Хорошо
   Старуха, которая читала нам физиологию, не любила меня. Я всегда опаздывал на лабораторные занятия, а на лекциях и вовсе не бывал. И она придиралась ко мне. Лучше всего это сделать на занятиях, потому что работает одна группа, десять человек, и каждого видно - всегда найдется, что сказать... Она подходит, руки за спину, и молча наблюдает - ждет промаха. Но я не так боялся промаха - я думал о халате. У всех были белоснежные гладкие халаты, а мой вечно мятый и серый. После занятий я бежал на кафедру биохимии, работал там, ставил опыты, и выстирать халат не успевал, а второго у меня не было. И вот она стоит сзади, и, конечно, видит мой смятый ворот и грязноватые локти. Но об этом она молчала и делала замечания по существу. И все же я был уверен - когда-нибудь она выскажется обо всем, что видела... Она высокая, худая, лоб и подбородок выступают, а глаза из вогнутости лица глядят не мигая, как у ночной птицы. Чуть ошибешься, за спиной оживает скрипучий голос - "не так..." - протягивается длинная рука и несколькими движениями пальцев исправляет ошибку. Свое дело она знала, что и говорить... И вот она стоит за спиной и смотрит на мой мятый халат. Зачет, правда, приняла. Я, как всегда, опоздал, пришел с другой группой. Она подняла брови - "вы откуда?..." Как будто не знает, полгода наблюдала за моим халатом. Но зачет подписала. А теперь принимает экзамен.
   Она сидит в глубоком кресле, в полумраке, а я - перед ярким окном, и, конечно, она видит мой халат. Но теперь он выстиран и выглажен, так что нечего рассматривать меня. И я все знаю... Я говорил, она молчала, вся в темноте, только сухая рука с длинными пальцами - на подлокотнике, видна. И все же мне казалось, что вижу глаза, и смотрят они насмешливо, может даже презрительно... Какая мертвая холодная старуха... Последний вопрос - о Декарте. Вот истинно живой человек, не то, что эта мумия. И в физике я с ним встречался, и в математике, а недавно книгу читал о его жизни... Она прервала меня - "пожалуй, хватит..." И внезапно, резко, отрывисто - "А когда жил Декарт?"
   Вот момент моего торжества! Я делаю паузу - пусть порадуется, что поймала меня - и называю точные даты его рождения и смерти.
   И мой удар дошел до цели. Пальцы длинной руки пришли в движение. Она подалась вперед и показалась из полумрака. "Вы любите Декарта?" Она не скрывала своего изумления. "Я была в его доме, молодой человек, когда жила во Франции..." Лицо ее стало живым и даже добрым. Она взяла мою зачетку и что-то начертила в ней: "Хорошо... хорошо".
   Я вышел, заглянул в книжечку. Там было небрежно нацарапано - "пять". Видно, что-то другое она имела в виду, когда сказала - "хорошо..."
   Первое дежурство
   В районной больнице, куда меня направили, ночные дежурства совмещались с работой на скорой помощи. Пока врач на вызове, в больнице дежурит сестра. Я надеялся, что будет какая-нибудь молоденькая сестричка, а сестра оказалась пожилая и некрасивая. В больнице было тихо и делать нечего. Я вышел во двор. Маленький городок, кругом поля, жизнь тихая и скучная. Скоро, через месяц я уеду в большой город, буду учиться дальше и позабуду эту больницу...
