Корнет опомнился, когда рука сама собой набрала код на входной двери.
   Я зайду в последний раз. Попрощаться. Посмотреть на…
   На лестнице в кои-то веки горел свет. Тут было очень тепло и пахло домашними пирогами, жареной рыбой и кошками. Лифт по обыкновению не работал. Корнет поднимался пешком, считая этажи. Он очень хорошо знал эту лестницу — как собственный блокнот со стихами: ее серо-зеленые стены, эту дверь, обитую дерматином, эту — в обожженных рейках, эту надпись «Витя Цой», эти нарисованные маркером извивающиеся поганки… Он давным-давно сроднился с этой лестницей так, что она стала частью его души. Иногда кажется, что он бывал на этой лестнице чаще, чем на собственной — ну да, ведь у себя он не сидел часами на ступеньках.
   Корнет остановился у двери, выкрашенной суриком. Он, как всегда, страстно хотел, чтобы Ромка почувствовал, отпер раньше звонка — и как всегда, знал, что этого не будет. И вообще — сегодня у Ромки ночует Полина. Зря. Все — зря. Весь оставшийся по ту сторону мир — ночь, холод и смерть.
   Но рука нашла звонок. Сама. А ноги вросли в цементный пол, пустили корни — и невозможно уйти.
   За дверью послышались шаги. Через миг она распахнулась — и на пороге стоял Ромка в спортивных штанах и тельняшке, босой, небритый, с фирменной широкой снисходительной ухмылкой.
   — Привет, Корнет. У меня Полька. Я…
   И осекся на полуслове, на полувдохе. Как будто в некоей другой плоскости бытия был и сейчас вспомнился кабинет следователя, ужасные фотографии, жестокие вопросы, как будто были похороны на страшном кладбище, засыпанном снежной «крупой», в замерзшей грязи. И печальный демон поднял невозможные, сияющие, зеленые, кошачьи глаза, и его лицо было как лунный отсвет на ночных облаках. Мой оруженосец… Мы так дружили, мы так здорово играли…
   — Шурочка, — сказал Ромка в первый и последний раз в жизни.
   И так же, в первый и последний раз, на лестнице, освещенной тусклой лампочкой, в безмолвном обществе неодобряющих соседских дверей, он повернул Корнета к себе и поднял за подбородок его опущенное лицо…
   И поцелуй был — космический холод, превратившийся в эдемское или адское тепло, в солнечный жар, от которого на мгновенье растаял лед. Корнет вздохнул и обвил руками Ромкину шею — и вдруг понял, ЗАЧЕМ…
   Он вырвался так резко, что Ромка растерялся. Ромкины глаза сделались шальными и пьяными, блаженно пьяными — любовью Носферату, счастливой болью, покорностью, которая была для Ромки совершенно неестественной, фальшивой, как наркотический бред.
   — Ты куда… пожалуйста…
   — Я умер, Ромка, — сказал Шурка тихо. — Я пришел прощаться. Не подходи ко мне больше.
   За дверью, в коридоре, зашуршали и завозились, время стало коротко, очень коротко, Ромкин преданный взгляд отражал собственную Шуркину безнадежную верность. Ромка сделал шаг вперед — и Корнет попятился назад, оказался на ступеньках лестницы, рука на перилах — последний момент, последнее слово, больше уже ничего никогда не будет, а никогда — это самый кромешный ужас…
   — Я ухожу, — сказал Шурка, больше не слушая. — Пусть у тебя все будет хорошо, Ромка. Я люблю тебя. Не смей за мной идти.
   И в ответ на шорох, вздох, движение — сбежал с лестницы, вместе с Ромкиным скандальным прошлым, вместе со своей бесплодной, несчастной, отчаянной любовью, вместе с собственным кошмаром — в холод и темноту. Один.
   «Не смей за мной идти», — и грохнула входная дверь, как закрылась дверь между двумя несмежными мирами.
   Ромка стоял, прислонясь к дверному косяку, приходя в себя от незнакомой немыслимой боли и такого же немыслимого блаженства, пытаясь понять — когда Полина в лиловом халатике на гибком нагом теле высунулась из квартирного тепла, сама сонно теплая, мягкая, разнеженная, мурлыкнула:
   — Ну что ты здесь делаешь? Ты скоро?
   — Сашка заходил, — сказал Ромка и закрыл вторую дверь между своим и Шуркиным миром.
   — И что ему нужно среди ночи? Ты прости, солнышко, но не люблю я, когда он сюда…
   — Он больше не придет, — огрызнулся Ромка с неожиданным раздражением. — Никогда, ясно?
   И смотрел, как милое Полькино личико расцвело розовыми сполохами победительного удовольствия, как вспыхнула улыбка, яркая, как солнечный зайчик — но не дал ей себя обнять, хотя руки у нее были млечно теплы.
   И даже когда Ромка пошел в кухню, где теперь поселился настоящий уют и все блестело чистотой, даже когда он достал из шкафа бутылку коньяка и сделал несколько глотков прямо из горлышка — Полина и тогда ничего не сказала. Потому что сегодня закончилось ее двусмысленное положение и Ромкина стыдная блажь — а за это грех не выпить, конечно, грех. А Ромка пил и видел с необыкновенной ясностью свою долгую, спокойную, правильную жизнь. Польку в фате и белом платье, Польку с коляской, себя — в своем офисе, превратившемся в солидную богатую фирму, себя — в собственном автомобиле, себя — у мангала на даче, себя — с Полькой на пляже. Жизнь будет реальная. Взрослая жизнь. И все всегда пойдет как надо, и Ромка никогда больше не коснется мечом плеча вассала и не объявит войну, и не отправится в странствия по невозможным местам, и сумасшедший парень, который когда-то стоял перед Ромкой на коленях и обнимал его ноги, и смотрел снизу вверх обожающим взглядом — останется только в редких тревожных снах.
   — Полинка, выходи за меня замуж, — сказал он, поставив бутылку.
   И больше не сопротивлялся ее порывистым объятиям — чтобы они удержали от последних приступов нерационального желания выскочить на улицу, в ночь, метель, холод, за ТЕМ, в его беду, одиночество и боль.
 
