую тогдаокрыленное пламя души скрывало священным покровом и облекало почти в божественную тайну, выступала теперь без покрывала, без таинства пламени, как всецело плотское сладострастие, как низкий разврат. И он чувствовал, что этот его жар не был любовью и не имел ничего общего с любовью. Не был любовью. Она крикнула ему — Ты бы согласился делить мое тело с другими? — Ну что же, да, он бы согласился!
Он без отвращения взял бы ее такою, как она пришла, оскверненною объятиями другого; возложил бы свою ласку на ласку другого; прижался бы с поцелуем над поцелуем другого.
Стало быть, ничего больше, ничего больше не оставалось в нем неприкосновенным. Даже сама память о великой страсти жалким образом извращалась в нем, загрязнялась, унижалась. Последний проблеск надежды погас. Наконец, он касался дна, чтобы больше не подняться никогда.
Но им овладела ужасающая жажда ниспровергнуть идол, который все же загадочно возвышался перед ним. С цинической жестокостью он стал раздевать его, затемнять, разъедать его. Разрушительный анализ, который он уже применил к самому себе, пригодился ему и против Елены. На все вопросы сомнения, он который он некогда уклонился, теперь он искал ответа; теперь он изучил источники, нашел оправдание, добился подтверждения всех подозрений, которые некогда возникали и исчезали без следа. В этой злополучной работе уничтожения он думал найти облегчение; и только увеличивал свое страдание, раздражал свой недуг, расширял свои язвы.
Какова была истинная причина отъезда Елены в марте 1885 года? Много толков ходило в то время и во время ее бракосочетания с Хемфри Хисфилдом. Истина была одна. Случайно он узнал ее от Джулио Музелларо, среди бессвязной болтовни как-то вечером при выходе из театра и он не усомнился. Донна Елена Мути уехала по финансовым делам, чтобы оборудовать одну «операцию», которая должна была вывести ее из весьма тяжелых денежных затруднений, вызванных ее чрезмерною расточительностью. Брак с лордом Хисфилдом спас ее от разорения. Этот Хисфилд, маркиз Маунт-Эджком и граф Брэдфорт, обладал значительным состоянием и был в родстве с наиболее высокой британскою знатью. Донна Елена умела устроить свои дела с большою предусмотрительностью; ухитрилась избежать опасности с чрезвычайною ловкостью. Разумеется, три года ее вдовства очевидно не были чистым промежуточным приготовлением ко второму браку. Но, без сомнения, Донна Елена — великая женщина…
— Ах, дорогой, великая женщина! — повторил Джулио Музелларо. — И ты это отлично знаешь.
Андреа замолчал.
— Но я тебе не советую сближаться снова, — прибавил друг, швыряя потухшую среди болтовни папиросу. — Зажигать вновь любовь — тоже, что вторично закуривать папиросу. Табак отравляется; как и любовь. Зайдем на чашку чаю к Мочето? Она мне говорила, что к ней можно даже после театра: никогда не поздно.
Были под дворцом Боргезе.
— Иди, — сказал Андреа. — Я отправляюсь домой, спать. Сегодняшняя охота несколько утомила меня. Мой привет донне Джулии.
Музелларо вошел во дворец. Андреа же продолжал путь вниз по Фонтанелле-ди-Боргезе и Кондотти к Троице. Была холодная и ясная январьская ночь, одна из тех волшебных зимних ночей, когда Рим становится серебряным городом, замкнутым в алмазную тройственную чистоту света, холода и безмолвия.