   Сестра позвала меня - есть вызов. Мне стало страшно. Пришел шофер, и мы поехали. Он знал дорогу и ехал молча. Луна слабо светила из-за облаков, дорога мерцала перед нами, травы и деревья спали. Наконец, появились огоньки - это хутор. Впереди качался светлячок - стояла женщина с фонарем и ждала нас. Я взял ящик с инструментами и пошел в дом. Пожилой женщине было плохо, ее тошнило, лицо серое с желтизной, пульс слабый... Я вспомнил сестру - женщин не везите, мест нет, в крайнем случае - коридор. Крайний это случай или нет?... По-моему, просто отравление... Руки у меня дрожали, я отвернулся и стал наполнять шприц. Дряблая кожа не поддавалась, наконец, камфора пошла. Я велел промывать желудок, пить воду из большого графина, а сам вышел к машине. "Ну, что там?" - спросил шофер. Я сказал ему, он кивнул - "здесь это часто бывает, пьют всякую дрянь..." Мне стало спокойнее - похоже, все делаю верно... Женщине становилось лучше. Мы поехали обратно. Луна выскользнула из облаков и засияла. Природа здесь хороша, а ночью просто удивительная местность... В больнице по-прежнему было душно и тихо. "Что там?" - спросила сестра. Я рассказал. Она говорит "Умер старик, который лежал в третьей". Мы вошли в палату. Старик сидел поперек кровати, зубы оскалены. "Ждали со дня на день - неоперабельный, надо было отправить домой, да некому там с ним возиться, вот и держали. Теперь вам писать."
   Старика положили, а я пошел писать историю болезни. Когда написал, было уже семь. Мое дежурство кончилось.
   Хирург Крис
   Я пришел на дежурство и увидел Криса. Он сидел в ординаторской в единственном кресле, а ноги закинул на столик. Он читал газету. Мы, студенты, его любили - он не задавался, как другие, и позволял ассистировать ему. Крис высокий и худой, с очень худым длинным лицом, свои длинные ноги мог бы убрать со столика. Но ему наплевать, он читает газету. Раньше он работал на маленьком острове и пил от безделия, а потом ему повезло - сделал операцию заезжему боссу и тот вытащил его в эту клинику. Теперь Крис пьет по выходным.
   - А, привет...- он насмешливо глянул на меня,- сейчас у нас будет язва, иди мойся... Я намылил руки. Он все сидел и читал. Я помыл руки и ждал, когда сестра подаст мне халат. Он снова посмотрел на меня, и говорит: "Что это у тебя?..." Я машинально поднес руку ко лбу. Он расхохотался - иди мыться снова - и подошел к раковине. Мы стали мыться вместе. Мимо провезли больного. Я его видел в палате, мужчина лет сорока, худощавый и очень бледный. Когда мы вошли в зал, он уже лежал на столе. Там была сестра и еще один ассистент, больного накрыли простынями и дали наркоз. Я зажимал мелкие сосуды, а потом держал инструменты и смотрел. Они добрались до желудка и принялись удалять его. Сначала все шло хорошо, Крис свистел, а потом что-то разладилось. Крис долго шарил пальцами в глубине, лоб его покрылся потом. Желудок удалили и выбросили в тазик, который подала сестра. Крис все еще что-то искал своими длинными пальцами... Наконец, он сказал: "Все, будем зашивать, готово." Зашивали молча, и мне не дали даже наложить верхние швы, как обычно делали. В ординаторской Крис снова завалился в кресло и закрылся газетой. Я подошел к окну. Снега в этом году мало, а ведь уже январь...
   - Ну, что, парень, сделали операцию?...
   Я обернулся. Крис смотрел на меня.
   - Сейчас бы неплохо выпить, как ты?...
   Я не знал, что сказать, но и не отказался. Он достал из шкафчика пузырек со спиртом и два пластиковых стаканчика, налил себе, выпил, не разбавляя, и запил остатками кофе. Я налил чуть-чуть и разбавил водой.
   - Немного нам не помешает,- он сказал.- А парень этот,- и он кивнул в сторону операционной,- скоро умрет, там все проросло до самого позвоночника.
   Я хотел спросить, почему не сделали рентген, но вспомнил, что аппарат уже неделю не работает.
   - Он умер бы от потери крови через пару дней, а теперь проживет несколько месяцев, это мы можем. Ты кем будешь?
   Я сказал. Он кивнул одобрительно:
   - Правильно, иди в лабораторию. Медицина - мутное дело. Может лучше бы ему умереть сейчас - потеря крови, туман... легкая смерть. А он будет лежать, слабеть, кричать от боли...
   Он снова взялся за газету. Я вышел в коридор. Здесь было совсем темно, только чуть-чуть светилось окно в глубине - пошел снег.