   Корнет доплелся до Жениного дома, когда наступил глухой предутренний час. Только пара желтых оконных экранов маячила сквозь метель — и за ними кто-то продирал глаза, путался в одежде, ронял чайные ложки, с ненавистью глядел на будильник… Ночные страхи и грезы уносились по ветру — холодное утро готовилось начать деловой будничный день.
   Корнет вошел в подъезд.
   — Все в порядке? — спросила Ляля.
   — А где же второй? — спросил Генка. — Ты чего, один?
   — Кто? — удивился Шурка.
   — Ну… мы все чувствуем, — сказал Женя.
   Ах, все? Тогда ты, наверное, чувствуешь, что я тебе благодарен, Женя, да? Я увидел… еще раз. Последний раз. Попрощался. Спасибо! Спасибо тебе! И все, и я закончил все дела! Я снова пришел прощаться! И еще — тебе, Гена, тоже спасибо — за то, что ты меня терпел все это время! Я знаю — тебе было нелегко… но, как настоящий мужик, владеющий собой… ты меня даже не ударил ни разу, добрая душа!
   — Шур… ты… как бы… да погоди ты!
   — Женька, не трогай меня! Генка, что ты делаешь — не пачкайся об меня! Я просто ужасно счастливый! Я счастливый до невозможности — можно я умру счастливым!? Можно?…
   И кто-то подхватил падающий плеер и положил на стол, а кто-то сунул стакан с вином. И Шурка еще рыдал, ткнувшись лицом в какую-то жесткую ткань — то ли Женин свитер, то ли Генкину камуфляжку — но удушье уже отпустило, и дыхание понемногу выравнивалось. Он даже отпил глоток кагора, стукнувшись зубами об край стакана — а потом тяжело поднял голову.
   И трое вампиров все-таки увидели его глаза на мокром белом лице — сияющие темным огнем горького счастья.
 
