– Братец ты мой, душка ты моя! Все это правда; да ведь я-то подлец… Ну, скажи, ради бога, правду, ну, ведь просто подлец?
   – Никогда! – возразил с жаром братец, вскочив с кровати и замахав руками. – Никогда, ни за что! Бог с тобой! Откуда ты это взял? [4]
   – Ну да как же, милый ты мой, – продолжал тот, покачав головой и опустив руки. – Ведь из трех полков меня выгнали и тут служить со мной не хотят; ну и пьяница я, и буян я, – ну, ведь буян? – и картежник я, и по роже бит, а тут вот еще связался с тобой… Ну, рассуди же сам, ну, не подлец ли я? Ну, кто же я таков?
   – Премилый и разлихой малый, – возразил опять братец. – Ну, дай же себя обнять, да хорошенько, вот так… Да не отворачивай рыла-то, дай сюда его – чмок, – премилый, преблагородный, пребесподобный и редкостный малый! Душа моя, ну, зять ты мне? Зять? Говори! Сестричку мою берешь за себя? А? Породнимся, что ли?
   – А что же ты думаешь, в самом деле? – сказал Шилохвостов, надумавшись и разнежась в объятиях друга. – Может быть, я и не хуже другого: ведь мало ли подлецов на свете, да еще каких – ух! Ведь и я тоже человек, и доброго сердца человек, женишься, переменишься; ну, исправлюсь и я…
   – Исправишься, милашка мой, душечка мой; ей-богу, исправишься. А на свете, разумеется, мало ли подлецов, об этом что и говорить! Ну, по рукам же!
   – По рукам! – сказал расхрабрившийся ротмистр, ударив с размаха корнета по плечу так, что тот покачнулся. Друзья обнялись и облобызались, еще раз ударили по рукам и снова принялись обниматься; шальной и полупьяный Карпуша хотел сейчас же бежать сватать сестру; ротмистр удерживал его и принужден был наконец отнять у него почти насильно сюртук, обнимая и упрашивая успокоиться до завтра. Они строили планы до бела света о том, как они будут вместе жить; Карпуша разжился на этот чрезвычайный случай еще бутылкой рома, сахаром и самоваром, а Сенюшка клялся ему с восторгом, что милее Любаши он в жизнь свою не видел девушки и что при первом взгляде на нее влюбился насмерть.
   На другое утро Карпуша пошел сватать сестру свою. Правда, что, проспавшись, Шилохвостое струсил и начал было опять впадать в свое отчаянное уничижение; но вскоре собрался с духом, находя, что он действительно влюблен в несравненную Любашу, что, впрочем, вся вина должна пасть на брата ее, что теперь, когда его самого опять уже выжимали из полка, ему всего выгоднее было выйти в чистую отставку, жениться на помещице и зажить спокойно домком и двором. К этому рассуждению присоединилась и несомненная уверенность в самом себе, что он непременно исправится и сделается хоть и не самым отличным, но все-таки, в сравнении с теперешним бытом своим, очень порядочным человеком.
   Любаша испугалась было сначала предложения брата своего, который вбежал к ней без толку, выплясывая мазурку и побрякивая шпорами, потом стал божиться, что ротмистр влюблен в нее насмерть, и вследствие того предлагал ей за него выйти; но положение ее казалось ей столь новым и так сильно ей льстило, что сватовство это стало ее тешить; она начала забавляться им и впала вскоре с братом в ребяческие шутки, и сама возвратилась на время к годам своего детства в пансионе, где шпоры и эполеты раз навсегда брали верх над фраком и где гусар или улан мгновенно привлекал к окну всю белолицую и остроглазенькую толпу, тогда как платье гражданского покроя никогда не удостаивалось и взгляда. Блестки, рассыпанные по вихрю, мелькнули в глазах девушки и ослепили ее; другому чувству не было простора. Карпуша, впрочем, не выждал положительного ответа сестры, которая еще не успела опомниться, а, наговорив ей с три короба и насулив небывалого счастия, расцеловал ее и побежал к отцу. С материю он не хотел об этом толковать из опасения, чтоб дело не затянулось.