   Кролик
   Студентом я работал в научном кружке, и мне приходилось убивать животных. Надо так надо - и я их не жалел. Когда шел к ним - как-то собирался и думал только о деле, и никогда не заходил в виварий поиграть с ними и покормить, как делали другие студенты, которые не убивали. И потом я не жалел об этом, и вообще не думал, а убивать перестал, потому что необходимость отпала: теперь я работал по-другому - изучал молекулы животных, а убивал кто-то другой. Я получал мутноватые растворы -и ни о чем не думал. Дома у меня жили собака и кошка, я их любил, и не мог представить себе, что кто-нибудь убьет их.
   Однажды мне вдруг стало нужно убить кролика и взять его мясо для опытов. Так случилось, что вокруг меня не было в тот момент людей, которые брали это на себя, с нужной сноровкой и не размышляя, и мне пришлось взяться самому. У нас не было ничего для убийства, никаких приспособлений, облегчающих это дело, как было у меня раньше, и я решил усыпить его эфиром и во сне перерезать горло, чтобы он не мучился. Никто мне не стал помогать, хотя всем нужен был этот мертвый кролик не меньше, чем мне. Я давно знал, что многие любят плоды черной работы, и неприглядной, но руки оставляют чистыми. Все знали, что убить нужно, но помогать никто не хотел. Я умел это делать - вот и делай...
   Я вошел в пустую комнату и положил кролика на пол. Он сидел тихо, не шевелился. Что-то изменилось во мне за эти годы, само по себе... может, думал о чем-то, страдал, и, наверное, стал взрослее, а может еще что-то произошло... только я не мог его убить, и не умел, и признаться в этом не мог... Почему?... ведь столько убивал - и ничего, а теперь - не могу... Я усыпил его, и все подливал эфир, и у меня закружилась голова - вот сейчас я упаду здесь, рядом с ним... Я взял нож и начал перерезать ему горло. Он дернулся, я испугался и отпустил его. Кровь текла медленно, так он долго будет умирать. Я стиснул зубы и с остервенением стал перепиливать горло, с тупым отчаянием, руки у меня дрожали... Наконец, я убил его и вырезал кусок мякоти из бедра. Ради этого он умер... Моя вера в необходимость его смерти была поколеблена. Он лежал на полу серой тряпочкой, голова откинута. Кровь я вытер...
   Веревочка
   Однажды я три года жил в Ленинграде. Теперь уже я могу не кривя душой написать - "однажды", так давно это было, что три года кажутся одним длинным днем. Я много работал и старался доказать себе, что чего-то стою в деле, которое мне трудно давалось. Тем больше чести, если я добьюсь своего - так я думал. Для молодого человека это может быть и так, и я не жалею о том времени.
   Ходить по знакомым я не любил. Иногда мне хотелось куда-нибудь пойти, но отвечать на вопросы не хотелось. "Как твои дела?..." - а на самом деле никого не интересовали мои дела, может быть, одного-двух интересовали результаты моих дел, а результатов не было... Но я чувствовал необходимость куда-то пойти, чтобы свободно смотреть на людей, и на меня поменьше смотрели. И я ходил по улицам и смотрел в лица, которые сильно отличались от тех, к которым я привык... Но это особый разговор. Потом я шел в Эрмитаж. Мне казалось, что я неравнодушен к живописи, потому что много читал о художниках, и мне тоже хотелось жить так, свободно, создавать что-то свое... Но я ни на что путное не был способен, так мне казалось.
   Я ходил по залам и добросовестно смотрел. Я уже понимал, что дело не в сюжетах, но в чем дело, что главное в картине - не мог понять. В общем я скучал, отмечал мысленно галочки - видел, видел... такие галочки ставят себе очень многие люди, которые регулярно ходят в музеи, а некоторые даже что-то записывают, бросит взгляд - и в книжечку. Эти всегда меня раздражали - о чем тут писать, если я не отличаю одного художника от другого, и плохое от хорошего. Потом я понял, что плохое от хорошего сами могут отличить немногие, а хорошее от очень хорошего - почти никто, и картины стоят годами и десятилетиями, пока не появится такой человек...