   Метель занялась не на шутку.
   Весь темный мир за окном исчез в этом белом, желтом, лиловом кружении. Исчезли.небеса, исчезла луна, почти растворился соседний дом, растаяли фонари — это белое все неслось, все сыпалось, все летело белыми перьями, мириадами, бесчисленными роями мертвых бабочек… Косые лучи поздних автомобилей полнились белой, серой, мельтешащей взвесью. Серые тени от белых хлопьев танцевали на белых лицах.
   Генка раздавил бычок в пепельнице и встал. В последнее время им владело странное беспокойство — будто что-то идет не так, будто что-то надо подправить. Может быть, амбиции — это неправда? Или неправда то, что все всегда говорят? Разве может быть, чтобы неправы были все?
   — Эй, Микеланджело, — крикнул Генка в коридор. — Гулять пойдешь?
   За его спиной Шурка включил плеер. Он все-таки не мог заснуть.
 
«…И нельзя возвращаться — там где ты был, уже ставят посты,
Лишь остается вращаться по ближнему кругу беды…
Истрачены танцы, и песни никто никогда не услышит,
Усталые мысли разбросаны, их не собрать, не согреть —
И чтоб не поддаться — все выше и выше и выше!
Стремянкою — в небо, к утру обреченный сгореть!
Мелодия непонимания — тяжелая память, тяжелый снег.»...
 
[Песня группы «Зимовье Зверей»]
   А ночь затопила собой весь заснеженный мир.
 
   Вьюжной ночью Женя сидел за столом и разминал пальцами кусок пластилина. Его свита, его друзья еще не ушли, но собирались уходить. Женя делал вид, что занят работой; на самом деле он просто смотрел.
   Генка курит в форточку. Камуфляжка и соломенная челка; в кармане складной нож, на ногах — потрепанные кроссовки. Такой он на моментальной фотографии своего последнего дня — только рядом должна быть Цыпочка. Генка никогда не бреется — он тщательно выскоблил физиономию перед последним свиданием, теперь она такая всегда, без следа щетины. Впрочем, никто из нас не бреется.
   Ляля расчесывает волосы. Чтобы сделать хвост, затянуть цветной резинкой. Откуда у нее эта резинка с голубыми и розовыми пластмассовыми кисками — разве она не потерялась давным-давно? И эта дешевенькая куртейка с черными далматинскими пятнышками по белому полю — разве не ее, всю в потеках запекшейся крови и черных разрезах, Женя сунул в полиэтиленовый пакет вместе с этой самой клетчатой юбкой? И если да, то где разрезы и кровь? И сколько раз хотели переодеть Лялю во что-нибудь приличное — почему это так и не удалось?
   Шурка слушает музыку — плеер за пазухой, «ушки» — в ушах. Как же уцелел этот плеер с треснутой крышкой и как его хозяин умудряется слушать музыку ночами напролет, не меняя батарей? И откуда он берет кассеты? Или ничего этого теперь не надо, а музыка звучит просто внутри замученной Шуркиной души? И, кстати, почему эти его стильные штаны а ля змеиная кожа, треснувшие по всем швам, без «молнии», в крови, точно помню — сейчас такие целые и чистые, как будто… Тоже моментальная фотография живого Корнета? Интересно, каков я сам? О да. Плащ, в котором я был в ту ночь. Растянутый свитер. Сигарета. Как жаль, что я не могу увидеть в зеркало свое потерянное лицо. Любопытно. Мы не меняемся; смерть — это остановка, наше время умерло тоже.
   Что же я, собственно, сделал? Населил эту комнату призраками ужасных ночей? Бледными тенями собственных смертей — которых не может забыть даже их новая демонская оболочка? Мне так хотелось любви среди черных льдов — и я полюбил их, я их пожалел и заставил мучиться дальше, все переживать и переживать собственную смерть, все ждать и ждать чего-то… Но что может случиться для тех, кто, как проклятый экипаж «Летучего Голландца», обречен умирать после заката — каждую ночь?!
   Все эти мысли — из-за Шурки. Смелый, честный Шурка. Он-то прямо сказал, что все доделал, больше — нечего, а мы… может быть, мы и знаем, но молчим… Ведь тому, что в нас осталось от людей, тому живому, чем мы еще можем любить и чем научились любить почти любое бытие, страшно небытия и неизвестности. Страшно перенести эту кромешную муку второй раз — умереть по-настоящему.
   Куда-то денутся наши души — наши грешные, усталые, изболевшиеся души? Есть ли какая-нибудь светлая, добрая сила? Трудно верится — она же не защитила нас от последней боли, от унижений — черт с ней, со смертью, все смертны. А если вдруг есть — даст ли приют нам, недожившим человеческим существам, неудавшимся Носферату?
 