   Ивану Павловичу Карпуша также с первого раза закидал глаза неожиданным счастием, которое ожидает сестру. Он лгал и хвастал, по милой привычке своей, без всякого дурного намерения; кажется, что его при этом соблазняла более всего честь называть ротмистра зятем и что он был подкуплен снисходительностью своего эскадронного командира, с которым он был, как мы видели, на самой дружеской, братской ноге. Он уверил отца, что Шилохвостое первого дворянского рода в России; что он богат, много наживает от эскадрона и ремонта и еще более вскоре получит от дяди, который уже на ладан дышит; что эскадронный командир его самый лихой, самый добрый и благородный малый и притом лучший служака, из-за которого поссорились все полковые командиры целой дивизии. Карпуша очень хорошо знал, что у ротмистра ремонта нет, а вскоре не будет и эксадрона, что наследства он может ожидать разве только от своего денщика; но что нужды? Карпуша плел и путал все так, как ему теперь казалось выгодным, и не хотел выдать своего лихого товарища, а потому дозволил себе для друга отступить несколько от истины.
   – Вот оно каково! – сказал Гонобобель, приподняв брови и заложив обе руки в карманы. – Вот оно каково! Ха-ха-ха! А я было, признаться, прочил Любашу за соседа; ха-ха-ха! Я говорю: вот оно каково!
   – Как же можно, папенька! – поспешил заметить сынок. – Ведь Павлуша… ведь он, то есть, добрый человек, добряк и друг мне – да ведь он тюфяк; ну, как же его сравнить с моим ротмистром, то есть с Сеней? Ведь это, не в укор ему говоря, все равно что… – И остановился, не зная, что дальше сказать и какое бы прибрать сравнение.
   – Ну да, разумеется, ха-ха-ха! Я ведь и говорю, что в поле и жук мясо, а на безлюдье и Фома дворянин… ха-ха-ха! Карпуша, слышишь, что я говорю? а?
   Анна Алексеевна, узнав наконец, в свою очередь, об этом сватовстве, покачала головой и вздохнула раз-другой; она собиралась поговорить об этом толком с Иваном Павловичем, но все не могла выбрать времени. Ротмистр, конечно, льстил и ее самолюбию, но все не выходила у нее из памяти «позолота» и бутылка рома, взятая Карпушей к ночи. Павла Алексеевича ей было жаль, очень жаль; к тому же и земля его подходила вплоть к их меже, и был он человек предобрейший, и устроил все хозяйство после отца как нельзя лучше. Анна Алексеевна стала было что-то говорить сыну, но хват убежал, не дослушав ее; она встревожилась и хотела поговорить с мужем, но и тому было не до нее. «Ну, бог с ним! – подумала она. – Конечно, отец волен в дочери, и, наконец, бог весть, может быть, Павел Алексеевич и не думает сватать Любашу!» И, подумав так, она, по-видимому, успокоилась, пошла и села в свою комнатку, а между тем колени у ней дрожали бог весть от чего.
   – Веди же его сюда, своего ротмистра, веди сюда с повинною! – кричал Гонобобель сыну, удерживая его сам за пуговицу, между тем как тот от нетерпения порывался скорее вон и придерживал пуговицу рукой, чтоб папенька не оторвал ее. – Веди, да пусть он нам сам порасскажет, чего ему угодно.
   Ротмистр вошел скромно, с поклоном, в небольшом замешательстве; он уже не первый раз на веку своем бывал, или по крайней мере слыл, женихом; но тут было не до штук и не до шуток: должно было представить истинного, настоящего жениха.
   Гонобобель поднял с криком руки – это был особый род приветствия – и стал спрашивать со странными ужимками: «А что вам, сударь, угодно? Ха-ха-ха! А зачем вы, сударь, пожаловали? А в чем, я говорю, состоит ваше сердечное желание?» – И, не дослушав хорошо сложенной речи Шилохвостова, послал брата за сестрой, принял ее не менее странно и спрашивал настойчиво: «Хочешь ли ты за ротмистра, за улана, за ремонтера, за экскадронного командира, за молодца? Хочешь ли, говори, я говорю!» И когда Любаша, истинно не зная, что и где она, прошептала в слезах: «Как вам угодно», то майор сложил руки их без дальних околичностей, приговаривая в это время вместо благословения похвалу своей послушной дочери, и, рассыпаясь в шутках, советовал жениху держать жену свою так же строго, как ее держал дома отец, чтоб она слушала его беспрекословно. Старик, к общему удивлению, сам прослезился при этом, но хохотал и болтал вздор; даже у Шилохкостова как будто глаза сделались влажны. Любаша была очень бледна, едва стояла на ногах, внезапно зарделась от неожиданного поцелуя жениха своего, опустила руки и глаза, дышала тяжело и несколько времени была неподвижна как статуя.