   Один раз я шел себе и шел, и наткнулся на веревочку. Здесь собирались открыть новый зал, но еще только готовились. Кажется, это были голландские картины. В глубине, в полумраке суетились люди, некоторые картины уже висели и выглядели таинственно в случайном рассеянном свете. Это была другая жизнь картин, которую я раньше не видел, и я стоял и смотрел. Может быть так они когда-то жили в комнатах и кухнях голландских купцов, в черных лакированных рамах, среди людей и обычной их суеты. Мне это нравилось, потому что многие картины не живут напоказ, им гораздо больше подходит ненавязчивое внимание постоянных жителей, чем восторги чужих людей, специально приходящих посмотреть на них.
   И тут я увидел одну картину, небольшую, метрах в десяти от меня. Она вся светилась каким-то нежным зеленым светом. Я подумал, что это случайный лучик падает на нее, но нет, она вся была в полумраке. Это упрямое свечение цвета остановило меня. Я не видел, что на ней, не видел деталей, но, кажется, разглядел что-то важное. Как хорошо, что мне не дали подойти к ней вплотную, и что был полумрак, а не яркий музейный свет, уравнивающий и обедняющий цвет. В этом ровном ненавязчивом свечении чувствовалась упрямая сила... Я стал смотреть другие картины - и ничего такого не увидел, пока не дошел до Сезанна, который мне раньше казался скучным. Тут я увидел то же сияние цвета, и понял, что заметил что-то не случайное...
   А потом я надолго забыл об этой картине, делал свои трудные дела, доказал себе, что могу - и уехал... Прошло много лет - и я вспомнил тот сумрачный день и картину в полумраке, и эту спасительную веревочку, которая остановила меня.
   Воробьиная ночь
   Приближалась ночь, а грозы все не было. Темнота и духота объединились против нас и сдавили узкие коридоры больницы. Свет потушили везде, и только столик сестры был слабо освещен, как островок спасения. Я бродил в темноте, среди стонов и тяжкого дыхания. Здесь люди умирали от рака, и я, молодой и здоровый, каждый день умирал вместе с ними. Я представлял себе раньше жизнь как борьбу, и в конце - славную смерть, а здесь увидел, какое грязное и унизительное дело - умирание. Чем я лучше их, и внутри у меня все также, кровь и зловоние, и все так хрупко и непрочно, что страшно двигаться, есть, пить, дышать, страшно за сердце, которое чудом каким-то приведено в движение и беспрерывно бьется... и за любое место в теле, которое может внезапно взбунтоваться и стать безобразной язвой или наростом, разрушающим все вокруг... Как можно жить?.. Моя вера в устойчивость жизни была поколеблена.
   Белый халат был виден из палаты, и меня окликнул кто-то. Звала старуха, которая лежала у двери. "Молодой человек, помогите подняться повыше..." Она почти ничего не весила и неизвестно, как еще жила. Теперь она почти сидела и смотрела в окно. Я спросил, нужно ли ей что-нибудь еще. "Если переживу эту ночь, то и день проживу... Дышать нечем, а грозы нет и не будет. Смотрите туда..." Я посмотрел в окно. На горизонте вспыхивали и гасли огни, судорожно разгорались - и гасли снова, а над нами простерлось огромное черное небо. "Это воробьиная ночь,- она сказала.- В такую вот ночь пришли и увели моего мужа. Он сказал мне - живи, только живи... Я жила, сколько могла, еще сорок лет..." Я поправил постель и почувствовал, как ее пальцы держатся за край одеяла - мертвой хваткой. "Я жила, - она повторила,- а теперь такая же ночь. Вы молодой, живите долго, живите..."
   Меня позвала сестра и я ушел в другую палату. Утром старуха спала, и днем тоже, а вечером тихо умерла во сне. Я был рад, что она умерла легко, не сознавая этого. Хорошо бы так умереть, когда придет время, и, может быть, сказать кому-нибудь: "Живите, только живите..."