   Генка шел рядом с Шуркой по безлюдной улице, освещенной мутными фиолетовыми фонарями.
   Совершенно немыслимо и странно было замедлять шаги, подделываясь под манерную походочку Корнета — странно, почти невозможно. И несмотря на ледяную пустыню вымерзшего города, такое чувство, будто идешь голый в толпе, будто показывают пальцами, высовываются из окон, глазеют из-за всех углов. Небеса, снег, фонари, темные слепые дома — все думают о Генке черт знает что. Стыдно. Вот в чем дело. Как бы кто-нибудь не подумал, что и ты такой же — будто это так уж принципиально для демона — что там себе подумает какой-нибудь смертный идиот. Хочется или обогнать, или отстать, или съездить по уху — но нет уж. Это не его — мои проблемы. Будем терпеть.
   А Шурка косится, виновато, почти заискивающе — не понимает. Удивлен. А тут и понимать нечего — это Генкина епитимья, покаяние, расплата с самим собой за собственную большую трусость и маленькую подлость. В другой раз будешь знать, как пресмыкаться перед собственным страхом, как ублажать собственные амбиции за чужой счет. Пахан, значит? Вершитель судеб, ешкин корень? Так раз ты такой крутой — так и жаться нечего, нечего дергаться, нечего вести себя, как эти поганые твари в тюрьме. Или ты не такой, как Корнет, зато такой, как Цыпочкины убийцы — по их паршивым понятиям живешь?!
   Надо было во все вникнуть — и самому себе доказать, что не только пуль-ножей не боишься, а и слов с мыслями тоже. А что Шурка удивляется — это пускай, это ему и не обязательно знать.
   — Ген…
   — Погоди.
   — Мы куда?
   — Туда. Где ты тогда шел.
   — Зачем?
   — Поговорить.
   — А почему — там?
   — По кочану.
   Нет, не понимает. Еще не дошло, что это ночь другого города, сон, и мы идем по улице чужого сна, и как во сне, тут все возможно. А мне хочется посмотреть, как оно было под Рождество — и хочется, чтобы он… В общем, он тоже имеет право.
   Двор был темен и пуст. Только два прожектора со стройки освещали кусок заснеженного пространства крест-накрест, противозенитным, блокадным светом. Снежная пыль вихрилась в косых лучах. Табличка «Стой! Опасная зона!» моталась на воротах под бешеными порывами ветра, колотилась, стучалась о перекладину. Корнет остановился. Ветер смазал слезы с его окаменевшего лица.
   — Можно, я не пойду?
   — Пойдешь, — сказал Генка и для убедительности подтолкнул Корнета в спину. Сделал презрительный и внушительный вид и постарался не улыбаться.
   — Ген… — ох, этот умоляющий взгляд снизу вверх. Знакомый взгляд. По учебке. Ничего, скоро ты сам себя не узнаешь.
   — Да не дергайся ты, малек. Ты в безопасности, понял. В полной безопасности. И со мной. Вперед.
   Корнет порывисто вздохнул и шагнул за забор. Он все равно еще ничего не понял и не умел бродить по человеческим снам — но уж его собственная боль, его унижение и ужас показали Генке самую короткую дорогу. Компания уродов с банками пива и джина уже дожидалась на штабеле досок. Один из них, бритый, с маленькими цепкими глазками на деревянном красном лице, даже встал навстречу. Ветер отнес в сторону выплюнутые слова — но оба вампира прочли их по губам. Корнет снова остановился, и Генка догадался по его спине, по дрогнувшим плечам — слова вполне поразили цель.
   — Ну! — рявкнул он в Шуркино ухо. — Чего встал?! Покажи им! Заткни ему пасть!
   Корнет попятился, мотая головой. Уроды, усмехаясь, не спеша, поднимались, вразвалку направлялись навстречу. Корнет дернулся назад — и Генка легонько стукнул его по спине между лопаток.
   — Ну! Ты что, забыл уже?! Что ждешь, убогий?! Они и еще кого-нибудь замочат.
   Корнет резко повернулся на каблуках. Глаза у него выглядели совершенно больными, и вовсе он не трусил — тошно ему было, просто тошно. Генка и такое видел раньше — и вдруг почувствовал почти то же самое.
   — Гена, пожалуйста, ну давай уйдем, ну давай…
   Цыпочка тоже вот так цеплялась тонкими пальчиками за рукав, и так же смотрела, и почти это же говорила — ну давай уйдем, ну бог с ними, не связывайся… Дьявольщина!
   — Подожди-ка! — крикнул Генка, не успев вспомнить, что уже кричал это тогда, рванулся вперед — но Корнет был сильнее Жанны и сумел на пару секунд удержать его на месте.
   Генка отмахнулся, врезал главарю по зубам кулаком, вместо того, чтобы вцепиться в горло… Налетел снежный вихрь, и стал багровым, и Генка сквозь кровавую пелену, заславшую зрение и разум, сквозь чужой смертельный страх, чужую боль и собственную бешеную злобу услышал, как Корнет кричит:
   — Прекрати сейчас же! Ты-то — человек или кто?!
   Генка остановился на вдохе, на замахе — и сон рассыпался белыми смерчами. Сухой снег сверкал в желтом режущем свете, как толченое стекло, кровь разлетелась по нему красивыми алыми кляксами. Корнет стоял, опустив руки, потерянно, но его лицо оттаяло и светилось изнутри чем-то странным, чего Генка никак не ожидал увидеть на лице этого…
   — Да чего вы все… — начал он, только потом сообразив, что «все» — это Шурка и Жанна вместе, и что это объединение нелепо до кощунства.
   — Прости, Ген, — сказал Корнет. — Просто ты не должен становиться тварью, понимаешь? Тварей на белом свете и без тебя полно.
   — Они же…
   — Ген… они сейчас тебе не противники. Просто добыча. Но ведь ужасно, Ген, — добыча мертвеца…
   — А ты им был противник?
   — А что — я? Я же…
   — Ты же человек, черт!
   — Даже так? Цены тебе нет, Генка. Замолчи, пожалуйста, а то я заплачу.
   Вот и перевоспитал этого урода в крутого мужика, подумал Генка — и расхохотался так, что пришлось сесть на перевернутую бочку. Он смеялся, отмахивался, колотил себя кулаком по колену, слезы выступили на глазах — а Шурка смотрел на него, как удивленная персидская кошка.
 