   Когда все это было кончено, Иван Павлович вспомнил, что у него есть еще в доме жена и хозяйка, а у Любаши мать. Он почувствовал все неприличие своего поступка и побежал за Анной Алексеевной сам, привел ее и, по-видимому, старался шумом, криком и неуместным хохотом скрыть несколько свое замешательство и странность последовавшего за тем явления, в котором матери не оставалось ничего, как, собравшись с духом, благословить и обнять детей своих.
   В это самое время в комнату, где все это происходило, в большую залу вошел Павел Алексеевич. Ничего не зная, он, однако ж, провел крайне беспокойную ночь, не знал, куда деваться с головой своей или сердцем, и наконец решился, ие теряя времени, идти к соседу для объяснения. Обращение Любаши с ротмистром, конечно, наводило на Игривого какое-то недоумение; но, припоминая последние слова ее: «Не уезжайте», и голос, выражение, с которым она их сказала, взор ce или глаза, которыми она при этом на него взглянула, он ободрялся, чувствовал в себе некоторую самоуверенность и, во всяком случае, захотел знать, чего ему ожидать и чего бояться.
   – А-а! – закричал Гонобобель встречу соседу, который остановился в каком-то недоумении почти на самом пороге, видя все семейство в сборе и притом в каком-то строгом чине непосредственно после благословения матери. – А! Вот и он, вот легок на помине! Ха:ха-ха! Слышите, что я говорю? Я говорю: вот на помине легок! С праздником, сосед; девки-то уж нет: выдали, брат, выдали вот за проезжего молодца! Ха-ха-ха! А я было прочил ее за тебя, ей-богу, за тебя; а ты, видно, себе на уме! Ха-ха-ха! Ну, милости просим!
   Окинув взором всех членов семейства, Игривый, к ужасу своему, в то же мгновение убедился, что глупая шутка Гонобобеля была, однако ж, не шуткой, а плачевной истиной. Негодование, которое им овладело, выручило его из самого тягостного положения: он очень спокойно и чинно раскланялся на все четыре стороны, поздравляя и желая много счастия, обнялся даже с отцом, женихом и с братом, поклонился Любаше и объявил в то же время, что он, с своей стороны, не зная и не подозревая этого семейного праздника, пришел только проститься, отправляясь завтра же в Москву. Извинившись поспешностью своего отъезда, он, даже не присев, раскланялся и опять уехал.
   Любаша все еще стояла в том же положении, бледная, неподвижная, как неживая; но в то самое время, когда коляска Павла Алексеевича, застучав, покатила со двора, невеста пришла в себя, стала всхлипывать, и ей сделалось дурно. Мать приняла ее на руки, отец кричал: «Что с тобой? Ха-ха-ха!» Брат подал ей руку, а жених стоял поодаль в каком-то замешательстве.
   Полтора года спустя после этого происшествия Игривый опять подъезжал к своей Алексеевке, и на этот раз, несмотря на то, что сердце и думка его, без всякого сомнения, были полны мыслей и чувств о жителях Подстойного, он, однако ж, был очень доволен, что путь из Москвы шел не на Кострому и не пролегал мимо усадьбы майора Гонобобеля. Старика Ивана Павловича, впрочем, в это время уже не было на свете: он скончался довольно скоропостижно вскоре по отъезде Игривого, отпраздновав благополучно свадьбу дочери.
   Странная смесь воспоминаний, чувств и мыслей волновала и в то же время успокаивала Игривого, то тешила его, то досаждала ему. Со дня отъезда из Алексеевки он получал известия с родины только через своего старосту, который уведомил его о свадьбе в Подстойном, а также о смерти майора и других происшествиях, но, впрочем, не пускался ни в какие подробности, устраняемые вообще обычным складом и слогом этого рода писем. Игривому все казалось, будто судьба его еще не решена, будто ему предстоит еще что-то впереди; а между тем, когда он, опомнившись, соображал спокойно все случившееся, то ясно видел и понимал, что ему-то, собственно, ожидать здесь более нечего и что он, как ребенок, играл какими-то темными, несбыточными грезами.
   На другой день по приезде, осмотрев хозяйство и натолковавшись об нем досыта, Игривый стал расспрашивать своего старосту о том, что делается в Подстойном.