   Забытый старик
   Когда мне было семнадцать, я хотел стать писателем. Но я не знал, о чем писать. Все, что я знал, казалось мне неинтересным для рассказа. Я выдумал несколько историй, в духе Эдгара По, которого недавно прочитал. Больше всего меня волновал вопрос - есть ли у меня способности. Я никому не показывал свои рассказы. Не поймут - обидно, а поймут - страшно, вдруг скажут: способностей-то нет, и тогда ничего больше не сделаешь. А писать мне хотелось.
   Тем временем школа кончилась, и я поступил в университет. Буду врачом - я решил, врачу открываются людские тайны, я узнаю людей, и тогда, может быть, мне будет о чем писать. Теперь мне писать стало некогда.
   В общежитии, где я жил, дежурил один старик со спокойным добрым лицом. Он все курил трубку. Как-то я услышал, что он свободно говорит по-английски с нашими филологами. Он меня заинтересовал, и я решил познакомиться с ним. Однажды вечером, когда он дежурил, я подошел к нему. Он оказался добрым человеком, и очень образованным. До войны он был журналистом и много писал. Теперь он получал пенсию и жил один.
   Я решил показать ему свои рассказы. Нет, эта мысль пришла ко мне не сразу, я долго говорил с ним и все больше убеждался, что такого умного человека мне видеть не приходилось раньше. И я, наконец, сказал ему, что хотел бы стать писателем, но вот не знаю, способен к этому или нет. Он не удивился и спокойно сказал: "Покажите мне, что вы пишете". Я тут же принес, и он стал читать.
   Я смотрел на его спокойное лицо, и у меня сначала сердце сильно билось, а потом я успокоился - я доверял ему, как когда-то в детстве доверял старому врачу, который прикладывал ухо к моей тощей груди, и вокруг становилось так тихо, что слышно было звякание ложечки на кухне и отдаленные голоса, и было спокойно...
   Вот так я смотрел на него, а он все читал. Потом он отложил листочки и улыбнулся мне. "Пишите, пишите" - он сказал.
   - Это плохо?...
   - Это честно, а вы сами не понимаете, как это важно. Давать советы не берусь, только... не выдумывайте особенные слова, пусть все будет просто, но точно. И не так важно, что за словами, важней то, что над ними.
   Я не понял его.
   - Что у вас над этой строчкой - всего лишь другая, а должен быть воздух, понимаете,- простор, много места, чтобы свободно дышать, петь, не спотыкаться о слова... тогда вы приведете читателя к смыслу, не измотаете его, ясно?...
   Нет, я не понимал.
   - Ну, все ваши ощущения, всю страсть вложите не в отдельные слова, а в дыхание фразы, в интонацию, в подъемы и спады... мне это трудно объяснить, а может и не нужно все это... - Он виновато посмотрел на меня - морочит мне голову. - В вашем тексте не то, что дышать - двигаться негде. Напечатайте пореже - и тогда читайте вслух, для себя, и слушайте, слушайте... Он улыбнулся - "больше ничего не скажу, пишите, пишите..."
   Вот и все. Он ничего не сказал мне про способности, пишите да пишите... Больше мы с ним об этом не говорили, а потом меня перевели в другое общежитие, и я потерял старика из виду. После этого разговора я долго не писал, потом снова попробовал, и втянулся, писал для себя, и постепенно стал догадываться, что он хотел мне объяснить... но это была такая высота... Я понял, что старик был молодец. Он мог бы разобрать мою рукопись по косточкам, но зачем это было делать. Он хотел сказать мне главное, как его понимал, а он что-то в этом понимал, теперь я догадался. И он говорил о том, что мучило его самого, не иначе, и, может быть, потому он ничего не писал?.. А может и писал, кто теперь знает...