   Город зимних теней.
   Ты — часть темноты, ты — часть холода, ты существуешь в этом ночном бреду, который не похож на Питер с глянцевых открыток. Твой город — эти бесконечные и безликие широкие улицы в стекловате снегов; твой город — темные дворы, заросшие деревьями, как парки, пустыри, по которым гуляет ветер, крепостные стены многоэтажек. Здесь нет страшных «колодцев», глухих стен, лепных львов — здесь черно-белый простор в молочном бисере фонарей окружен по линии горизонта светящимися клетками, здесь на снежной скатерти нет человечьих следов, а неоновые вывески над круглосуточными лавчонками и ночными кабаками — такого неживого и недоброго синего цвета…
   Ты видишь — мир растворяется во мраке. Твой мир — стон ветра, сухой шелест снега, резкий запах злой зимы, искусственный свет. Твой мир — лабиринт чужих снов. Твой мир полон тайных и явных смертей. Жуть сжимает твое обледеневшее сердце.
   Не знаю, чего ты ждешь? Неужели — утра?
   Женя вернулся домой весь в алмазной снежной пыли, которая потекла мелкими каплями, как только он вошел в тепло подъезда. На лестничной площадке было даже теплее, чем обычно.
   Женя отпер дверь своим ключом. Его свита уже была в полном сборе — чудные дела творились в той самой комнате.
   Жениного прихода не заметили. Два голоса — тоненький, безбожно фальшивый Лялин, и высокий правильный альт Шурки — распевали залихватскую песенку; Ляля повизгивала в припеве от восторга:
 