   – Да что, сударь, плохо там! Молодой барин приехал, стал делиться с сестрой да выделять мать, и перессорились все; там Семен Тереньтьевич взяли с хозяйки своей доверенность, чтоб Любови Ивановне не знать ничего, не вступаться ни во что; а старую барыню уговорили отступиться от своей доли да жить на хлебах у сына да у зятя, – ну, и поделились. Тут, видно, Семен Терентьич себя не обидели; Карп Иванович по молодости верили им во псом, так они и отвели себе, то есть па спою долю, почитай все луга по Мухоловке. Так и Карп Иванович сам остался без сена, да и мужики его без лугов. Вот как спохватились да думали было как-нибудь поправить дело, ан Семен Терентьич луга те уже все отрезал по самую околицу да продал соседу, Ивану Онуфриевичу. Ну, как продал да деньги взял, так уж ему и не живется дома; сел да поехал. Пропадал он бог весть где месяца три, что молодая хозяюшка, сказывают, глаза по нем выплакала, и воротился такой, что не на что глядеть. Поехал в коляске, с деньгами, а воротился оборванный, чуть не в одноколке – в какой-то жидовской бричонке. Тут они с Карпом Ивановичем загуляли: что божий день, то у них во дворе хороводы, да песни, да пляски, – одни мужики да старухи только и ходят на работу; ну, а баба либо девка – известное дело, волос долог да ум короток – этому делу и рада. Такие же, как их милость, съезжаются к ним со всех сторон и бог весть откуда берутся: прежде что-то таких, благодаря богу, здесь и не слыхать было; а в городе, сказывают, в гостинице прибили за своей подписью объявление, что-де такой-то Семен Терентьевич да Карп Иванович всех проезжающих созывают к себе на усадьбу в гости попить да погулять. Так вот и живут себе беспросыпно, не памятуючи ни себя, ни других.
   – А молодая барыня что ж? – спросил Игривый.
   – Да что ж, сударь! Известно, женское дело – капля камень долбит, а чужая слеза, что с гуся вода. Родила с месяц тому сыночка, окрестили по дедушке Иваном.
   Подумав немного, Игривый в тот же вечер отправился в Подстойное. Он нашел все точно в том виде, как староста описал. Крик и шум слышались издалека, попойка шла горой. Несмотря на крайнее негодование свое, Игривый вошел прямо в это буйное сборище: человека четыре сидели за столом, уставленным бутылками и стаканами; Карпуша, полураздетый, стоял и кричал, будто на собаку: «Тибо! Аванс! Пиль!» – а какой-то оборванец, исправлявший должность дурака, полз через всю комнату на карачках к рюмке вина, накрытой ломтиком хлеба с сыром, и по слову: «Пиль» – выпил ее залпом и закусил, Карпуша как был, так и остался – все тот же отъявленный сорванец: он с бесстыдством врал и без зазрения совести говорил в похвальбу себе правду, не подозревая даже по глупости своей, что он сам себя выставляет мерзавцем. Казалось, впрочем, будто все в Подстойном обрадовались Павлу Алексеевичу, кто больше, кто меньше, каждый по-своему. Шилохвостов обнял его в восторге, как старого товарища, но немножко совестился его и будто первое время был в недоумении, какой тон на этот раз принять; вскоре он расходился, однако ж, и начал было покрикивать: «Шампанского!» Игривый остановил его очень спокойно, сказав: «Оставь, это некстати», – и ротмистр не смел противоречить. Несмотря на хмель, Шилохвостову было как-то неловко; он нашелся, предложив Игривому отвести его к своей жене. Тут Семен Терентьевич снова оправился, повеселел, и когда Любаша вскрикнула от радости и изумления, то он закричал: «Да ну же, обнимитесь да поцелуйтесь», – и толкнул Игривого прямо на Любашу. В первый и почти последний раз Павел Алексеевич обнял и поцеловал бывшую свою подругу – и сам не мог после отдать себе отчета, как это случилось и кто из них первый подал к тому повод. Шилохвостов убедительно просил соседа остаться и занять Любашу, а сам, по какому-то чувству сострадания или, может быть, чтоб обеспечить себе более свободы на будущее время, оставил их одних. «Сделай милость, братец, докажи дружбу свою, навещай нас почаще: я то и дело отлучаюсь по хозяйству и по другим делам, и бедная жена скучает – так развесели хоть ты ее немного».