   У меня все есть
   К нам часто приходила высокая бледная старушка Люба, которая знала мать почти что с пеленок, и всегда любила ее. Жизнь Любы была странной, призрачной какой-то. Она не была замужем, и всю жизнь служила компаньонкой у богатых дам, ездила с ними по всему свету, никогда не нуждалась, но и добра своего не имела. Теперь она жила с одной женщиной, Марией, бывшей богачкой и красавицей, а сейчас - огромной распухшей старухой, умиравшей от диабета. Когда-то они вместе ездили в Париж и Монте-Карло,а после войны Мария лишилась всего, заболела и жила в нищете. Люба жила на то, что присылал ей двоюродный брат, бывший моряк, который еще до войны поселился в Канаде. Это было немного, но она не голодала, а кое-какая одежда у нее сохранилась, и была комната в старом деревянном домике около вокзала. Люба взяла Марию к себе и заботилась о ней. У Марии от старой жизни осталось несколько золотых монет и большая фарфоровая ваза с ангелочками, которую я любил. Я бывал у них в гостях, в большой сумрачной комнате с круглым столом. Я сидел под столом, а мать разговаривала со старухами. Мать жила в новом времени, у нее были еще силы, чтобы понять, что с довоенной жизнью все кончено, а эти старухи жили в прошлом, и матери было приятно, что они знают и помнят о ней, о ее молодости в той спокойной маленькой республике, в которой они все жили до войны... Несколько раз я видел, как Мария брала шприц, который давала ей Люба, другой рукой хватала и вытягивала огромную складку желтого жира на животе... и я под столом смотрел с ужасом на это и чувствовал боль, которой не было...
   Потом Мария умерла, и Люба чаще стала приходить к нам. Она всегда что-нибудь приносила, какую-нибудь мелочь - красивую пуговицу, оловянного солдатика, или леденцов. Она гладила меня длинными костлявыми пальцами, как будто ощупывала, и никогда не целовала, а мать укоряла ее - "Ты, Люба, ласкаешь его как кошку..." Люба только виновато улыбалась, а мы просили рассказать сказку. Иногда она рассказывала сразу, а иногда смешно пела: "Вы хочете песен - их нет у меня..." - а потом все же рассказывала. Я любил приходить домой и видеть, что Люба здесь, они сидят в сумерках, мать вяжет, а Люба тихо что-то рассказывает. Она объездила всю Европу, но ничего не помнила о тех городах и странах, в которых жила. Подумаешь - барон такой-то, баронесса такая-то... и как они влюблялись, и какие письма писали - кому это интересно... Про себя Люба не говорила, как будто и не было ее на свете...
   Однажды у нас долго не было денег, и мы ели кое-как. Тут пришла Люба и сказала матери: "Возьми, пригодится..." Я увидел небольшой желтоватый кружок - ну, что на него можно купить... а мать охнула и сказала: "Люба, как же, у тебя их всего три..." Эта монетка стоила тогда тысячу рублей, и она спасла нас. Потом, уже не помню как, и другая монетка перекочевала к нам... Люба становилась с годами все легче, она ходила и качалась, и смеялась над собой. Однажды она шла к нам и заблудилась на дороге, которую знала с детства. Тогда она сказала, что уходит в дом инвалидов. Мать уговаривала ее переехать к нам, но Люба не захотела. Мы ездили к ней, она жила в домике, таком же, в каком жила с Марией, только теперь с ней жили две женщины, и она ухаживала за ними. "Не вези ничего, у меня все есть" она говорила. Потом она перестала узнавать нас и через полгода умерла. Ее похоронили в хорошем месте, среди сосен, в сухой песчаной почве. После смерти Любы мать вызвали куда-то, она вернулась домой, села, не раздеваясь, и положила на стол третью золотую монетку. Вот и все. Мать написала в Канаду, и мы получили ответ. В письме была фотокарточка. На ней высокий мужчина с тремя светловолосыми девочками, за ними двухэтажный дом. Он писал, что ремонтирует дом каждый год, и живут они хорошо, слава Богу, не болеют и не тратят деньги на лечение.
   ЗАБЫТЫЕ ЛИЦА.