…Он славный был король,
Любил вино да черта,
Но трезв бывал порой!
 
   Женя тихо заглянул в комнату. Ляля, стоя коленками на стуле, помогая себе руками, блестя глазами, розовая от удовольствия, как от еды, распевала во все горло вместе с Шуркой, изображающим солиста и дирижера в одном лице. Генка развалился на тахте, смотрел со снисходительным презрением — но, заметив Женю, сделал ему осторожный знак не шуметь.
 
Войну любил он страшно,
И дрался, как петух,
И в схватке рукопашной
Один он стоил двух!
 
   Ляля взмахнула рукой и чуть не упала со стула. Генка ухмыльнулся. Женя вошел, но певцы в творческом экстазе не обратили на него внимания.
 
Однажды смерть-старуха
Пришла за ним с клюкой —
Ее ударил в ухо
Он рыцарской рукой!
 
   Ляля пискнула в восторге, оглянулась, увидала Женю, смутилась и прыснула в ладони. Шурка улыбнулся, сел, взял свой плеер со стола и сунул за пазуху.
   — На меня намекают, уроды, — гордо и даже слегка смущенно сообщил Генка. — Бить их некому. По шли в кухню, покурим, а то тут спать…
   — Да что там, — начал Женя, но вышел.
   — Я просто хотел сказать… Он ее успокоил, понимаешь. Она чего-то плакала, когда пришла, а сейчас уже не плачет. И я думаю — черт с ним, с идиотом, пусть себе, — буркнул Генка.
   Женя затянулся, кивнул. Метель за окном улеглась. Улица, сиреневая от рассеянного света, блестела острым стеклянным блеском. Снег казался острым, как наждак. За стеной коротко, весело расхохоталась Ляля.
   — Из этого мудилы классный папаша вышел бы, — сказал Генка по-прежнему мрачно. — Если бы он, ясно, не был таким дебилом по жизни.
   Женя снова кивнул. Он давно все понял и теперь просто давал Генке скрыть чувства словами. Самому Жене отчего-то было горько-сладко — будто ожидалась гроза, большая беда, но пока установилось мирнейшее затишье. Последняя ночь накануне Столетней войны. Ну, может быть, предпоследняя.
   За стеной Корнет запел колыбельную из «Гусарской баллады». Женя частью вспомнил, частью расслышал давно знакомые слова:
 
…Лунный сад листами тихо шелестит,
Скоро день настанет, что он нам сулит…
Догорает свечка, догорит дотла…
 
   — Знаешь, что, — тихо сказал Генка. — Я еще разберусь кое с кем. Я, считай, часовой — и за всем присмотрю. Слышишь?
   Когда Женя с Генкой потушили сигареты и вернулись в комнату, Шурка и Ляля спали рядом на Жениной тахте. Ляля пристроила растрепанную головку на плече Корнета; они оба были удивительно похожи на маленьких уставших детей. Генка окинул их странным, запоминающим взглядом.
 