   Любаша в эти полтора или два года возмужала. Теперь можно было сказать об ней, что она совсем сложилась, и телом и духом. Она села против друга своего, смотрела на него непросыхающими голубыми глазами, жадно слушала его, расспрашивала и не утомилась бы этой беседой, если б она продлилась сутки сряду. О себе она молчала или говорила в общих словах; ни одним словом не обвиняла она мужа, легко и с редким природным чувством скользила по тем щекотливым предметам, которых беспрерывно и невольно надобно было касаться, беседуя о своем положении и домашнем быте. Наконец она показала Игривому своего младенца и повела к старушке Анне Алексеевне, которая жила где-то в глухой каморке. Старушка расплылась в слезах, увидев Игривого, обнимала и целовала его беспрерывно, не переставая говорить о том, что вот кто был бы сыном ее, вот кому прочила она любезную дочь свою, вот с кем она была бы счастлива и вот кто бы призрел ее самое под старость. На прощанье она просила Павла Алексеевича со слезами не забывать их; Любаша взяла руку его в обе руки свои и просила о том же; Игривый поцеловал у нее руку и скорыми шагами удалился. Он уже не был в состоянии более переносить все то, что перед собою видел и вокруг себя слышал. Только вышед несколько на простор, он мог вздохнуть свободно.
   Оправившись немного, он хотел прямо ехать домой и потому вышел в сени, оставив пирующих в стороне, и велел человеку подать коляску. «Да никак, сударь, кучер ваш нездоров», – отвечал человек, переминаясь. Игривый понял ответ и вышел сам на двор – но не мог отыскать ни кучера своего, ни коляски. Уже давно смеркалось и было темно; он решился, однако ж, отправиться домой пешком. «Кто идет?» – раздалось в воротах: тут поставлен был караул и ни под каким предлогом не пропускал гостя. Игривый не хотел употребить силу, но истощив все просьбы и угрозы, воротился и вошел в комнату, где шла попойка. Радостный крик приветствия встретил его; но Карпуша, отчаянный буян, когда бывал пьян, нарезался между тем окончательно и объявил ему наотрез, что до рассвета нет выхода отсюда и что он, Карп Иванович, будет стрелять по всякому, кто бы захотел прорваться силою, как по военному дезертиру. Вместо ответа Игривый повернулся и вышел опять на двор; но едва сделал он несколько шагов, как выстрел раздался из окна и вслед за тем страшный крик и вопль. Бегом бросился Игривый назад и встретил все пропойное общество в испуге и заботах около Карпуши, который был весь в крови.
   Карп Иванович вследствие угрозы своей действительно схватил заряженный пистолет и выстрелил, как полагал, по упрямому гостю, – но в то же время, в рассеянности, он заткнул дуло пистолета пальцем собственной своей левой руки, которого теперь и не досчитывался.
   Семен Терентьевич ревел и рыкал, метался как безумный и кричал в один дух сто раз, что Карпуша застрелился. Когда же дело наконец объяснилось, хотя стоило и немалого труда вразумить пьяного и заставить его молчать, то он расплылся в стенаниях, слезах и вздохах.
   Семен Терентьевич в подобных случаях всегда приходил в себя, каялся и давал преполезные, хотя и запоздалые наставления. «Ах, боже мой, – говорил он, всплескивая руками. – Вот тебе и на, вот тебе и догулялись! Ну, скажи, ради бога, Карпуша, что мы с тобой наделали? Ну, скажи на милость, не подлецы ли мы? Ну, помилуй, не мерзавцы ли мы, опомнись, что мы это делаем! Видишь ли: вот оно что из этого выходит; пьем без просыпу, таскаемся, не помним ни бога, ни себя, спились с кругу, выбились из ума – ну, просто скоты мы, воля твоя, Карпуша, скоты!»
   Тревога по целому дому пошла страшная, слух разнесся, что Карп Иванович застрелился. Игривый обмыл и перевязал его, выслал собутыльников его и велел их также уложить, потом успокоил испугавшуюся насмерть Любашу и насилу выбрался к полуночи домой, не могши отвязаться от изъявления признательности и раскаяния Шилохвостова, который поносил сам себя тем выразительнее, чем позже становилось и чем более сон и хмель одолевали его.
   Было о чем призадуматься Игривому, когда он дома на покое припоминал все, что видел и слышал в Подстойном. Сердце у него надрывалось, когда он обдумывал неразлучную с этим на всю жизнь судьбу Любаши, а помощи не мог он придумать никакой. «О, если б только бог надоумил меня и вразумил, как облегчить крест этой страдалицы, – подумал он, – клянусь не щадить ни имущества, ни самой жизни своей и сделать все, на что у меня станет средств и сил…»
   Между тем мужики пришли всем миром к господам Подстойного с жалобой, что их побили на лугах, проданных Ивану Онуфриевичу, и не дают косить, и спрашивали, что же им делать теперь, куда девать скотинку и чем ее кормить – сена-де нет ни клочка. Мужики ходили часа два по двору, то к старой барыне, то к молодой, то добивались Карпуши, то Семена Терентьевича, не зная, к кому обратиться, и не находя нигде ни ответа, ни привета. Наконец Шилохвостову надо было выйти и потолковать с ними; он стоял перед ними таким дураком, что ему самому стало совестно. Он стал предлагать крестьянам кормить скот сечкой, древесными листьями, уверяя, что это даже почти лучше сена, и, заняв их несколько хозяйственными разговорами и благоразумными советами в этом же роде, распустил по домам.