   Наш директор
   Он мог бы стать кем угодно - викингом северных морей и охотником на тигров, а стал директором школы и учителем истории. Всему виной нога, так нам казалось - он был ранен на войне и нога не гнулась в колене. Невозможно было представить, что он был солдатом и кто-то ему мог приказывать. А он мог бы приказать всем, своим властным сиплым голосом, легко перекрывающим любой шум. Он был всегда в светлосером костюме - и серые глаза, светлое лицо, большие белые руки... Везде мы слышали стук его ноги, он появлялся все стихали. Он сразу находил озорника и долго смотрел на него с высоты своего роста, как на гнусное насекомое: "Ко мне! - в кабинет..."
   Он рассказывал нам, как возникали и гибли империи. Мы слушали его как завороженные - он умел словами рисовать картины. Дома я проверял по учебнику - ни слова своего он не сказал, и не пропустил ни слова. Как же ему удавалось это?... "Они шли лавиной, все сметая на своем пути..." - он говорил это с особой силой, глаза его загорались, он начинал ходить крупными шагами, слегка припадая на раненую ногу, как тигр... он мог бы раскрошить наши парты и выкинуть их в коридор... Потом он сдерживался, руки за спину мертвой хваткой, и говорил: "Приступим к опросу" - садился и долго водил длинным пальцем по списку - и все замирали...
   Перед праздниками он обходил классы. Сначала распахивалась дверь и показывалась его нога, потом, на страшной высоте - большой белый нос и его крупное лицо, а затем и вся огромная фигура тридцатилетнего силача. Он останавливался и говорил веско: "Завтра праздник, наш праздник... кто не с нами, тот против нас..." Надо было идти на демонстрацию. Он шел впереди, всем улыбаясь, огромный, красивый - и мы за ним, в коротеньких штанишках, с букетиками искусственных цветов... Он назначал наших пионерских вождей, и мы поднимали руки. Он принимал нас в комсомол, хотя сидел при этом как гость, в углу комнаты, положив обе руки на больное колено, но все знали, что он принимает. Он спрашивал всегда: "Почему комсомол не партия?" - и услышав ответ - "потому что двух партий быть не может..." - крупно кивал головой и говорил - "это наш человек, наш..."
   Он не старел, и потом, через десять лет, я увидел его на улице - и дрогнул, повернулся и стал рассматривать витрину, и он, конечно, не узнал меня. Я не был в школе потом ни разу, потому что уверен - он там, и снова будет смотреть своими немигающими глазами, и снова я услышу его медленный сиплый голос:
   - В кабинет - ко мне!...
   Высокое нутро
   Наша учительница литературы всегда хвалила меня. Она закатывала глаза: "У вас такое красивое и высокое нутро". Я писал ей сочинения о гордом человеке, который идет к немыслимым вершинам, немного из Горького, немного из Ницше, которого читал тайком. В классе я был первым. Второй ученик, Эдик К., писал о конкретном человеке, коммунисте, воине и строителе, и не понимал, почему чаще хвалят меня, а не его. Я тоже этого не понимал, и до сих пор считаю, что он заслуживал похвалы больше, чем я... Учительницу звали Полина. У нее, конечно, было отчество, но я не запомнил его. У нее были такие глаза, как будто она только что плакала - блестящие и окружены красноватой каемкой. Она не ходила, а кралась по коридору, а говорила вкрадчиво и льстиво, каким-то полузадушенным голосом. Почему ей нравились мои сочинения - не могу понять. Я думаю, что никто этого не понимал. Иногда ей досаждали болтуны и шалопаи, которым не было дела до высокой литературы. Она подкрадывалась к ним и говорила ласково, советовала: "Вы еще сюда, вот сюда, свои носки грязные повесьте..." Ее слова как-то задевали, даже непонятно почему... и причем тут носки?.. Она оживлялась: "Тогда кальсоны, обязательно кальсоны..." И отходила. Нас с Эдиком она любила. У меня, правда, нутро было выше, но у Эдика слог не хуже, и он помнил огромное количество цитат... И она иногда не знала даже, кто из нас лучше, и хвалила обоих. Тем временем остальные могли заниматься своими делами, никто нам не завидовал, и даже нас ценили, потому что мы отвлекали ее. Однажды мы болели оба, и это было просто бедствие, зато когда мы появились, все были нам рады...