   Следующим вечером, зеленовато-розовым от мороза, лунным, с луной в мутной радуге холода, Генка критически рассматривал лица вампиров, с трудом очнувшихся от дневного сна. Упер руки в бедра, похаживал, как на плацу, скептически усмехался. Женя согласно кивал. Он тоже не видел в вытянувшихся белых лицах с черными кругами вокруг запавших глаз ничего хорошего.
   — В один прекрасный день мы не проснемся, — сказал Женя задумчиво. — Впадем в анабиоз, как граф Дракула в романе. И эта квартира станет склепом и зарастет паутиной — и все это будет длиться до тех пор, пока какой-нибудь любознательный сюда не притащится. И тогда мы как бы восстанем ото сна…
   — И отожрем ему башку с голодухи, — закончил неромантичный Генка. — Очень здорово. Да скоро нельзя будет на улицу выйти — потому что мы на покойников похожи. Я ведь такой же?
   — Абсолютно, — обрадовал Женя.
   — Тебе идет, — заметил Корнет, опуская глаза. — Вылитый Мерлин Мэнсон.
   Ляля фыркнула.
   — Захлопни пасть, — ухмыльнулся Генка. — Чья бы корова мычала, крыс-савчик.
   — Все это забавно, конечно, но надо же как бы что-то делать.
   — Что тут сделаешь… В «Лунный Бархат» надо переться. Страшно подумать. Хорошо бы Корнета переодеть во что-нибудь… ну… поприличнее…
   — Угу. Ватник. Валенки. Шапку-ушанку. Паранджу. И никто ни о чем не догадается.
   — Слышь, Микеланджело, я сейчас ему по ушам настучу.
   — Да хватит вам. Переодеваться смысла не вижу. Кого будем обманывать — Вечных Князей?
   — Ну чего… пошли тогда. Ох, как погано-то…
   — Да уж, не радостно.
   — Да что вы, ребята. Мы же уже ходили — и ничего и не было. Очень надо вашим Князьям.
   — Маленькая ты еще.
   И они вместе покинули квартиру с холодной тяжестью в душах. У каждого было свое предчувствие, но предчувствия были одинаково дурные. И до метро прошли дворами, а в метро старались стоять спинами к поздним пассажирам, загораживая друг друга, с нетерпением ожидая своей станции. Напрасная предосторожность. В метро, в стоячем воздухе и сером электрическом свете живые неотличимо напоминали мертвецов, а мертвецы очень легко притворялись живыми.
 
   В клубе Жене было до боли душевной жаль свою свиту. На фоне холеных, веселых, излучающих очарование смерти кровососов его друзья выглядели особенно жалко. И Женя ненавидел вампирский бомонд с неистовой силой — за надменные или насмешливые взгляды. А Лялечка держала бокал с кровью, как озябший ребенок — чашку с горячим чаем, и Генка терзал еще трепещущее мясо какого-то зверя, урча, хмуро посматривая по сторонам, и Корнет изо всех сил старался не урчать и не горбиться, но его глаза отчетливо отсвечивали красным.
   Голос из-за плеча оглушил Женю, как лязг стальной цепи, упавшей на металлическую поверхность.
   — Оу, какое общество! Вы только взгляните — их уже четверо! На вашем месте я бы осталась здесь навсегда.
   — Добрый вечер, Магда, — сказал Женя, обернувшись. — Кажется, мы с вами давно не встречались?
   — Давненько, давненько, Евгений. С тех пор многое изменилось, как я посмотрю.
   Женя встал, чтобы не смотреть на Магду снизу вверх. За ним встал Генка. С Магдой к Жениному столу подошли еще несколько Вечных, с которыми Женя не был знаком. Они отчетливо излучали грозное веселье — и Женя понял, что развлекаться теперь собираются всерьез.
   — Похоже, — промурлыкала Магда под общие сдержанные смешки, сохраняя насмешливую серьезность, — наш юный друг вообразил себя Спасителем с большой буквы — доктора описывали случаи подобной мании…