   Мало-помалу для Игривого вошло в привычку и обратилось в потребность заканчивать день свой в Подстойном. Там сидел он с Любашей или прогуливался с нею по саду, почти никогда не спрашивая, дома ли муж или брат ее, – который впрочем, жил подле, но в особом доме, – и, таким образом, многолетняя страсть эта разгоралась обоюдно без всякой помехи, но и без всякой надежды. Любаша была каждый день до того утешена урочным появлением Игривого, что забывала в это время все свои бедствия и снова оживала; но, конечно, можно было предвидеть, что такое мнимое спокойствие, как неестественное, не могло быть и прочно: совершенно расстроенное состояние и хозяйство, несчастие быть связанною навсегда с таким мужем, нестерпимые огорчения и оскорбления, которые она от него должна была переносить, безнадежность глубоко вкоренившейся любви – все это неминуемо должно было постепенно изнурять жизненные.силы несчастной женщины.
   Анна Алексеевна не могла даже и временно успокоиться и утешиться: до того житье ее было горько. Забытая, заброшенная, она должна была сносить высшую степень небрежения от зятя и родного сына, между тем как дочь могла только тайком с нею плакать, но не могла доставить ей даже самого необходимого для жизни, потому что сама во всем нуждалась. Анна Алексеевна дошла до того, что обносилась кругом и не могла допроситься ни у сына, ни у зятя десяти рублей на буднишнее и самое необходимое платье; Анна Алексеевна на старости лет должна была не только отказывать себе в чашке чая, но иногда и даже в другом блюде, сверх людских щей или каши. Вот запоздалая, хотя, может быть, и заслуженная кара за гибельное воспитание сына – кара ужасная, хотя поздняя и бесполезная, потому что она у нас часто даже не служит примером для других, а почитается просто случайным несчастием…
   Наглядевшись и наслушавшись всего этого вволю, Павел Алексеевич, подумав и переговорив с Любашей, приехал однажды в карете, посадил туда старушку мать ее со всеми пожитками и увез к себе. Он сделал это без всяких предварительных объяснений с сыном или зятем, которые, впрочем, и не заботились об этом происшествии, как о деле, до них не касающемся.
   Однажды Игривый вошел по обычаю своему в гостиную Любаши и при первом взгляде заметил, что фортепьяна ее не были на том месте, где они столько лет стояли и где он столько раз сиживал подле нее, разбирая понемногу с нею вместе какой-нибудь романс или подбирая аккорды к знакомому голосу. Большого уменья или дарования к музыке не было ни в ком из них, но за фортепьянами и за песенкой им всегда легко было размыкать горе и забыться на полчаса среди горькой действительности, от которой некуда было уйти. Я думаю вообще, что музыка, доведенная до высшей степени совершенства, не составляет для нас такой потребности и даже редко бывает так благотворна, как музыка домашнего обихода. Утомительные обстоятельства, при которых мы слушаем публично виртуозов, бывают для семейных домоседов большою помехой, и подручные фортепьяна да приятный голосок иногда с избытком вознаграждают отсутствие Листа [5] и Виардо [6]. Игривый спросил Любашу, куда девались фортепьяна ее; она покраснела, взглянула на него, и лицо ее выражало просьбу – не спрашивать об этом. Он стал, однако ж, настаивать, вероятно догадываясь, в чем дело, и услышал, что Семен Терентьевич, собираясь опять куда-то по ярмаркам и не могши нигде добыть на это денег, продал или заложил фортепьяна жены все тому же сострадательному соседу, Ивану Онуфриевичу.
   Игривый зашел вечером к хозяину дома, поздоровался с ним, спросил, куда бог опять несет, и сказал очень спокойно:
   – На что ты продал вещь, которая жене твоей доставляла столько удовольствия, и еще продал за бесценок, как я слышу? Уж лучше бы ты у меня выпросил взаймы эти сто рублей, коли они тебе необходимы. Нельзя ли выкупить фортепьяна?